На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубине, горит огонь. Небольшой очаг неяркого, но горячего пламени освещает первые контуры, выплывающие из тьмы детской души. Это — огонь в кузнице моего отца.
И сейчас вижу я железную лопатку, которою отец набирает уголь из деревянного ларя, — уголь этот он сам жег за хатами в яме, и место это до сих пор называется «угляркой», хотя от ямы уже нет и следа, — бросает его в горн на кучку жара, принесенного в черепке из дому, а затем своей обычной скороговоркой обращается к подручному:
— Ты-ты-ты, Андрусь, а ну, поддувай, да потихоньку, потихоньку, пока не разгорится.
Андрусь, который на закорках принес меня из хаты и посадил на угольный ларь, поближе к огню, теперь хватается за ручку мехов и начинает качать. У мехов вначале какое-то короткое дыхание, они еще не набрали воздуха, не втянулись в работу; они только разваливают уголь, а пламя не раздувают.
— Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хлопец, помаленьку!
— То дикая баба фыркает! — говорит шутя Андрусь и что есть силы налегает на ручку, чтобы как можно больше воздуха вошло в мехи.
Его упоминание о дикой бабе кидает меня в дрожь.
— Где дикая баба? — спрашиваю я.
Андрусь смеется:
— В мехах. Разве не слышишь, как фыркает?
Я прислушиваюсь — и правда, фыркает.
— Погоди, вот я ее как следует прижму, — говорит Андрусь, — так она у меня застонет.
— Я не хоцу! Не зми! — кричу я.
Я уже готов заплакать. Я не понимаю шуток Андруся. Мое воображение населено призраками, упырями, покойниками: я каждый вечер слушаю о них рассказы за прялкой наших двух работниц — Устины большой и Устины меньшой. Они упоминали не раз и про дикую бабу-летавицу, которая сидит на горе Дил и курит оттуда дымом; Андрусь первый поместил ее в кузнечные мехи, и с тех пор мехи эти вселяют в меня ужас.
— Но-но-но, ты, хлопец! Не говори ребенку глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехах нет никакой дикой бабы.
— А что же там так сопит?
— Это ветер, сынок. Видишь, мехи набирают ветер, а когда их сожмут, он дует. Гляди, и я так дую!
И отец разок-другой дует на огонь.
Я успокаиваюсь. Огонь разгорается. Сначала он робко проскальзывает между углей синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее — синеватые язычки внизу краснеют и стремительно выскакивают из глубины угольной кучи. Постепенно черный уголь и сам наливается красной краской, пламя шипит и вырывается, будто сноп блестящих ножей или стрел. А дикая баба уже раздула свой кожаный живот чуть ли не до потолка. Андрусь налегает обеими руками, грудью и животом, чтобы опустить ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; уголь из красного делается золотым, как бы прозрачным, словно плавится. Я не могу оторвать глаз от этого неяркого огня, который не чванится светом и едва разгоняет сумрак небольшой деревенской кузницы, но зато плюет крупными искрами под самый корытовидный, обмазанный глиной и обросший сажею свод и таит в себе великое тепло, великую рабочую силу.
А отец, взяв в руку свой небольшой «карманный» молоток, уже стоит у наковальни и ударяет по ней, быстро, раз за разом, как бы выбивая дробь на барабане. Звук разносится по всему поселку — сигнал, что в кузне начинается работа.
Теперь он вытаскивает из-под мехов ящички со всевозможным железом. Здесь выщербленные топоры, которые нужно наварить сталью; вон один выглядывает, будто забулдыга с раскроенной головой, — у него разбит обух, его придется совсем «перелить», как выражается отец на своем образном языке. А вон у дверей сошник — надо его наладить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоит пара тележных колес, принесенных для оковки; там же лежат и новые железные полосы для обручей.
Отец был лучший кузнец на всю округу, особенно же славились его топоры. Еще спустя тридцать лет после его смерти один человек из чужого села, старик уже, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал:
— Нет, такого кузнеца уже не найти. У меня еще до сих пор топор его работы есть. Живая душа, не топор!
