К книге
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеетсяРассказы. Рассказы разных лет. В тюремной больнице Перевод А. Островского
70%
Рассказы. Рассказы разных лет. В тюремной больнице Перевод А. Островского
57

I

Тюремная больница! В каждом из этих двух слов заключен ад, а соединенные вместе, они — уголок рая, тихая пристань, по которой тоскуют сотни душ, усталых, исстрадавшихся. Здесь они находят облегчение в болезни или хотя бы временную перемену в своей серой, уже из-за одной монотонности невыносимой жизни.

Больница при львовской уголовной тюрьме — это небольшое крыло обширного здания, отделенное тесным и темным коридором от основного комплекса тюремных камер. Больничные камеры чуть побольше обычных арестантских, каждая в два окна. Всего их четыре: для тифозных, кожных, хирургических и глазных больных. Другими болезнями, шутят арестанты, в здешнем заведении болеть не положено; если же случится кому заболеть еще чем-нибудь, его помещают и одну из этих четырех палат, соответственно тому, к какой из групп ближе его болезнь.

Тюремная больница — только тень больницы обычной, карикатура на нее. Это та же тюрьма с запертыми день и ночь дверьми, с решетками на узких окнах, с голыми стенами и непременной «парашей» в углу. Больницей она называется только потому, что каждое утро сюда заходит врач и осматривает больных, а в случае какого-нибудь острого, тяжелого заболевания врач спустя два-три часа может заглянуть и вторично в тот же день. Кроме того, больным полагается особая пища, так называемая «шпиталька»: серый хлеб, утром молоко три раза в неделю, а для тяжелобольных и каждый день, бульон и мясо, иногда вино. Эта вот шпиталька, да тишина в больничных палатах, да более мягкое обращение больничных надзирателей с больными и служит главной приманкой, заставляющей заключенных тосковать по больнице и представлять себе пребывание в ней как отдых и счастливую перемену в своей горестной жизни.

Сколько эти мрачные стены слышали отчаянных проклятий, тихих вздохов, криков боли и шепота горьких сожалений о безвозвратно ушедшем! Сколько тут перед ними прошло тяжких смертей, сколько пролито слез позднего раскаяния! А долгими ночами, при свете подвешенной к потолку на черном крюке одинокой лампы, сколько рассказано было здесь скорбных повестей, открывавших иной раз самые глубокие тайники человеческой души, страшные бездны необузданных страстей, порывы светлого ума и безумия, проявления глубокого, нежного чувства или взрывы дикости и жестокости, что, как зверь в темном лесу, таится порой в человеческом сердце.

В памяти у меня застряла одна такая сценка, эпизод, о котором рассказал мне один из тех, кто был привлечен по первым львовским социалистическим процессам, в пору, когда здесь выносили приговор за одно лишь исповедание социалистических идей, когда один из старших советников львовского суда с присущим ему циничным юмором говорил:

— Что такое социализм, я, ей-богу, не знаю, знаю только, что это нечто заслуживающее наказания.

История, о которой пойдет речь, произошла в конце 70-х годов прошлого века. Того, кто мне рассказал о ней, ire называю — кому какое дело до его имени. Рассказ его я воспроизвожу по памяти, может быть, не столь колоритно, как рассказывал он сам, но в основном верно.

II

Меня привезли сюда из подследственной тюрьмы в бессознательном состоянии. Я заболел тифом, каждый день настойчиво требовал, чтобы меня отвели к врачу, но врач не давал себе труда даже пощупать пульс и отправлял, меня обратно одной и той же фразой:

— Здоров! Ничего ему не сделается!

Я возвращался в свою камеру, и лежал, и мучился в горячке, пока не дошло до того, что не мог уже двинуться. Тогда меня поздно ночью положили в фургон и перевезли в тюремную больницу, в Бригидки{158}.

