К книге
Жажда познания. Век XVIIIНиколай Советов ВОЗНОСЯ ГЛАВУ!..[1]. Глава 4 ЗА ОБЩУЮ ПОЛЬЗУ...
19%
Николай Советов ВОЗНОСЯ ГЛАВУ!..[1]. Глава 4 ЗА ОБЩУЮ ПОЛЬЗУ...
7

Мой нрав был завсегда уму порабощён.

М. Ломоносов

Григории Теплов вёл себя на удивление странно и непоследовательно. «Правая рука президента Кириллы, а мудрой устойчивости не проявляет. За каждым дуновением ветра следит, в любую сторону готовый уклониться», — думал о нём Ломоносов, с огорчением вспоминая времена, когда и он и Теплов стремились к званию адъюнкта и даже делали шаги если не к дружбе, то к товариществу.

Теплов был неглуп, имел способности к языкам, но цифирь, геометрия и прочая математика давались ему с трудом. И потому здесь он часто прибегал к познаниям Михаилы, и тот много помог ему; может, без той помощи не добрался бы Теплов даже до звания адъюнкта. А нынче, наоборот, Ломоносову нужна бы помощь Теплова, да не тут-то было — не спешит тот с поддержкой, выжидает чего-то. И в сваре с Шумахером, когда комиссия работала, Теплов выжидал. Когда же понял, что Шумахер уходит от возмездия и обвинён не будет, сразу его сторону принял. Ныне ленивым Кириллом вертит как хочет, но только ради своих страстей, а не к общей академической пользе.

«А ведь как хорошо бы с ним объединиться и в дело направить, — думал Ломоносов. — Он же русский. Вместе с ним смогли бы мы укрепить академию. Держались бы россияне вместе — ничто бы их сокрушить не могло. Но ведь нет того, и не идёт Теплов на прочный союз».

Как раз подошло время получить остатние деньги из выделенных Сенатом на строительство лаборатории.

— Это есть дотация академии к её бюджету. Академии! — с нажимом заявил Шумахер Ломоносову. — Пусть оная дотация имеет целью направление в лабораторию. Пусть. Но канцелярии академии дано право это направление регулировать. И расходы проверять.

Ломоносов в упор смотрел на тощую, как ему казалось, чуть вибрирующую фигуру Шумахера. В этой змеиной гибкости противника Ломоносову вдруг увиделась постоянная сиюминутная изготовленность того либо к молниеносному укусу со столь же мгновенным отступ­лением, либо к льстивому, изгибающемуся поклону. Причём без намёка на обиду за то, без гордой вспыльчивости и прочих давно отброшенных эмоций. Всё подчинено делу быстрейшего извлечения выгоды, всё лишнее — устранено.

«Вот ведь какой совершенный всесосущий инструмент высокой приспособляемости создала природа в лице сего субъекта», — уже не как противник, но как любознательный естествоиспытатель подумал о Шумахере Ломоносов. Однако, решив до конца выяснить, куда тот клонит, спросил:

— Так когда выплату сделаете? Дела по лаборатории почти закончены, хотя многие и в долг. Мне с рабочими надо расплачиваться, с подрядчиками и за материалы разные.

— Когда представите отчёт по расходам, а мы его рассмотрим, проверим и признаем, вот тогда и о выплате поговорим.

Понял Ломоносов, что Шумахер уже вцепился в деньги и вырвать их у него будет непросто. Потому решил сходить к Теплову.

Попал не сразу. Теплов, лицо президента представляя, важничал и через писца секретарствующего всё отнекивался и встречу перекладывал. Но наконец сошлись.

Ломоносов вошёл в президентский кабинет, где за внушительным столом владетельным вельможей восседал Теплов. На нём синий асессорский вицмундир, а на шее — недавно полученный Владимирский крест[112], предмет лютой зависти Шумахера. Взглянул Ломоносов и вдруг с ясностью ощутил, что Теплов и Шумахер чем-то похожи, не внешне, а иным, внутренним. Причём Теплов у Шумахера явно заимствует: и раболепство перед начальством, и наглость с низшими, и ждущую готовность немедленно угодить сильнейшему.