Когда отцовский сигнал, выбитый молотом по наковальне, разносился по слободе, обычно начинали собираться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой; летом было лишь два коротких сезона в пахоту и в жатву, так что отец открывал кузницу летом разве тогда только, когда попадался какой-нибудь большой и срочный заказ.
А зимой крестьянской работы мало. Кое-где по гумнам стучат цепы, в сенях шуршат пилы и жужжит ворот, свивая веревку. Работа не спешная. А в кузнице весело.
Кто приходил с большой работой — телегу ли оковать, топор ли сделать, — не забывал сунуть за пазуху бутылку водки. Ходили к кузнецу, как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, который сделал что нужно — и будь здоров: я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца никакой таксы за работу не было — «что людям, то и мне», а нету денег, так и подождет. Но любил, чтобы в кузне было весело, шумно. В большой компании, за веселыми разговорами и чаркой горелки ему работалось лучше всего. Да частенько и помощники нужны. Вот хотя бы колеса обтянуть: три-четыре мужика берут толстые палки с железными крючьями; двое других и отец третий длинными клещами несут раскаленную шину, кладут ее на обод, а те, с палками, подхватывают крючьями обруч, упирают конец палки в обод и начинают изо всех сил нажимать. Отец хватает большой молот, бьет по железу, где нужно. Дерево обода от прикосновения горячего железа кое-где вспыхивает, но быстро гаснет.
«Ну, ну! Ты-ты-ты!» — слышны отцовские присказки, перемежающиеся ударами молота то по железу, то по ободу и лязгом крючьев, которые тянут шину в разные стороны. Потом три-четыре человека хватают такие же большие молоты и начинают в такт, как при молотьбе, набивать натянутую шину на обод. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — звучит по всей слободе, пока шина не станет окончательно на свое место. Пожилые хозяева глазами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли стянула шина обод, вошла ли каждая спица на свое место, крепко ли стоит ступица; то один, то другой поднимет здоровенной рукой колесо, опустит его легонько на землю и прислушивается к звуку.
— Колесо что колокол! — повторяют один за другим. Высшая похвала кузнецу.
А в кузнице дикая баба стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, а в глубине его что-то рдеет, светится, как золото, и пускает длинные рассыпающиеся искры, так называемые «зиндры»{156}. Это «варится» будущий топор. Отец кинул в огонь две добрых пригоршни гвоздей, этих старомодных, ручной работы, некрупных гвоздей из кованого железа, обложил их угольем и поставил еще одного человека, кроме Андруся, поддувать. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто придет — сиди, разговаривай; дойдет дело до угощения — и его не минуют; но если нужно в чем-нибудь помочь, так отец без церемонии обращается к нему: «Ты-ты-ты, хлопец!» (если это кто из молодых) или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мехи! Или за что там понадобится. И моя маленькая особа бывала предметом его заботы в таких случаях. Когда нужно было брать на наковальню какой-нибудь крупный кусок сильно раскаленного железа, от которого летели горячие искры или с треском отскакивали зеленовато-белые «зиндры», отец всегда просил кого-нибудь из присутствующих:
— Заслоните-ка там ребенка!
