Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.
С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье, за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, — все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, — и он счастлив.
Утром он вскочил с постели, умылся, схватил ломоть хлеба и побежал в лес. Для него нет большей радости, чем одному бродить по лесу — ранним утром, в воскресенье, когда там нет ни живой души. Это его храм. Он слушает, как шумят дубы, трепещет вместе с осиновым листком на тонкой веточке, ощущает прелесть каждого цветка, каждой травки, клонящейся под тяжестью алмазного ожерелья росы, — и сызнова наслаждается мистической дрожью перед таинственным и неведомым, которая охватывает его, когда он заглянет в Глубокую Балку с ее крутыми обрывами, поросшими густым кустарником и высокими деревьями, и когда со дна этой балки дохнет на него густой сумрак и затаенный шелест чего-то сокрытого в глубине этого сумрака, не то шелест змей, извивающихся по сухим листьям, не то шорох крошечного ручейка, что сочится-струится по дну… Все то поясные чувства, из которых зарождается в человеческой душе религия, охватывают маленького Мирона в лесу во время таких одиноких прогулок, и они-то и создают ту необыкновенную привлекательность, то очарование, каким лес окутывает его душу.
Хотя лес велик и занимает пространство чуть ли не в квадратную милю, однако маленькому Мирону в нем не страшно: он знает здесь каждый овражек, каждую поляну, каждый пригорок и каждую просеку; как старых знакомых, навещает он по воскресеньям и самые красивые дубы, и странно согнутую скрипучую березу, которая под ветром стонет, словно ребенок плачет, и родничок солоноватой воды, у которого он порой, притаившись среди густых елочек, целыми часами следит, как прибегают на водопой тонконогие серны с маленькими пестрыми детенышами, и козлы-рогачи, и лупоглазые зайцы. А наглядевшись, он идет дальше в ельник, к знакомым грибным местам, и, набрав кучу грибов и сложив их вместе, достает небольшой ножичек, усаживается возле них на пеньке и начинает чистить, веселю беседуя с ними:
— А, мой папочек! Каком ты беленький и сверху и снизу! Видно, только этой ночью вылез из земли. Да и корешок здоровый! Это хорошо. А ты, старенький дедусь? Вы что это, приволокнуться собрались, что так заломили набекрень свою шляпку? Ой, гадкая веточка! Легла вам на голову и вот какой шрам оставила. А вот и панночка-сыроежечка, сизенькая и кругленькая, как табакерочка! А нет ли у вас в середине слизнячка? Как же не быть! Есть, есть! Ну, да он еще не навредил, еще только успел расположиться. Геравс[67], Грицько! Убирайся отсюда, ищи себе какого-нибудь старого хрыча!
Сосед Рябина, тоже охотник до ранних лесных прогулок, как-то раз подслушал эти рассуждения маленького Мирона и не переставал потом рассказывать о нем, по своему обыкновению часто и, так сказать, теоретически сплевывая (потому что на самом деле он не плевал, только произносил «тьфу») и говоря в нос:
— Тьфу, тьфу, нечисть! Иду стежкой и вдруг слышу — что-то бормочет. Тьфу, тьфу, думаю себе, что это такое? Зверь не зверь, птица не птица, прислушиваюсь: будто ребенок. Тьфу, меня, знаете, аж мороз пробрал! Ведь это лес, рано еще, что тут ребенку делать? Да еще в такой еловой гуще, что разве лисе пролезть впору. Тьфу, тьфу, нечисть! И отсюда захожу — не подступиться, и оттуда — не подступиться. А оно в самой середине, как за плетнем, бормочет себе да бормочет! Даже страшно мне стало. Тьфу, чур тебя, может, какая лесная душа! Думаю: уходить или дознаться? Осмотрелся — белый день вокруг, солнышко святое светит. Прислушиваюсь — а оно по-человечьи бормочет, будто с кем разговаривает, а другого голоса не слыхать. А тут, слышу, хрустнула одна ветка, потом вторая, прямо на меня идет. У меня аж душа застыла. А как посмотрю — да это, понимаете, тот мальчишка, школяр, вот! Тьфу, тьфу, нечисть! Расти на здоровье!