«Ах ты, боже мой! Вот так плодятся шумахеры! — ахнул про себя Ломоносов. — И всё ради чего? Сытого брюха, тёплого места, дутой важности!» — Говорить даже расхотелось о том, зачем пришёл, но всё же заставил себя и решил попытаться затронуть лучшие струны души Теплова. Есть же она у него.

— Послушай-ко, Григорий Николаевич, — начал Ломоносов после кратких приветствий, — мелочами надоедать не буду. И деньги Шумахер утаивает, и учеников моих от меня отвращает, и в представлении их в адъюнкты задерживает, и многие другие козни строит, но это все следствия. А я на причины хочу внимание направить...

Теплов сидел, величественно поджав губы, ни одним мускулом лица не выказывая, что согласен или возражает, оставляя за собой право до конца разговора скрыть своё отношение к предмету. А Ломоносов рассказывал о злонамеренной стратегии Шумахера и его подлых, но про­думанных приёмах, жадности, о бедах академии и бесчинствах, в ней творимых во вред наукам:

Не ты ли, Григорий, писал: «...канцелярия без членов, университет без студентов, правила без власти и в итого беспорядок, доселе безысходный». Помнишь? Мы когда-то вместе всем сим возмущались.

Ломоносов уже воспламенился, но сдержал себя, дабы его горячность не составила большого контрасту спокойной холодности Теплова.

— И ныне ничего не изменилось, чужой нам народ объял академию, всех нас, россиян, в пучину гибельную толкает. И происходит это не потому, что сии чужестранцы умнее и способнее, а мы глупее и нерадивее, как они сами то разъясняют. Нет, вовсе нет! Дело в том, что чужаки спаяны, мы разобщены, они друг дружку тянут, а мы топим. Они умных и энергичных россиян бьют прицельно, дураков же ставят и поддерживают, в своих холуёв их тем обращая. Мы же на то смотрим, ушами хлопаем и рассуждаем о христианском равенстве и гуманной снисходительности.

Лишь самую малость, чуть-чуть, дрогнуло тело Теплова, а затем снова застыло, опять ничего не выражая. Он всё ещё не избрал позиции и потому безмолвствовал.

— Сегодня вот ты в чести и милости, — снова убавив голос, проникновенно говорил Ломоносов, — но больше следуешь стремлениям своей страсти, нежели академической пользе, хотя представляешь всё под именем охранения президентской чести.

Это можно было бы считать прямым вызовом, но Теплов, уже вникший в тонкости лицемерия, опять не отозвался, лишь полуприкрыл глаза и наклонил голову, как бы призывая Ломоносова продолжать.

— Но на всё несмотря, ещё есть в тебе время обратиться на правую сторону. Говорю это только в той надежде, что иногда примечал в тебе и добрые о пользе российских наук мнения.

Сие уже не дерзость, это призыв, замешенный на доброте и признании его, Теплова, заслуг. «Пожалуй, можно будет в итоге и не обидеться», — подумал Теплов.

— Ещё уповаю, что ты не будешь больше ободрять недоброхотов русским учёным. Откинь льщение опасных противоборников наук российских. У них что хула, что лесть — на языке не задерживаются и не от души, а от хитрости идут. Бог свидетель, для себя я сим ничего не ищу, как только чтобы закоренелые несчастья академии пресеклись.

Теперь уже Ломоносов замолчал, выдерживая длинную паузу. Потом с грустью произнёс, как бы готовясь оторвать от себя что-то дорогое, во что он ещё верит:

— Буде ж ещё так всё останется и мои праведные представления уничтожены о тебе будут, то я забуду вовсё, что ты мне некоторые одолжения делал. Приватно отблагодарю, но души своей к тебе более никогда не приложу. — Прямо посмотрел в глаза молчавшего Теплова и окрепшим голосом, по-прежнему грустно, но твёрдо заключил: — За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю.