Я очень боялся этих искр, но тем не менее очень любил смотреть, как они, словно рой огненных шмелей, вылетали из-под отцовского молота и брызгами рассыпались во все стороны. Особенно в тех случаях, когда нужно было сварить два куска железа в один. И вот, когда отец сплющит в ком расплавленные в горне гвозди, из этого кома, после неоднократного обжигания, выкует продолговатую плоскую болванку длиной в полторы пяди и шириной в три пальца, потом на круглом ребре наковальни согнет ее, а концы склепает вместе, — вот тут-то и наступал самый важный момент в отделке топора: сделать хороший, крепкий обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Согнутая толстая болванка снова шла в огонь, а когда она раскалялась добела, в бесформенную дыру нужно было вогнать обушницу — железное приспособление, на котором должно было сформироваться отверстие обуха. На этой обушнице отец выковывал обух чрезвычайно старательно: его обухи никогда не давали трещин и не раскалывались, а это в крестьянском топоре, который часто служит и молотом, очень большое достоинство. Вместе с обушницей топор шел снова в огонь, но в каком виде! Часть, где оба конца болванки сходились вместе и где полагалось возникнуть лезвию, была вся облеплена жидко разведенной глиной — это должно было способствовать свариванию железа. Положенный в огонь топор отец старательно, как ребенка, прикрывал горящим, а сверху еще и свежим углем, а уголь этот обрызгивал, кроме того, водой, в которой тоже была жидко разведена глина, это для того, чтобы образовался лучший «гиц»[66]. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До тех пор пока из горна вместе с обыкновенными искрами не начинали вырываться ярко-белые «зиндры». Нет, еще не до тех пор! Вот когда эти «зиндры» начинали густыми роями выскакивать из пламени, тогда это означало, что железо сварено впору. Отец тихонько брал клещами раскаленный металл, счищал с него молотком уголь и расплавленную глину, клал на наковальню и несколько раз легонько ударял его своим молотком. В этих ударах для меня всегда таилось какое-то волшебство: казалось — какие легкие! А между тем после каждого удара с треском отскакивали и разлетались по всей кузне огромные рои «зиндр». И хотя я обыкновенно в эти минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни могучими плечами какого-нибудь «кума», но глаза мои из безопасного укрытия бегали по всей кузнице, следили за каждой «зиндрой» и одновременно не отрывались от железа, которое под ударами отцовского молотка принимало с каждым разом все более отчетливую форму. А придав мягкому железу такую форму, какая ему была нужна, отец подмигивал присутствующим, особенно тем, кто помоложе, и приговаривал:
— Ты-ты, хлопец! А ну, за молот! А ну, живо!
Двое хватали здоровенные молоты и в такт били по железу. Луп-цун-цун! Луп-цуп-цуи! — звучали удары трех молотов. Маленький, отцовский — тоненько, а два других — грубо, с запалом, словно сердясь.
Топор был сварен; теперь-то и начиналась у отца тонкая работа: опять над обухом, пока не наступало время, когда можно было вынуть обушницу, а затем над лопастью и над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о форме, но особенно о том, чтобы железо было ровно и туго выработано, чтобы нигде не было ни изъяна, ни трещинки, чтобы топор выглядел «как литой».
В кузнице идет беседа. Соседи рассказывают деревенские новости: что слышно в сельской управе, что видели на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал захожий нищий старик. Больше всего разговоров о Бориславе, о колодцах и шахтах: в ту пору начиналась в широких размерах добыча нефти и горного воска. Тысячи дельцов шли в Борислав, за гроши выманивали у крестьян клочки земли и начинали копать «ямы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника»: обычно это были парни, не только бедные, но и более зажиточные, которые «позарились на черную сорочку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка нефтяника — первый продукт промышленно-капиталистических порядков в том тихом до тех пор, патриархальном уголке.
До нашей кузницы доходили лишь отдельные, надо сказать — довольно мутные пузырьки этого нового явления. На этой неделе в ямах погибло пятеро парней, а недавно в одном колодце задушило троих, а тот или вон тот выпал из бадьи и покалечился о сплетенный из прутьев короб, который заменял сруб в этих крайне примитивно оборудованных шахтах. Это была одна постоянная тема рассказов. А вот вторая: тот бориславец пошел с сумой, этот спился, того, сказывают, подпоили да пьяного столкнули в шахту. И дальше шли бесконечные несвязные рассказы о мошенничествах хозяев-евреев, о попойках нефтяников, об их больших заработках и о том, как они сорят деньгами, о выбросах нефти на пятой, десятой, двенадцатой сажени.