И сегодня с утра Мирон был в лесу, вернулся только часов в одиннадцать, как раз к обеду, а пообедав, побежал с соседскими ребятами к мельнице купаться. Вот он, выкупавшись, возвращается домой, перешел по кладке речку, перебрался через перелаз к себе в сад и потихоньку идет тропкой на пригорок, потом дальше, дальше, мимо грядок, через сад, раскинутый на склоне, под фруктовые деревья, а на ходу, как всегда, разговаривает с собой:
— Вот это да! Выкупаться мы выкупались. И в лесу побывали. Двадцать восемь грибов нашли. А теперь бы еще грушу спелую отыскать. Э, нет, не отыщем! Еще грушки зеленые! А пока зеленые, они терпкие. Откусишь — и язык колом станет. И не сочные. Пожуешь, пожуешь, да и выплюнешь. Ну, так что же теперь будем делать? Там хлопцы куда-то на выгон побежали вперегонки. Да мне не хочется бегать. Ноги болят. А что ж, я ведь до старой просеки доходил и до униатских порубок{160}. Малина была славная! Может, еще пойти по малину? Нет, не хочется уже, да и теперь там, наверно, народу, народу! Нет, не пойду. Ноги болят. Лучше мы вот что сделаем: залезем на оборог и полежим. Там холодок, свежее сено, мух нет, и все вокруг видно. А ну!
Так рассуждая, он уже подошел к оборогу, который, заложенный свежим сеном сажени на три в вышину, стоял в конце сада, словно пузатый богач, надвинув на голову свою здоровенную шапку и удобно расположившись между четырьмя оборожинами, как в широком кресле. Хотя лестницы не было, но маленького Мирона это не смутило. Он обхватил руками оборожину и, упираясь босыми потрескавшимися ступнями в туго сложенное сено и цепляясь руками все выше и выше, как котенок по гладкому дереву, мигом, вскарабкался наверх, где шапка оборота почти налетала на сено (это так казалось снизу, а на самом деле она была еще на локоть над ним), и, ловким движением обернувшись вокруг оборожины, соскочил внутрь и в первый момент чуть не потонул в свежем, мягком, пахучем сене.
«Вот где славно! Вот где чудесно!» — чуть не закричал маленький Мирон, — но сдержался. Он с малых лет привык скрывать от людей каждое проявление чувства, а потому и теперь не закричал, чтобы кто-нибудь не услышал его, только вполголоса, бормоча, произнес эти слова — и сразу умолк.
Некоторое время он лежал на спине и глядел. Над ним была внутренняя сторона оборога: прямые жерди, косо вставленные в основание крыши — «огниво», бежали вверх и связывались все вместе в узел, а поперек них шли тонкие перекладины из ореховых прутьев, перевитые кое-где пучками соломы и поверх всего этого лежал густой соломенный настил. И Мирон припоминает, как отец делал этот оборог, а он, присматриваясь к работе, не переставал расспрашивать его о всякой всячине, и как отец время от времени отвечал ему.
— А зачем, татуня, кладете в огонь конец огнива? Так славно выдолбили и жжете?
— Нет, сынок, не жгу, а только сверху легонько припаливаю. Этот конец будет торчать наружу — так, чтобы не гнил.
— А разве, если обжечь, так не будет гнить?
— Нет, сынок, к углю гниль не пристает.
— А зачем, татуня, так косо дырки вертите? И совсем не одинаково, одна больше наклонена, другая меньше.
— Так нужно, сынок. Когда забьем в эти дыры жердочки, они со всех четырех огнив должны собраться в один узел.
Мирон еще и теперь вспоминает, как ему нравилась эта отцовская мудрость, и улыбается.
— Со всех четырех сторон! Это хитро так сделать. А я, когда буду большой, тоже сумею так?
— Учись, сынок, так сумеешь.
— И такой вот оборог сделать?
— Еще и не то сумеешь, сынок. Вот пойдешь в школу — много узнаешь такого, что мне и в голову не приходило, так научишься и более хитрому искусству.
Маленький Мирон зажмуривает глаза и минутку мечтает о тех неведомых чудесах, которые ему обещал отец, а потом снова обводит взглядом скелет оборота и жерди, которые со всех сторон, направленные мудрой отцовской волей, так аккуратно и ровно сбегаются вверху в один узел.
«А это неплохая штука!» — думается ему.
В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, — лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, — они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это — что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка — воды с оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов — конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг — кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, — а с оборота кажется: совсем-совсем близко, — густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину — так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев — так как, очевидно, это он — своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:
— Раны! Раны! Раны!
Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, — нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:
— Раны! Раны! Раны!