Как долго я пролежал там в беспамятстве, не знаю. Словно сквозь туман припоминается, что мне страшно докучал какой-то скрип, будто рядом с моей постелью, не останавливаясь, ехал деревянный, давно не мазанный бойковский воз или кто-то со страшной силой сверлил тупым сверлом дыру в сухой ели. Когда я немного пришел в себя, я понял, что это было хриплое дыхание и сухой кашель моего соседа, больного, лежавшего на койке, отделенной от моей лишь узким проходом.

Первое ясное воспоминание: я лежу навзничь, бессильно распростершись. В виски стучит так, что голове больно. Сквозь сомкнутые веки чувствую чуть заметный свет единственной лампы, висящей на потолке посреди камеры. Рядом со мной хрипит, задыхаясь, мой сосед. А тут, из угла откуда-то, как мне кажется, очень издалека, раздается грубый и резкий голос:

— Дед Герасим!

— Ну что? — отзывается мой сосед и заходится страшным кашлем, который долго хрипит, играет, свищет и клокочет в его груди.

— Да у вас уже не скрипка внутри, а целый орган.

— Христос играет! — говорит старик.

— А что ваш сосед? Не пришел в себя?

— Спит.

— Ну, еще бы немного…

— Молодой, справился. А ты как?

— Э, что я. Черт меня не возьмет.

— Глупый ты. Разве это дело — самому себя калечить?

— Вы глупые, дед! Что вам, старому! Не сегодня, так завтра. А мне тридцать два года. Хотелось бы пожить. А как подумаю, что я осужден навечно… понимаете, дед, навечно и еще на четыре года… Так это, по-вашему, ничего? Ну, навечно, это бы еще наплевать. Но эти четыре года, по месяцу в камере и в кандалах, а по месяцу в одиночке да на кирпичах спать — тут, дед, человек волком взвоет. Кто бы ни был, а подумает: одни раз мать родила, лучше один раз помереть, нежели так мучиться.

— А я опять говорю: глупый ты! Терпи, коли заслужил! В старые времена и не такое терпели!

Дед снова закашлялся. Через некоторое время, отдышавшись, прибавил:

— Вот меня двенадцать лет в следственной мучили. Глаз лишился и еще на двадцать лет засудили. Не надо и твоего навечно, мне их все равно не дожить. А руки на себя накладывать — избави боже. Что заслужил, то и претерплю. И ты так.

— Да я бы согласен терпеть, — произнес несколько мягче далекий голос. — Но вот эти четыре года, да кирпичные ребра… И, знаете, на этих кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы зарезали?

— Старики — нет, только малые ребята да одна бабенка. Такая видная была… И снится она мне вся в белом, коса распущена до самого пояса… и все будто в церковь идет креститься… и усмехается, и моргает мне. За других меня карают люди, а за нее еще бог покарает…

III

Второе сознательное впечатление. Холодная, сухая рука шарит у меня по лицу, потом по шее и по груди. Сквозь сон ощущаю ее прикосновение, как будто ползает какая-то мерзкая тварь — жаба или гусеница. Я вздрагиваю леем телом и открываю глаза. И вижу: надо мной склонилось старческое лицо — желтое, сморщенное, как сушеное яблоко, до половины заросшее длинной, белой, как молоко, бородой. А между тем нет в этом лице ничего такого, что придает старческим лицам благообразие и привлекательность. Широкий рот и толстые, посиневшие губы страшны, еще страшнее глаза — совсем белые, мертвые.

Я еще раз вздрогнул при виде этого лица, озаренного с одной стороны желтым светом лампы.

— Жив! — буркнул дед, приложив ладонь к моей груди против сердца.

Я хочу крикнуть, но не могу: с моих губ слетает едва слышный стон.

— Спите, панич? — спрашивает дед.

Я гляжу на него не мигая. Потом с огромным усилием еле слышно произношу:

— Нет.

— Ну, слава богу, что живы! Я уже думал, что вам конец.