Я слушал эти рассказы, как фантастические сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и скачками фортуны, с его удивительным промыслом, удивительным способом работы и удивительным народом завладел моим, воображением. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; от нас никто не ходил, и не ездил в Борислав, но, наслушавшись зимой в кузнице рассказов о нем, я решил про себя не пожалеть весною ног, побежать на большак и ожидать там до тех пор, пока не увижу нефтяников, которые из далеких, более бедных сел шли в Борислав или возвращались оттуда по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено раньше: еще зимой отец взял меня как-то в понедельник в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы нефтяников и целую кучу евреев, которые каждого селянина, казавшегося им по виду приезжим из Борислава, спрашивали:
— Хозяин, хозяин! Вы из Борислава? А нет ли у вас участка на продажу?
Отец не любил слушать эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старыми порядками сельской жизни, что в этой непривычной бориславской неурядице чуял нечто враждебное прежнему укладу. Он и виду не подавал, что недоволен, не осуждал и не возмущался, как некоторые из заядлых защитников старины, по, когда исчерпывался запас новостей, охотно переводил разговор на другие, преимущественно моральные темы. Отец, усердный и толковый работник, любил подтрунивать над дармоедами и лодырями. В подтверждение своих общих замечаний он любил приводить коротенькие истории и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузне, я впервые услышал рассказ о мальчике, которого отец отдал кузнецу в науку, но, боясь, «чтоб дитя не обожглось или чтоб ему искра глаза не выжгла», просил кузнеца поместить его сына в корзину, повешенную на стену: «Он, мол, будет приглядываться ко всему, да так и выучится». Хлопец «учился» таким манером семь лет, а вернувшись к отцу, сделал вместо лемеха — пшик.
Раз попав на путь общих тем и рассуждений, беседа текла живо. Охотников послушать было много, да бывали между нашими соседями и неожиданные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания далеких лет: о «Кошутской войне»{157}, о трудных годах, о походах наших селян на Подолье в поисках работы, на Покутье и в Буковину по кукурузу. Собственные приключения переплетались с короткими, но меткими характеристиками людей — подолян, гуцулов, бойков — и местностей: Коломыи, Городенки, Черновцов, Садогоры.
Но вот топор готов. Снова раскаляет его отец, но теперь лишь докрасна, а потом опускает лезвие на два пальца в холодную воду: оно закаливается. А потом в тиски его да под рашпиль, чтобы отшлифовать, и, наконец, на точило, чтобы наточить, — и готов неразлучный друг селянина в лесу ли, за плугом ли, в извозе ли — везде, где нужна «подмога рукам». Кузнец радостно глядит на свою работу, любуется ею несколько минут, а потом передает соседям. И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, хорошо ли выклепана лопасть, все обследует, как если бы это был его собственный топор.
— Ну, этот послужит! — говорит один.
— Мне бы те дубочки, что он срубит! — вздыхает другой.
Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали, от самой первой минуты, когда тот был еще пригоршней старых гвоздей. Он помогал раздувать мехи, бить молотом, — значит, топор отчасти и его собственное творение. Он весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоскую полукварту горелки. Отец велит принести из хаты чарку, каравай хлеба, полкруга сыру на деревянной тарелке — и начинается угощение, «спрыски» нового топора.
Отец выпивает чарку горелки, закусывает и берется за новую работу; остальная компания угощается, гуторит, шутит. Тот грезит наяву: кабы мне две-три сотни, так бы и то и то сделал, я бы показал! Другой считает, сколько денег за последний год прошло через его руки.
— Двенадцать десяток, ей-богу, кум, двенадцать десяток, как одна копейка! Какая бы пара волов была! А так что! Между пальцев прошло. Ни поел человек, ни попил, ни оделся, только чертовой матери угодил.
— А вот вам, кум Марко… — обращается один к нашему простодушному соседу, — кабы вам теперь двенадцать десяток, что бы вы сделали?
— Я-я-я, — заикается Марко, — я бы-бы-бы уже зна-на-нал, куда их девать.
— Ясное дело, завернули бы в тряпицу да заткнули бы куда-нибудь под стреху! — шутит кто-то. Марко не пытается отвечать, только головой качает: мол, шутите на здоровье, а я свое знаю!