Сказал, а душа сжалась, ибо то была истинная, жестокая правда. Он сам, действительно, ради стремления к наукам восстал против отца, восстал, покинул дом и за то никогда более отца не увидел. Нигде не говорил неправды Ломоносов, даже если это било его в самое сердце; не сказал и тут.

Думал Теплов во всё время разговора, как повернуться, чтобы не промазать, что ответить, чтобы не прогадать. А слова действовали; чувствовал он великую силу убеждённости, которая исходила от Ломоносова, сила эта обнимала и завораживала, как он тому ни противился.

Да и те идеи, кои проповедовал Михайла, не чужды были Григорию, сидели внутри, с молоком матери впитались, хотя и задавлены были стремлением к возвышению. Он на секунду почувствовал себя ребёнком, неодолимо тянущимся к светлому огню, хотя уже и знал, что об него можно больно обжечься.

Но всё же огонь пересилил, убеждающее влияние могучего ума Ломоносова на сей раз преодолело его, Теплова, мелкие расчёты, и он если и не тепло и задушевно, то уже и не враждебно и холодно ответил:

— Не чужд я, Михайло, твоим устремлениям. Не чужд. Но не всё могу сделать... — А про себя подумал, что в деньгах, выделенных Сенатом на строительство лаборатории, Ломоносов бесспорно прав и ежели шум поднимет, то несомненно правоту докажет. Так что вернее его заранее поддержать. Потому изрёк:

— А насчёт денег изложи всё письменно и подай мне. Думаю, президент верно распорядится.

Уходя, Ломоносов огорчённо подумал, что один, частный, вопрос решился, но вся проблема — осталась. И хоть вроде и внял Теплов ему, и выказал это, а опорой его по-прежнему не назовёшь. Не обопрёшься на него надёжно — выскользнет.

Ещё более огорчился бы Ломоносов, ежели бы мог заглянуть вперёд. Заглянуть и узнать о том, как, ползучим вьюном прилипая то к одному столпу, то к другому, от Ломоносова к Разумовскому, от Разумовского к Воронцову, доберётся-таки Теплов до самого верха — станет личным секретарём императрицы Екатерины II.

Что ж, сосущие шумахеры и ползущие тепловы могут процветать десятилетиями. Но ежели бы даже и мог Ломоносов в эти десятилетия заглянуть, то, испытав огорчение, потом усмехнулся бы и то огорчение просто бы стряхнул. Стряхнул и забыл, ибо про себя самого уже чувствовал, а то и знал, что он, Ломоносов, — избранник судьбы и проживёт не десятилетия, а войдёт в века!

Ея Императорского Величества Тайная канцелярия, или по-старому — Приказ тайных дел[113], управляемый никогда не улыбающимся, суровым, всем внушающим душевный трепет Андреем Ушаковым, без дела не сидел. Сыск вели по всей Руси, на Литовских и Польских рубежах и даже за границей. Работы было много, ибо крамола государственная и внутри замышлялась, и снаружи, и из-за рубежей подогревалась. Да и не удивляло то Ушакова[114]: в очень трудном политесе русский трон оказался. И ниточка к тому ещё при отце Петра Великого, блаженной памяти царе Алексее Михайловиче[115], завязалась. Два раза женат был царь Алексей и от двух жён сыновей имел: старшего, от Милославской, умом тронутого Ивана[116], и младшего, от Нарышкиной, Петра, про­званного затем Великим. И на обоих в своё время Мономахов венец возложили, и было тогда на Руси два царя. Только самому Петру Великому его слабоумный брат и его потомство — дочери Екатерина и Анна — не мешали. Думать о них все позабыли: заслонила их гигантская фигура Петра Великого. И Пётр дочерей Ивана не трогал, выдавал замуж за немецких принцев и в мыслях не держал, что этот род после него на русский трон взойдёт.