И он, весь дрожа, снова ложится на свою постель и заходится кашлем.

— Долго я спал? — спрашиваю я.

— Спали! Месяц уже… Между жизнью и смертью. Вчера доктор уже рукой махнул… Как вы сейчас?

— Да не знаю. Как будто ничего не чувствую.

— Лежите тихо, не шевелитесь. Даст бог, поправитесь.

Он снова кашляет, а в перерывах что-то бормочет. Не то молитву, не то мне что-то говорит, не могу понять. Сон меня глушит, и я засыпаю.

С той ночи я начал поправляться. Правда, медленно. Голова еще болела, тело было сковало слабостью, меня мучили сонные видения, а особенно галлюцинации слуха. Во сие кашель деда казался мне то сотни раз повторяющимися выстрелами из карабинов над самым моим ухом, то рокотом и хрустом жерновов у самой моей головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. Да и другие звуки, время от времени раздававшиеся в нашей камере, приобретали для моего больного слуха особенную, во сто крат усиленную остроту, мучили меня. Но постепенно все это прошло, и я начал заметно набираться сил. Только лицо деда Герасима продолжало оставаться для меня страшным и отталкивающим; не смягчали это впечатление ни глубокие морщины, бороздившие его лоб, ни мелкие складки темно-желтой кожи вокруг слепых глаз, ни крупные складки, свидетели перенесенных страданий, крутыми ручьями сбегавшие к уголкам его губ и терявшиеся в зарослях белой бороды. К его лицу со страшны мл слепыми глазами и со страшным, будто гнилым ртом, ртом сказочного людоеда, я никак не мог привыкнуть. Уж легче я привык к его голосу, старческому, разбитому голосу; порою он, когда удушливый кашель отпускал его на часок, умел рассказать немало любопытного.

Дед Герасим ждал смерти. Он страдал от удушья, от бессонницы, от старческого упадка сил: его уже не лечили и не осматривали врачи, окончательно решив, что «ничто ему не поможет». Каждый более сильный припадок кашля мог кончиться разрывом его обызвествленной аорты; каждый короткий сон мог стать для него последним. А между тем он жил, как цепкий репей держался за эту жалкую жизнь. Иногда, лежа тихо, без движения, я целыми часами глядел на деда Герасима, и мне казалось, что несколько раз уловил в нем какую-то странную тревогу. Он чутко прислушивался к чему-то, беспокойно ворочался на своей койке, что-то бормотал и украдкой настораживал ухо в мою сторону, словно шпионил за мной, словно ждал чего-то. Чем дальше шло мое выздоровление, тем чаще я замечал тревожное, беспокойное выражение на лице деда.

— Что с вами, дед Герасим? — спросил я его однажды. — Вы будто ждете чего-то или боитесь?

— Смерти, панич. И жду и боюсь.

— Ну, смерти мы все ждем, да и бояться ее нечего, — сказал я.

— Я не оттого… Вот, что там будет? Так на то воля божья! — бубнил дед.

— Ну, а что ж с вами такое? Видно, вас что-то гложет.

— Видно? — кашляя, простонал дед. — Может, и гложет, да что поделаешь!

— Не лучше ли рассказать кому-нибудь? Авось полегчает, — сказал я.

— Э-э! — ответил дед и умолк. Я не расспрашивал его больше.

IV

Настал день, когда незадачливый самоубийца, который был осужден навечно и еще на четыре года, оставил нас: раны его зажили настолько, что его перевели обратно в его камеру. Мы остались вдвоем с дедом Герасимом, состояние которого тем временем сильно ухудшилось.

— А что, нас здесь только двое? — тяжело дыша, медленно, чуть слышно, с волнением спросил дед.

— Только двое.

— Господи, слава тебе! Насилу дождался! Господи… — бормотал дед, вздыхая и кашляя.

— А что? Разве тот вечник мешал вам?

— Да что мне!..