Другие толкуют о своих домашних делах: у того корова отелилась, там ребенок кашляет; иной хвалится, что вчера из копны пшеницы намолотил пять четвертей. Злословия, сплетен об отсутствующих отец не терпел и, если у кого язык в ту сторону поворачивался, умел ловким оборотом или присказкой сбить его с этого пути, а тех, кто помоложе, бывало, и попросту одернет: «Не суй носа в чужое просо!» Также не любил отец ничего непристойного в разговоре: сам он и при нем вся компания держались в рамках приличия — понятно, такого, каким его представляют себе честные, солидные хозяева. Над женщинами иногда подшучивали, а отец любил рассказывать известную притчу о деве-искусительнице — в доказательство того, что «женская натура и невинного доведет до греха».
— Жил как-то отец со своим сыном в лесу. Хлопец так и вырос в лесу, не видав ни одной живой души, кроме своего отца. Когда минуло ему двадцать лет, отец и говорит:
— Ну, сынок, пойдем малость на свет поглядим, как там люди живут.
А сын говорит:
— Хорошо, отец!
Пошли. Приходят в село, а на краю села кузница. Вошли они в кузницу, уселись. Сын смотрит, как кузнец работает, а потом говорит отцу:
— Отец, может, и мне бы поработать немного?
— Хорошо, сынок, поработай.
Парень подходит к огню, где разогревалось железо, но не берет клещей, а хватает раскаленное железо прямо рукой, кладет на наковальню и кует, а железо не жжет его ни чуточки.
Кузнец глаза вытаращил на такого помощника, а отец ничего, только говорит сыну:
— Ну что, сынок, хорошо идет работа?
— Хорошо, отец!
— Коли захочешь, можешь здесь остаться. Но сначала походим еще немного, а то мы мало свет повидали.
Ладно. Пошли дальше селом, а на улице повстречалась им девка. Сын остановился, смотрит — что это, еще не видел никогда такого, — а потом спрашивает:
— Отец, а это что такое?
— Это, сыночек, искушение, — отвечает старик.
А у сына и глаза разгорелись.
— Эх, отец, кабы у нас в лесу было такое искушение!
Понял старик, что у хлопца кровь взыграла, и говорит:
— Ну, хватит, сын! Давай возвращаться домой.
Возвращаются. Пришли снова к кузнице, а старик говорит сыну:
— Ну что, сынок, может, хочешь еще малость поработать?
— Хорошо, отец, — отвечает сын.
Да снова по-своему: идет к огню, а там железо раскаленное. Он хвать рукой за железо. Эх, как закричит, как отдернет руку! А ладонь вся волдырем вздулась. Обжег начисто. Старик и говорит:
— Видишь, сын, это за то, что ты искушения захотел.
Собрались оба и пошли обратно в лес.
Отец рассказывал эту притчу шутя. Аскетизм, лежащий в ее основе, был совершенно чужд его натуре. Наоборот, всегда и везде он был человек компанейский, общественный. «С людьми и для людей» — это был его жизненный девиз. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня его рассказ про святого, который просил бога освободить его от людской любви.
— Еще в давние времена жил один славный доктор. Он много помогал людям, и бог оказал ему такую милость, что все любили его. Ну так и льнули к нему. Что мухи на мед! Куда ни обернется, куда ни двинется — всюду у него были друзья-приятели, а с кем хоть раз заговорит, тот за него в огонь готов. Но вот однажды, идя лесом, он увидел старца, совершенно голого, обросшего волосами с ног до головы, который молился в какой-то пещере.
— Что ты здесь делаешь, старик? — спрашивает доктор.
— Богу служу, — говорит старец.
— Как же ты ему служишь?
— А видишь: я покинул все мирское, отказался от всего и молюсь да оплакиваю свои грехи.
— А не лучше бы ты послужил богу, если бы остался в миру и работал для людей?