Мирону становится не по себе. Он еще раз озирается кругом, прислушивается, затаив дыхание, напрягает свое воображение, чтобы понять, что именно в селе могло бы издавать такой звук и выкрикивать такие слова, на которые откликался бы лес — лесное эхо он хорошо знает и не раз испытывал, его, стоя в саду и выкрикивая в сторону Радичева леса разные слова, — но никак ничего по может придумать. Неужто сам лес кричит вот так, среди бела дня, под горячими солнечными лучами, в полуденной тиши? И о каких ранах кричит он? Слова звучат отчетливо, но не страшно. Это не крик раненого человека, не стон, не слышно в нем боли, мольбы — это совсем не отзвук людского или звериного крика. Это монотонные, ритмичные выкрики, как бы слитная и на человеческую речь переложенная музыка самого леса, неодушевленная, а между тем странно волнующая в своем кажущемся равнодушии и первобытной силе…
— Раны! Раны! Раны!
Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.
«О каких ранах он говорит?» — размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Радичев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в его живом теле большую дыру — ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?
Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку — нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.
В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.
Перед ним на этот раз расстилался несравненно более широкий и величественный вид, чем с южной стороны. И тут сначала шли пологие сады и огороды, вплоть до самой речки, за речкой простирался ровный, тоже уже скошенный луг, но за лугом легкими волнами поднимались все выше и выше вспаханные поля, тянулись разноцветными полосами поперек горизонта, словно исполинские куски разной материи: желтой, зеленой, серой, бурой и голубой, сложенные в огромную скирду, верхушка которой кончалась далеко-далеко и выглядела точно основание, постамент для колоссального здания — Дила, который огромной темно-синей стеной вздымался, казалось, совсем отвесно над этой шахматной доской полей, монолитный, недоступный, встающий под самое небо и такой длинный, что простирался от одного края горизонта до другого. Верхний его контур, слегка волнистый, ярко вырисовывался на чистой небесной лазури, хотя и сам он нависал над всей панорамой как огромный пласт той же лазури, но только густой, какой-то тяжелой, темноватой. В одном только месте, где над линией этой синевы, между нею и небом, висела серо-зеленая заплатка — безлесная полонина Хребта-горы, — только там, над этой полониной, стояло то, что так привлекло внимание Мирона.
Это была исполинская, чуть только поменьше самой Хребта-горы, голова на длинной толстой шее, которая, казалось, таращилась из-за горы и не то с любопытством, не то с какой-то звериной радостью глядела на села, долины, леса внизу, и вот вдруг уставилась своими огромными глазищами прямо на оборог, под которым лежал Мирон.
Он узнал ее сразу. Узнал и глаза, и нос, больше, чем башня ратуши в Дрогобыче, и низкий, словно вальком приплюснутый лоб, и густые темные космы, торчащие во все стороны, и толстые, широченные, чудовищные губы, растянутые в гнусной усмешке. Ему показалось, что этот великан подмигивает ему, как старому знакомому, и Мирон улыбнулся. Ему не страшно было ни чуточки — наоборот, его смешили и широкие губы, и длиннющий нос, и растрепанные космы.
«Ага, это, наверно, один из тех великанов, который как станет под Дилом, так другому в Радичев топор подает, — сказал сам себе Мирон. — Ну, ну, дяденька, вылезай из-за горы, покажи, на что ты годишься!»
И правда, словно по приказанию мальчика, голова великана зашевелилась. Разумеется, не по человечьи. С ней стало происходить что-то такое, от чего маленький Мирон, не сводя с нее глаз, даже захохотал. Носище ее перекосился, один глаз пополз кверху, а другой куда-то на сторону, губы раскрылись и начали раздвигаться все шире и шире, а между ними показался красный язык, который высовывался все сильнее и сильнее, свисал все ниже и ниже, точно собирался слизнуть весь лес с Хребта-горы.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — захохотал Мирон. — Вот так выкатил! Да куда ты, полоумный! Спрячь свой язычище, спрячь!
И в самом деле, великан, казалось, устыдился и спрятал свой красный язык как-то так незаметно, что Мирон и не увидел. Но его внимание уже было обращено на другое — на уши великана! Еще минуту назад их почти не было видно, а теперь они вдруг вздумали расти. Растут и растут прямо вверх — как две толстенные оборожины, как два огромных рога, а вот теперь уже выглядят как два паруса широкие, тяжелые. И космы великана встопорщились и тоже растут, развеваются, рвутся, уносятся по кусочку, как клочья сена, вырванные буйным ветром. Маленький Миром смотрит на нее это и смоется, смеется от всего сердца!