Дед, не договорив, махнул рукой, а откашлявшись, добавил:

— Не хотелось при нем… Поганый он… Зверь.

— Это вы потому, что он хотел зарезаться?

— Зарезаться? — проскрипел сердито дед. — Ему этого не миновать! Это нечистый тянет к нему свои лапы. Он его не выпустит.

— А за что его засудили?

— Тут, видите!.. Пять душ зарезал. Да не в том дело. Не один тут такой, а все же бога в сердце имеет. Грех меж людей ходит. Согрешит человек и покается. Но бывают грехи… Вот хотя бы этот… Пана и пани, панича и служанку… А служанка его полюбовница была, впустила его ночью, не зная, чего ему надо. Думала, что к ней. А там еще панночка была; как увидела, стала просить: «Все, что хочешь, сделаю для тебя, пойду с тобою, слугой тебе буду, только не убивай!» А он у трупов отца и матери с ней… знаете… а потом встал да и всадил ей нож в самое сердце. Ну, есть у такого человека бог? И это, заметьте, мальчишкой еще, девятнадцати лет! Потому его и не повесили, а засудили навечно.

Дед лежал почти без дыхания, торопливо, отрывисто шепча мне это. Кашель разрывал его грудь. Лицо посинело, перекосилось от боли. Я уж думал, что тут ему и конец, но нет, отдышался.

— А какие это еще четыре года, что ему прибавили сверх вечной?

Дед махнул рукой.

— Пустое. Это здесь уже заработал. Надзирателя заколол.

В коридоре послышался стук шагов, голоса, какие-то далекие крики и звон ключей.

— Опять сюда кого-то ведут! — с испугом сказал дед, прислушиваясь.

Шаги и голоса прошумели мимо. В нашу камеру не дали никого. Дед тяжело дышал.

— Послушайте, пан, — заговорил он, с трудом приподнявшись на койке и повернув ко мне свое страшное лицо. — Я бы хотел… я бы хотел вам сказать что-то…

Но тут на него напал кашель. Он ослабел, упал навзничь на койку. Припадок был страшный. Видно было, что дед всем усилием своей воли боролся за жизнь, судорожно комкая в руках простыню, которой был укрыт.

— Успокойтесь, дед, — сказал я. — Вы теперь очень ослабели. Не говорите. Попробуйте уснуть, может, вам легче станет, тогда и скажете.

— Боюсь… сынок… боюсь, что не дотяну до завтрашнего дня… а хотелось бы… еще перед смертью… надобно…

Но усилия его были напрасны. Удушье сжало его горло, и он распростерся на постели без движения. Только хрип свидетельствовал, что жизнь еще не ушла из старого тела. Я долго прислушивался к этому хрипу. Через некоторое время он стал полегче, дыханье сделалось ровнее. Дед, очевидно, спал.

V

Полночь. Снова меня будит холодное прикосновение протянутой с соседней койки руки.

— Спите, пан?

— Нет, не сплю.

— Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…

Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.

— Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…

Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова тише, словно борясь с какой-то невидимой силой за каждый глоток воздуха, за каждый чуть более свободный вздох. Для меня этот поворот в мыслях старого разбойника был совершенно неожиданным, я слушал молча. Спустя добрых десять минут дед Герасим заговорил опять:

— Слушаете, пан?

— Слушаю.

— Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка — то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…

Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.

— Говорите, говорите! — отозвался я.

— Вы что-то сказали? — произнес он.

Я повторил громче.

— Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов не слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги — сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…

Страшный припадок кашля прервал его речь.

— Где же они спрятаны? — решился я спросить его. Но он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.

— Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…

— Но где это? В каком селе, какой волости?

— Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! — сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:

— В каком селе?

— Селе? Селе? — повторил он, едва дыша. — Слуш…

И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.

Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.

Львов, сентябрь 1902

Предыдущая главаГлава 57 из 82Следующая глава