— Нельзя служить и богу и мамоне, — отвечал старец. — Люди и все их горести, заботы и усилия — это мамона. Кто кому служит, от того пускай и платы ждет. Я служу богу, и бог мне воздаст, а тому, кто служит людям, чем отплатят люди в день Страшного суда?
На этом они и расстались: старик остался в лесу, а доктор вернулся к своему делу. Но с тех пор начал он размышлять над словами старца, начал раздумывать и в конце концов дошел до того, что возненавидел людей и захотел и сам отдалиться от них. Ушел в лес, но люди разыскали его, а когда он не захотел вернуться в город, они остались с ним в лесу. Он снова ушел от них, и снова его нашли. Он скрылся в какие-то недоступные дебри — и там его разыскали; уплыл в море и приказал оставить его на скалистом острове — и там люди нашли его и льнули к нему по-прежнему. Тогда он начал молиться богу: «Господи, пошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали приставать ко мне!»
Начал он молиться, начал бога просить, и наконец господь бог наслал на него такую болезнь, что стал он о землю биться, метаться, пену испускать, рычать не своим голосом, так что все его пугались и убегали от него. А он при каждом таком припадке все видел чертей, которые его хватают раскаленными клещами, тащат к себе железными крючьями, бьют железными прутьями и всё кричат:
— Иди к нам! Иди к нам!
Так он мучился целых двенадцать лет, но не бежал уже в леса и дебри. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил приюта, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не хотел принять его под свой кров. Если где-нибудь он попадал в толпу людей, все разбегались: даже в церковь не мог войти, потому что все убегали оттуда, когда он появлялся, так что его и туда пускать не стали. Наконец, по прошествии двенадцати лет, слышит он голос:
— Валентий! Валентий!
Он откликается:
— Кто меня зовет?
А голос говорит:
— Ну что, сладко жить человеку без людской любви?
А он говорит:
— Господи, я согрешил! Пошли мне смерть, не наказывай больше.
А голос говорит:
— Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я хотел, чтобы он был счастлив для себя и сам по себе, я сделал бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он только мне одному служил, я сделал бы его ангелом. А так я дал человеку самый большой дар — любовь к людям, и только этим путем он может прийти ко мне. Ты же хотел быть мудрее всех и идти напрямик, да зашел в дебри, где сидят те самые, с клещами да железными прутьями. Ну, а теперь можно снять с тебя наказание. За то, что ты раньше служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям на память: пусть побеждают свой ужас и отвращение и учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном состоянии.
— И доктор Валентий, — закончил отец, — стал святым, а его болезнь до сих пор ходит среди людей. А кто заботится о больном этой болезнью, помогает ему, к тому милостив господь бог.
Сорок лет миновало с тех пор, как в небольшой деревянной кузнице в нашей слободе последний раз прозвучала дробь, выбитая отцовской рукой молотом по наковальне. Сколько перемен за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что было тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось и следа. Из всей той веселой компании, которая гомонила вокруг кузнечного горна, помогала раздувать мехи, натягивать железные шины на колеса, рьяно била молотом по раскаленному железу и сыпала веселыми анекдотами за чаркой горелки, должно быть, никого уже нет в живых. А веселье и живость тех дней у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, никому на ту пору и в голову не приходило, что и эта кузница, и эта компания в ней, и ее дружная, радостная атмосфера останутся живыми, непотускневшими в душе маленького рыжеволосого мальчонки, который босиком, в одной рубашке сидел в углу возле огня и которого заботливый отец то и дело просил заслонить от разлетающихся искр.
На дне моих воспоминаний и до сих пор горит этот маленький, но жаркий огонь. В нем переливаются синие, красные и золотисто-белые лучи, рдеет, словно расплавленный, уголь, и пылает в глубине его что-то еще более яркое, лучистое, откуда то и дело с треском вылетают ветвистые «зиндры». Это огонь в кузнице моего отца. И мне кажется, что запас его я ребенком принял в свою душу на долгий жизненный путь. И что он не погас и до сих пор.
Криворивня, 24 июля 1902