Но судьба не была милостива к династическим замыслам Петра: сын Алексей[117] от Евдокии Лопухиной не оправдал надежд, сыновья от второй жены, Екатерины[118], умерли во младенчестве, остались лишь дочери. По завещанию Петра после него стала царствовать жена его Екатерина — слишком сильны были тогда «птенцы» Петровы, коих он возвысил, и никто не осмелился при них воле покойного перечить. А вот после её кончины дворянские верховники, из ранее обиженных, а ныне силу набравших, воспользовавшись ранней смертью внука Петра Великого, Петра II, возвели на престол не Петрову, а Иванову дочь — Анну.

И началось смутное царствование, разнузданная власть временщика Бирона, измывательство его ставленников — немцев, истеричное и взбалмошное правление Анны Иоанновны, по-кошачьи влюблённой в Бирона, не смевшей ни в чём ему перечить и державно не дозволявшей перечить ему другим. А после сих мрачных одиннадцати лет, названных бироновщиной, Анна перед смертью настояла, чтобы после неё короновался на русский престол также Иванов потомок, её внучатый племянник, младенец Иоанн VI, что и было сделано в октябре 1741 года.

Смутное было время, шаткое, трудное. Все искали лучшего, но побеждал тот, кто сию минуту был сильнее. А Россия опять устранилась, опять задремала, словно бы её и не касались все эти дворцовые перевороты; ушла в собственные будни и праздники, уже позабыв о Разине, но ещё не набрав ярости для пугачёвщины[119].

И потому через месяц после смерти Анны гвардия, раздражённая долгим немецким самоуправством и разогретая обещаниями Елизаветы, совершила дворцовый переворот и помогла ей сесть на престол.

Новая императрица самолично участвовала в перевороте; в кирасе, надетой поверх платья, во главе гренадер вступила во дворец. Прослезившись, поцеловала младенца-императора и вместе с матерью, Анной Леопольдовной[120], и отцом, Антоном Ульрихом Брауншвейгским, отправила в ссылку. Сначала милостивую и близкую — под Москву, затем в суровую и дальнюю — на север, в Холмогоры, а ещё позже — в мрачный Шлиссельбург — навсегда; но о том речь будет впереди.

Вот так и получилось, что на российском троне сидит Елизавета, Петрова дочь, законная вроде бы государыня. Но в ссылке томится уже подросший мальчик-император, тоже законный. Опять двоецарствие, опять смута. И потому Приказ тайных дел покою не знал.

Ушаков сам читал доношения о всех сомнительных делах, сам выносил решения. И вот усмотрел нечто. На Польском рубеже изловили подозрительного мужика, назвавшегося Аверьяном Андреевым и не скрывавшего, что он беглый солдат Преображенского полка, уже мно­го лет числящийся в нетях. Был Аверьян мужиком жилистым, с неистовым взглядом одержимых глаз. На допросах но путался, вины своей от побега не отрицал, показывал одно и то же, не сбиваясь. Да и как отопрёшься? На левой руке ещё с рекрутских времён крест вырезан и порохом натёрт. Аверьян в бегах опал, ни жиринки не было в теле, но говорил связно, хотя временами, казалось, плёл околесицу.

И не стали бы с ним возиться в Тайном приказе: выпороли бы шпицрутенами перед строем и опять в полк служить отправили бы. Да только не в столичный Преображенский, а куда-нибудь к чёрту на кулички: на север, в Кемь, или на юг, в Астраханский гарнизон. Но то было подозрительно, что шёл Аверьян не за рубеж, а в Россию. И хоть писаных грамот при себе не имел, но нашли в котомке у него половину серебряной монетки — польского злотого. Как так — серебро у галаха? И почему распилена монета пополам? Не пропустил того доношения Ушаков мимо и распорядился приволочить Андреева в столицу в Тайный приказ.