— Ну что? Чего остановился? — весело кричит он великану. — Почему не вылезаешь? Отчего лежишь на одном месте да надуваешься? Вылезай весь! Покажись-ка! Или, может, меня боишься?
Последние слова вырвались у Мирона как-то так, нечаянно, и сразу же потянули за собой целую цепь мыслей, или, вернее, представлений. А ведь правда великан, словно задержавшись, вперил в него свои огромные глаза, а теперь, едва прозвучали Мироновы слова, из за Дила снова послышалось глухое ворчание.
Ого, ты сердишься! — вскричал Мирон, все еще в веселом настроении. А чего тебе сердиться? Вылезай из-за Дила! Стань передо мной!
В эту минуту голова великана будто и вправду ожила. Она неловким и очень забавным движением склонилась на одну сторону, потом на другую, шея начала вытягиваться, и следом за ней показались огромные плечи, словно колоссальная стена, которая заняла четверть всего Дила, и плечи эти начали высовываться дальше, дальше над линией Дила, а голова, все больше разрастаясь, то и дело как бы покачивалась, как бы набухала и перекашивалась то в одну сторону, то в другую. Мирон не отводил глаз от этого диковинного зрелища — и смеялся теперь еще пуще.
— Дядька! — кричал он, хлопая в ладоши. — Что с тобой такое? Плясать, что ли, собрался? Или, может, пьяный? Напоминаешь мне… знаешь кого? Того рипника, — вон того, что пьяный шел, танцуя, по бориславскому тракту в Дрогобыче. На тракте грязь по щиколотку, жидкая и черная, как смола, а он шлеп-шлеп то на один край улицы, то на другой, руками размахивает, головой мотает, точь-в-точь как ты, широкий, слюнявый рот разинул и изо всех сил ревет плясовую:
Заграй менi: тадрiтом!
Та й iще раз: тадрiтом!
Заграй менi круцю-верцю
Та й iще раз тадрiтом![68]
Ха-ха-ха! Дядька! А может, и ты бы так же поплясал? Может, и ты запел бы «круцю-верцю»? А ну-ка, хвати!
— Уррр! — загудело над Дилом, и легонько, как будто несмело еще, подхватил этот гул Радичев и, как мяч, перебросил его через долину, к Мирону под оборот. Мальчик не испугался, но смех его затих, и он стал внимательнее вглядываться в голову этого громадного «дядьки». Голова уже разрослась так, что ее нельзя было узнать даже при живой и возбужденной Мироновой фантазии. Она поднималась над Дилом огромной темно-синей глыбой, а ее космы белыми прямыми прядями покрыли уже полнеба и почти достигали солнца. Только две точки напоминали еще о сходстве с головой — это были глаза великана. Теперь они склонялись уже не над Дилом, а совсем близко, над верхним концом села, и неизвестно, от солнца или от какого-то внутреннего огня, они налились пурпурным заревом, стали вращаться на одном месте, как два огненных колеса, и Мирону казалось, что они с какой-то дикой злобой глядят на него. Он уже не мог смеяться, но его веселое настроение еще не совсем прошло и он еще раз поднял голос против великана:
— Что, дядька, сердишься? Разве я тебя обидел? Я ж тебе не сказал ничего дурного. А если не хочешь плясать, так я тебя не неволю. Может, запоешь, а?