Там опять принялись бить беглого, но теперь уже с целью выяснить, куда и зачем шёл. Били умело, с толком; узник боль терпел адскую, а для жизни не опасно — Ушаков приказал ни под каким видом не переводить солдата. А тот стоял на своём. Показывал, что едва ли не пять лет назад, напившись пьяну, свалился в беспамятстве в подворотне голицынского особняка. А как проснулся, обнаружил, что кафтана на нём казённого нет: украли. Понял, что попал в беду: в полку капралы ему того не простят и тому, что кафтан украден, а не пропит, ни в жисть не поверят. Стал-де Аверьян оттого рыдать, и плакать, и дьявола поминать. А дьявол тут как тут — раз и явился ему в образе опрятного мужика. Андреев испугался. Но дьявол прикинулся добрым, протянул два рубля и велел новый кафтан справить и беду отвести. А об расплате дьявол велел не беспокоиться: сам, дескать, напомню.

Приказные дьяки слушали ту взбалмошную речь, всё записывали, но промеж себя пересмеивались: «Вот, дескать, как врёт складно. Да зачем только? Ничего тем себе не выговорит».

Аверьян же далее показывал:

— Купил я кафтан на Морском рынке, капралы ничего не заметили, даже отлучку во внимание не приняли. Служил не тужил два года, забывать стал обо всём. Ан нет! Вдруг является ко мне тот же мужик и говорит, что пришёл за долгом. А где взять столько денег? Что делать? «О деньгах не беспокойся, другим расплатись, — сказал мужик, — крест поганый, четырехлапый, скинь, служить брось, иди за Польский рубеж к старообрядцам на реку Сож, к старцу Варсонофию. Он тебе далее всё сам укажет».

— И что же ты сделал? — уже с интересом выспрашивали у него писучие дьяки. — Крест скинул?

— А вы б чо сделали? — с вызовом ответил Андреев, как будто бы и не его пытали. — Ясное дело — сбросил! И пошёл, куда указали. Дьявол же ведь! Против него как?

Дьяки писали, но пересмеиваться перестали. Всяко в мире бывает. Может, и не всё врёт Аверьян, и тогда чего? Над дьяволом-то не больно посмеёшься.

А об монете Аверьян показал, что её-де ему сам дьявол дал. И говорил: «Даю для того, чтобы старец тебе поверил, — ему покажи. И чтобы и меня ты угадал, когда я в другом образе к тебе приду. У меня будет вторая половинка той же монеты — по ней ты меня и узнаешь».

Читал Ушаков показания Аверьяна Андреева, хмурился, не зная, то ли правду мужик говорит, то ли врёт. Может, прикидывается дурачком, может, и в самом деле блаженненький — видения имеет.

Ещё выяснилось, что два года провёл Аверьян у беспоповцев, что на Ветке по реке Сож, за Польским рубежом, обретаются. Старец Варсонофий его не притеснял, только молиться заставлял много. Говорил:

— Прилетит архангел на белых крыльях, с собой всех заберёт и дьявола поразит.

— Ну и прилетел архангел? И где ты дьявола встретить должен? И что ему сказать, когда его признаешь? — в который раз спрашивали дьяки. И каждый раз, и после битья немыслимого, и после хорошего обеда, коим его смягчить хотели, Аверьян упорно отвечал:

— Не погублю душу. Не скажу! Плоть терзайте, ваша она! А душу спасу. Не скажу!

И тогда Ушаков, не слушая дьяков, приказал Аверьяна Андреева расковать, накормить, отдать армяк, портки, лапти, котомку с половинкой монетки и ней и отпустить на все четыре стороны. А от себя ещё и шапку лисью, пушистую, тёплую, а заодно и приметную, пожаловал:

— Носи на здоровье, посрами дьявола. И хоть ты крест и сбросил, но дело у тебя благое — мешать не будем.

Однако непрост был Ушаков. Перед тем как отдать злотый Аверьяну, взял другую такую же монету и так же точненько пополам распилил. Аверьяну новую половинку отдал, а другие себе оставил. И приказал двум лазутчикам-соглядатаям под страхом живота выследить, куда направится Аверьян. И чутьё Ушакова не обмануло. Первое донесение от лазутчиков было о том, что Аверьян после малого отдыха пристроился к санному обозу с пенькой, который шёл не куда-нибудь, а в Архангельск, прямо через Холмогоры.