Будто в ответ на этот вопрос сильный гром загремел с вершины Дила. И Радичев, и Панчужная, и более отдаленные леса отозвались теперь громким ревом. И рев этот разбудил в ярах какую-то новую силу. Словно лютый зверь из засады, вырвался буйный ветер и зашумел, засвистел, завыл в лесах, застонал меж крутых берегов речки, покатился по покосам целой тучей выхваченного из копей сена, а на большой дороге, пролегавшей между нивами, поднялся к небу серо-желтыми столбами пыли. И в одну минуту все словно изменилось вокруг. Тучи погасили солнце, погасили и пурпурные глаза великана, исчезла восточная, до тех пор чистая, улыбающаяся половина неба, пропал призрак великана, все небо заволоклось тяжелыми, темными тучами, и из-за Дила, пониже этих туч, помчались огромные серые кони на восток, всё на восток, быстро, быстро! Сперва поодиночке, затем рядами, а дальше целым табуном. Они за несколько минут пробегали все небо и скрывались где-то там, за лесом, а за одним табуном вылетал из-за Дила второй, третий… Вихрь развевал по небу их гривы, сотни копыт гремели по небесному помосту, а из-под копыт вылетали крупные холодные капли воды, вначале редкие, но чем дальше, тем все чаще и чаще. Несколько этих капель упало Мирону на лицо, слегка высунувшееся из-под обо рога, — это были как бы нацеленные в него стрелы невидимого великана. Он встрепенулся. Он ясно почувствовал, что великан сердится на него, грозит ему чем-то, своим шумом, и он истом, и стопами сзывает на помощь какие-то страшные силы. Потер ворвался под оборог, заворошил сено вокруг Мирона и даже дохнул какою-то леденящей, холодной струей мальчику на распахнутый ворот. От этого дуновения он весь задрожал, слегка отодвинулся от края оборота, съежился, глубже зарываясь в сено, но все-таки не сводил глаз с запада. Ни Хребта-горы, ни Дила уже не было видно. Великан, казалось, уже весь передвинулся по эту сторону Дила и лег грудью на Подгорье. Но над Дилом слышен был теперь непрестанный глухой грохот, будто там пересыпали огромные груды битого щебня. Великан перетаскивал через Дил свое здоровенное брюхо, полное беды и разорения, чтобы вывалить его содержимое на плодородные нивы и несжатые поля благодатного Подгорья.
Мирон весь дрожал. Он тер ладонью разгоряченный лоб, словно старался сообразить, что тут происходит и к чему это приведет.

В кузнице
Постепенно картина изменилась.
До сих пор только над Дилом ежеминутно мигали красные молнии, точно незримые руки перебрасывались там раскаленными железными полосами. Но теперь вдруг потемнело. Небо затянула густая завеса, и под оборотом стало почти темно. Но в тот же миг чья-то сердитая рука разорвала завесу от одного края неба до другого и залила всю землю страшным, ослепительным светом. И одновременно взревели, казалось, сотни громов, тысячи пушечных выстрелов. И затряслась земля. И Мирону показалось, что оборог с сеном и с оборожинами от страха подскочил на сажень от земли и тут же снова стал на место, но вот-вот готов повалиться набок. Рен был такой страшный, что Радичев и Панчужная будто забыли язык во рту, будто онемели и не откликнулись обычным эхом, — должно быть, не могли издать такой мощный звук. Только дальние Дилы — Попелевский и Бориславский — отозвались и загрохотали долгим, грозным рокотом.
Но за первым ударом тотчас последовал другой, третий… Молнии со всех сторон сбегались к середине неба, как раз к тому месту, под которым стоял оборог. Вихрь прижимал к земле хлеба, ломал ветви деревьев, ивовым прутьём свистал возле оборота и, казалось, упирался сильными плечами в сено и оборожины, чтобы перевернуть оборог или хотя бы сорвать с него шапку. Во всей природе поднялась неслыханная сумятица, рев, шум, треск и скрип. Мирон лежал на сене, ничего не слыша, ничего не видя, и только таращил глаза, зажимал ладонями уши и старался, старался что-то припомнить.
Он не боялся смерти, и мысль, что молния может ударить в оборог и убить его, как-то не приходила ему на ум. Не пугали его также и и рев бури, ни грохот грома, ни самый вид разбушевавшихся стихий, потому что все это не было для него ново, все это он видел, не раз. Не боялся он и одиночества среди этой бешеной пляски природы — он любил одиночество, и ему не впервой было находиться одному в дождь и грозу. А между тем что-то словно томило его, какая-то тяжесть налегла на душу, подступала к горлу, душила, точно насильно сдерживаемый кашель или подавленные слезы. Мысль его усиленно работала, воображение терзалось, безуспешно пытаясь что-то припомнить, извивалось и напрягалось, как живой человек, придавленный камнем. А страх все сильнее хватал его за сердце, волосы на голове вставали дыбом, холодный пот покрывал ребячий лоб.
— Что я должен был сделать? Что это я должен был сделать? — бессознательно шептали его губы, между тем как ладони изо всех сил зажимали уши, чтобы их не оглушил бешеный рык грома и рев бури.
Только новая молния, распоровшая чрево тьмы и гигантским зигзагом прыгнувшая в Радичев и тут же рассыпавшаяся оглушительным звоном, словно с безмерной высоты высыпали сто возов железа на стеклянный ток, только эта молния помогла его воображению. Он вдруг понял, почему ему страшно, понял, что означает этот глухой рокот в туче, более грозный и тяжкий, чем раскаты грома и рев бури, и что означает тот тонкий звон, который едва-едва доходил до его слуха сквозь общий беспорядочный шум осатанелой природы, будто звон золотой мушки, запутавшейся в паутине: это были голоса колоколов, которые били на сполох, чтобы прогнать град, и которые сейчас, по сравнению с гигантской музыкой природы, звучали как теньканье дрымбы{161} рядом с мощным оркестром. Мирон сразу все понял. Молния ярко озарила перед ним широкие поля, покрытые уже почти созревшей рожью, колосистой пшеницей, овсом, клевером, луга, покрытые травами, — и все это прижимается к самой земле под отчаянными порывами ветра, сгибается, кланяется, умоляет, просит:
— Пощади нас! Пощади нас!
И его воображение уже видит, как страшный великан там, наверху, злобно кривится, морщится, хохочет дьявольским хохотом, от которого Дилы сотрясаются на своих вековечных основаниях, и оглушающе ревет:
— А-га-га! Вот я вас сейчас! Вот я вас сейчас!
Голоса церковных колоколов замирают в грохоте неизмеримых груд толченого льда, которые горой надвигаются в той темно-серой туче, — нет, им не остановить великана. Мирон чувствует: еще минута, еще один удар грома — и шлюзы откроются, и хлынет роковой чудовищный град, и застонет земля, и все живое на ней повалится ниц, и вся красота и радость на ней рухнут, как раненая птица в болото, — и его детское сердце останавливается, в голове шумит, в глазах мелькают огненные искры, и он, не помня себя, в припадке какой-то экзальтации, истерии, безумия, протягивает обе руки за край оборота и изо всех сил кричит:
— Не смей! Не смей! Здесь тебе не место!
Вместо ожидаемого страшного грома, который должен был явиться началом разрушения, слышен лишь глухой грохот, сердитое ворчанье великана.
— Не смей! Я говорю тебе, не смей! Тут тебе не место! — кричит маленький Мирон, грозя кулаками небу.
Ветер меж берегов реки свистит, визжит, завывает, словно сердится.
— Нет, не пущу! Не смей тут рассыпаться! Не пущу! — кричит Мирон, как безумный.
Над Дилом рокот усиливается. Чудится, что громады разрушительной материи напирают, теснят великана и что он сгибается и стонет под их тяжестью.
— Не смей сюда! Поворачивай назад! На Дилы, на лесные чащи! Сюда я тебя не пущу! — не перестает кричать Мирон.
В туче, на этот раз уже не над Дилом, а здесь, почти над головой Мирона, послышался страшный грохот и шум. Над Дилом перелетали молнии. Туча все раздува лаем., становилась все толще, нависала над землей, тяжелела; казалось, на нее давит какая-то страшная тяжесть, и что-то с неслыханной силой поддерживает ее снизу, но вот-вот отпустит, и тяжесть обрушится на землю и разрушит, сотрет в прах все живое; казалось, диковинные голоса пищали, скулили, визжали и ревели в туче, но решительного удара все еще не было.
— Не пущу! Не пущу! — кричал Мирон. — Напрасно грозишь! Я тебя не боюсь! Должен меня слушаться! Ты видишь, до сих пор я мог тебя сдержать. И сдержу! И не пущу! Поворачивай назад! На горы, на Дилы! Не смей тут рассыпаться!
Мальчик поднялся на колени. Лицо его пылало, глаза горели, в висках, как молотками, стучала кровь, дыхание участилось, в груди хрипело, как будто он сам двигал какую-то огромную тяжесть или боролся с кем-то невидимым в крайнем напряжении всех сил.
Визг, шум, вопли в туче стали еще сильнее. Вот-вот она лопнет, вот-вот осуществится угроза великана. Даже ветер утих на мгновенье. Молнии над Дилом погасли. Была минута страшного, тревожного напряжения всей природы: все, что живет на земле, — деревья, хлеба и травы, звери и люди стояли, дрожа и затаив дыхание; звон колоколов на далекой колокольне слышался теперь — ясно, но не как могучая, победоносная сила, а лишь как похоронный плач по умершему.