Пребывавший ныне в академии учеником Иван Харизомесос был по-настоящему счастлив и горд. Михайла Васильевич обещал устроить его в астрономическую обсерваторию, дать большую ночезрительную трубу и учёное задание: вести наблюдение солнечного затмения. Выпало наблюдать редчайший случай — затмение Солнца планетой Венерой. Диск Венеры должен был пройти через Солнце; начало явления было давно наиточнейшим образом вычислено. Иван основы небесной механики Коперника уже изучил и те вычисления сам тоже проделал и перепроверил. Месяцы провёл в труде беспросветном, перемножая столбиком и деля уголком бесконечные заборы шестизначных цифр. Строил на бумаге эллиптические орбиты Земли и Венеры, проводил лучи из фокуса, в коем находится Солнце. И радость высокую испытал, когда вычисления кончил и нашёл время совместного прохождения Земли и Венеры через луч, из Солнца исходящий. И время-то совпало с вычислениями других астрономов.

Ещё за месяц до срока затмения[121] Ломоносов попросил профессора астрономии Эпинуса[122] дать место в обсерватории двум молодым российским учёным — своим ученикам астроному Андрею Красильникову и математических наук подмастерью Ивану Харизомесосу. Эпинус тому несказанно удивился и даже оскорбился. Обсерваторию он считал своим личным кабинетом, давно уже никого туда не пускал и держал её на замке, а ключ от замка — в своём кармане.

Шумахер с деланным сочувствием разводил руками, говорил, что-де обсерватория маленькая, труб мало, и те, что есть, все дорогие; как бы не сломал их подмастерье. И вообще убеждал, что Эпинус всё сам при затмении сделает наилучшим образом и, дескать, вам, господа россияне, там делать нечего.

— Вот так! — грохотал Ломоносов своим заметным голосом, смотря на удручённые лица Ивана и Андрея. — Столько трудов положили на подготовку, такое явление уникальное, и на тебе! Без нас обойдутся, без нас всё сделают! — Ломоносов кричал, ища выхода рвавшейся наружу обиде и раздражению: — А вон землю пахать без нас не хотят! И хлеб растить, и державу защищать не хотят тоже! Это уж мы должны делать, одни, без них! — Ломоносов произнёс последнюю фразу саркастически и затем решительно рубанул: — Подадим жалобу в Сенат!

Красильников и Харизомесос сначала опешили, но Ломоносов отступать не желал и убедил их в том же. Да и они очень уж хотели прикоснуться к редкому событию. Едва не полдня обсуждали и сочиняли жалобу, затем Красильников самолично отнёс её и сдал под роспись писцу в челобитном столе. Писец сначала было без мзды и говорить не хотел: раз просишь о чём, так плати. Но когда вник в смысл просьбы и понял, что у Сената испрашивают разрешения смотреть на Солнце и Венеру, вытаращил глаза и несказанно удивился. Смотри сколько хочешь! Ведь никакой корысти из того извлечь нельзя.

— И зачем это вам? — искренне изумляясь, спросил он Красильникова. — Что так смотреть на звёзды, что через трубу, всё одно — баловство.

— ...Деус нобис хеац отиа фецит[123], — величественно ответил ему Красильников латинской фразой из Вергилия и удалился, оставив оторопевшего писца в полной прострации.

Тем не менее жалоба, как совершенно непонятная и посему казавшаяся экстраординарной, без задержек прошла скрипучий канцелярский механизм Правительствующего Сената и была решена положительно и, что ещё более невероятно, в должный срок. Предписывалось выдать Красильникову и Харизомесосу «инструменты исправные», а дабы не было препятствий со стороны Эпинуса, ключ от обсерватории у него отобрать.

Немцы в академии долго шипели по углам. Потаённо собирались в кружки, наклоняя друг к другу головы, лопотали по-своему; размышляли и прикидывали, чем бы этому неуёмному русскому досадить, чтобы унять его покрепче. А когда много бесчестных голов долго думают, какую-нибудь мерзость измыслят обязательно.

И только профессор Георг Рихман, с которым Ломоносов в последнее время ближе сошёлся, одобрил и поздравил с преодолением рогаток. Был Рихман тощ, любознателен и правдив. Порой за Ломоносова вступался перед Шумахером, и Ломоносову это стало известным. Потому-то за сию правдивость и открыл Ломоносов Рихману свой ум и душу, а тот отозвался, и с того пошла ежели пока ещё не дружба, то уж несомненные понимание и взаимное влечение. А от того и до дружбы один шаг: друзья-то ведь это не те, кто тебе слова приятные говорит, но лишь те, кто тебя поддержать не боится и заслонить готов.

Наблюдение затмения Солнца Венерой русскими учёными дало много интересных и новых фактов; публикации о том стали известны всей учёной Европе. Но Эпинус сорвал-таки наблюдение через большой телескоп. В знак своего неудовольствия он вообще в тот день покинул обсерваторию, заодно не поставив на место объектив новой телескопической трубы, который он брал якобы для доводки, чем и лишил наблюдателей главного инструмента. А Ломоносов, не зная о том, что труба освободилась, и, дабы не лишать места в обсерватории двух молодых астрономов, Ивана и Андрея, оборудовал наблюдение через малую трубу у себя дома на крыше. И наблюдения состоялись в назначенный час.

Харизомесос прильнул к своей трубке, первое стекло которой было закопчено. Перед ним на столе лежали заготовленные заранее шаблоны: солнечный круг, к нему подходит меньший круг Венеры. Венера касается круга Солнца, вот надвинулась, вот проходит и покидает Солнце. Оставалось только подрисовывать замеченные особенности, не отрываясь от наблюдений, и время тем экономить. Напряжённо ожидая начала, Иван поглядывал на большой хронометр. То же делал и Красильников.

И вот явление началось! Иван сосредоточенно смотрел в окуляр, не щадя глаза и лишь иногда утирая льющиеся слёзы. И вдруг он заметил странные отклонения в картине. Что-то делалось с дисками Венеры и Солнца. На краю Солнца, ближнем к Венере, вдруг появился крас­ный пупырь, будто лишай, к Венере тянущийся, а Венера тоже вдруг оказалась без края. Часть планеты словно оторвалась, и Венера подошла к светящемуся диску Солнца обкусанной.

Глаза от яркости Солнца совсем заплыли слезами. И Иван на секунду оторвался от трубы, вытер глаза платком, скользнул взглядом по отрешённому профилю Красильникова, не отрывавшегося от телескопа, и опять прильнул к стёклам. На блестящем, режущем глаз, несмотря на закопчённое стекло, диске Солнца выделялась горошина — планета Венера, которая медленно проходила по нему от края к краю. Прохождение длилось долго, затем Венера стала неторопливо сползать с диска Солнца. И всё то же самое повторилось, но только с другой стороны кругов: Венера с оборванным краем тянула за собой солнечный выступ — пупырь.

Оба астронома торопливо и старательно всё зарисовывали, стараясь не упустить ничего, но не имея пока времени осмыслить увиденное. И после затмения, в тот же день, они вместе с Ломоносовым до глубокой ночи подробно рассматривали свои зарисовки, сравнивали их и обсуждали явление. Ничем другим нельзя было объяснить искажение краёв Солнца, как тем, что оно не есть твердь, а искажение края планеты — только наличием на Венере атмосферы. И потому впоследствии, в специально изданной по поводу этого затмения брошюре, Ломоносов смело писал, что «планета Венера окружена знатною воздушною атмосферою, таковой (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного».

Это было первое доказательство наличия атмосферы на другой планете. Это было открытие.