Но маленький Мирон и теперь не сдался. Он чувствовал, что, ослабей он сейчас, опусти руки, понизь голос, — и ближайшая минута принесет опустошение всему селу, а великан захохочет во всю свою огромную глотку и засыплет, погребет, раздавит все живое вокруг. Он чувствовал, что силы его слабеют, что руки и ноги его стали как лед, что грудь его сжимает что-то, что чья-то холодная рука, как клещами, стиснула ему горло, но он безмерным напряжением воли еще раз поднял голову, погрозил туче обоими кулаками и изо всей силы крикнул:
— В стороны! В стороны! На Радичев и на Панчужную! А здесь не смей! Ни на одно зернышко на ниве! Слышишь!
И в этот миг сразу как бы сияли тайную печать с природы, как бы отодвинули неведомый засов, как бы подняли щеколду! Загрохотал гром, ослепили глаза молнии, которые, казалось, со всех концов света одновременно ударили в середину градовой тучи, и туча эта мгновенно раскололась надвое, и страшный ветер заревел и погнал одну ее половину на Радичев, а другую на Панчужную — на два бора, что обрамляли село с юга и с севера. Еще минута, и над Радичевым встал огромный, плотный серый столб — это обрушилась на лес градовая туча. Еще минута, и из лесу послышался глухой стоп, треск, скрип деревьев, хруст сломанных ветвей, и зеленым облаком понес потер над этим адом сбитые с деревьев листья. Маленький Мирон затрясся. Что-то спазматически всхлипнуло у него в горле и сразу же отпустило. Силы его были исчерпаны. Он, как неживой, повалился на сено, из глаз его брызнули слезы, а из груди вырвался непроизвольный смех.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Вот видишь! Вот видишь! Я сильнее тебя! Ты все-таки меня послушался! Должен был послушаться! Должен был пойти туда, куда я приказал! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Под рев ветра, стук града над лесом и шум дождя над оборотом, под частые, но с каждым разом все более далекие удары грома еще слышен был некоторое время этот резкий, неистовый хохот обессиленного мальчика. Еще не кончилась гроза, а он, с головой зарывшись в сено, впал в глубокий сон.
Вечерело. Небо совсем уже расчистилось, только далеко на востоке лежала еще темная полоска тучи. Бурлила речка, полная до краев темно-желтой, мутной воды. Было холодно; из лесу веяло ледяным дыханием: там насыпало граду чуть не по колено. Много деревьев было выворочено с корнем, а кучи града везде были смешаны со сбитыми листьями и обломанными ветками. Люди, еще бледные после испытанной тревоги, ходили по полям, крестились и благодарили бога, что градовая туча миновала их нивы.
— Мирон! Мирон! — звала мать Мирона, бродя по саду и глядя вокруг покрасневшими от слез глазами. Она обегала уже все хаты на селе, все сады и закоулки, отец и остальные домашние, встревоженные тем, что ребенок не вернулся до грозы, и опасаясь, не побежал ли он в лес и не попал ли там под град, разбрелись по лесу, разыскивая Мирона. В доме было уныло, по углам затаилась глухая тревога. Все соседи тоже были в беспокойстве; одни сами пошли искать мальчика, другие стояли у перелазов и загонов, переговаривались между собой или успокаивали взволнованную мать Мирона.
— Да не бойтесь, кума, — говорила Василиха. — Не может того быть, чтоб он пошел в лес.
— Утром ходил в Панчужную, — говорила мать. — Пришел к обеду, поклевал чего-то, как воробышек, и убежал. Спрашиваю: «Куда идешь?» А он говорит: «Купаться».
— Да, дети ходили на мельницу. И мой Андрусь ходил.
— Вот и я боюсь, не пошел ли он с мельницы в Радичев.
— Нет, кума! Андрусь говорит, что с мельницы он вернулся домой.
— Да ведь дома-то никто его не видел.
— А вы не искали на гумне, под оборотом? Может, забился где-нибудь в сено и уснул.
— Да искали хлопцы. По всему гумну искали. Нету. А под оборогом… кто его знает! Да и как бы он забрался под оборог? Там возле него и лестницы нет.
— А пойдите-ка, кума, пойдите! Хлопец как белка. Много ли ему надо, чтобы взобраться на оборог? Ну-ка, поищите!
Миронова мать была молодая еще женщина, здоровая и энергичная. Ей не нужно было дважды повторять, в особенности когда дело шло о ее любимом сыночке. Она, так же как Мирон, взобралась по оборожине под оборог и заглянула внутрь.
— Нет, ничего не видно! — сказала она не то себе самой, не то Василихе, стоявшей за плетнем у себя в саду. И хотела уже спуститься вниз, когда что-то словно толкнуло ее взобраться на самый стог и поглядеть поближе. Взобралась — и тут же увидала Мирона, который спал, зарывшись в сено, так что издали его совсем нельзя было заметить.
Мать даже перекрестилась, потом села возле сонного мальчика, отгребла от его головы сено и стала всматриваться в разрумянившееся лицо ребенка. В это время Мирон открыл глаза и увидел мать.
— Ах, это вы, мама? — спросил он.
— Я, сынок.
— А долго я спал?
— Уж солнышко заходит.
— Так это мне приснилось!..
— Что, сынок?
— Что над Дилом стоял великан, черный и страшный, а после начал вылезать из-за Дила и хотел засыпать градом все наше село. И сердился очень.
— Это, сынок, вправду туча была.
— Вправду? И засыпало поля градом?
— Нет, сынок. Бог миловал. Перегнало градовую тучу, разорвало ее надвое. Одна часть пролилась над Радичевым, а другая над Панчужной. Такой беды в лесу натворила, что глядеть страшно. Если бы это, не дай бог, выпало на поля, выбило бы все под корень.
Мирон улыбнулся какой-то странной улыбкой.
— Это я сделал, мама, — сказал он.
Мать взглянула на него удивленными глазами.
— Ты, сынок? Что такое ты сделал?
— Я не пустил град на нивы.
Мать как-то невесело улыбнулась.
— А как ты это сделал?
— Я боролся с этим великаном.
— С каким великаном?
— А с тем, что тащил из-за Дила градовую тучу. Я его остановил. Я накричал на него. Он здорово сердился, но не мог меня побороть.
Мать, усмехнулась снова и повеселела.
— Да это тебе снилось, сынок.
— И я так думал, мама, что снилось. Но если и вправду была градовая туча и если вправду град пошел на лес, так это мне не снилось. Глядите, я весь мокрый, так устал. И руки мокрые совсем, потому что я их выставил под дождь.
— Зачем, сынок?
— А если бы я спрятал хоть одну, он бы меня осилил.
Мать снова улыбнулась, но в глазах ее заблестели слезы.
Она прижала губы ко лбу Мирона и почувствовала жар. Потом поцеловала мальчика и сказала:
— Хорошо, сынок, хорошо. Но никому не говори об этом. И отцу не говори.
— Почему?
— А то отец браниться будет.
— Я не хочу, чтобы татко бранился.
— А ты больше никогда в такую пору не выходи из дому.
— Почему?
— Нехорошо малым детям быть одним среди таких страхов.
— Да я не боялся, мама.
— Ладно, ладно. Но ты мог бы перепугаться и умереть с испугу. И тогда мама плакала бы по тебе.
— Не надо, чтобы вы плакали.
— Ну, а теперь идем домой. Там, верно, отец уже из лесу вернулся.
— А зачем татко в лес ходил?
— Тебя искать.
— Вот, а я и не знал. А я сплю тут, как в люльке. А все-таки хорошо, что я был сегодня под оборогом… Если бы не я, град бы все поля побил.
Мать снова поглядела на сына долгим взглядом. В глазах ее мелькнула тревога. Она боялась за здоровье своего сына. Но вместе с тем на дне ее души заклубился какой-то суеверный страх. А вдруг и на самом деле у мальчика какая-то особенная натура? А вдруг он связан с какими-то сверхъестественными силами? Не раз уже в разговорах с ней он ронял такие слова, что она и удивлялась и ужасалась. И теперь опять! Неужто в словах его не болезнь, не лихорадка, а какая-то таинственная, высшая, недоступная ей правда?
Она прижала Мирона к себе, перекрестила его те, целуя горячий лоб, сказала еще раз:
— Хорошо, сынок, хорошо! Но помни: не говори об этом никому.
— Почему, мама?
— А то все будут над тобой смеяться. И тогда твоя мама будет плакать.
— Нет, мама! Не надо, чтоб вы плакали. Не скажу об этом никому.
И в каком-то чудесном, праздничном настроении оба — сперва мальчик, а за ним мать — спустились с оборога и молча пошли домой.
Львов, 18–22 января 1905