Андрей Ушаков с подручными только что, не зная роздыху, лишь два раза позволив себе переспать в тепле, пригнал на казённых лошадях с подставами в Холмогоры. Два дня назад санный обоз с пенькой, с которым шёл Аверьян, миновал Холмогоры и проследовал на Архан­гельск; Аверьян же, как и подозревал Ушаков, остался. Не заезжая к исправнику, Ушаков зашёл в избу, заранее нанятую его нарочным у холмогорского плотника, который летом хлебопашествовал, а зимой вместе с сыновьями работал в Архангельске на Соломбальской верфи и потому Ушакова не стеснял. Расположился в той избе и боле на улицу ни разу не вышел.

Первый подручный Ушакова, Егошка Лапоть, дряблый телом, но невероятной хитрости мужик, в сыске и кознях преуспевший, отправился на встречу с двумя лазутчиками, которые шли с обозом и следили за Аверьяном.

Холмогоры — посад со слободами, раскинувшийся просторно, с захватом островов на Двине, но постоялый двор с трактиром при нём был один, на большой дороге в Архангельск. В том трактире, полном разного пришлого народу, Егошка и нашёл всех троих, и первым — Аверьяна. Сидел тот в углу, против входа, худой, неистовый; запавшими под лоб, будто ушедшими в тёмные подбровные круги, глазами рассматривал входящих. Каждого осенял двуперстным крестом, смотрел долго, испытующе, так и виделось, что ждёт кого-то.

Два лазутчика пристроились в другом углу, пили брагу по малости и совсем никому заметны не были. Трактир большой, открыт для всех от зари до зари. Санный путь в Архангельск накатан, проезжих много, никто трактира не минует, а большинство на постоялом дворе и ночевать устраивается.

— Таково уже второй день сидит, — докладывал Ушакову узнанное Егошка Лапоть, — Никуда не ходил: явно ждёт кого-то. Проел копейку, за то его и не прогоняет пока сиделец.

Потом рассказал, что сиделец всё же кричал на Аверьяна, чтобы тот крест свой раскольничий не больно выставлял. Да на севере к этому делу привычны и особо на то внимания не обращают. Сиделец орал более для отвода глаз.

Хитёр на выдумки был Егошка и совесть свою раскаяниями не терзал. За то и ценил его Ушаков, хотя и поговаривал, что кончит тот на виселице. Но платил хорошо и обоих сынов в Измайловский полк с малолетства определил; один уже офицера выслужил, второй им будет. По замыслу Егошки и подобрали, ещё в бытность Аверьяна в Петербурге в Тайном приказе, подручного Федьку, лицом и телом с Аверьяном схожего. Столь же сухого, жилистого, легко на себя лик одержимости напускавшего.

— Завтра! — твёрдо сказал Ушаков. — Более ждать нельзя.

На следующее утро, едва день разгулялся, Егошка переодел кафтан и поменял шапку, положил в карман вторую половинку распиленной монетки и пошёл в трактир. Утром народу было мало, еду ещё не сварили, кроме квасу да хлеба, ничего не подавали. Сиделец лишь для порядку в зал поглядывал, всё более на кухонной половине обретаясь.

Егошка Лапоть пошёл в трактир, обил валенки от снега, огляделся кругом и неспешно, глядя в упор на Аверьяна, пошёл к нему. Тот, привстав, осенил Егошку двуперстно, вопрошающе всматриваясь в него глубокими тёмными глазами. Егошка, нарочито поморщившись перед крестным знамением, сунул руку в карман, достал серебряную половинку, не сводя взгляда с Аверьяна и не говоря ни слова, положил её, щёлкнув об стол, и отдёрнул руку.

— Слава тебе, господи Иисусе Христос! — облегчённо, словно сбрасывая немыслимую тяжесть, воскликнул Аверьян, полез в котомку, лежавшую рядом на лавке, достал свою половинку монетки и точненько приложил к той, что была на столе. Видя, что они совпали, заговорил захлёбываясь:

— Теперь слушай, Сатана, и потом изыди! Бери свои деньги и сгинь с глаз! А во день летнего спаса прилетит архангел на белых крылах и притеснённых тобою сирот заберёт в чертоги высокия. Пусть будут они готовы в город Архангела к тому сроку прибыть в известное тебе логово. В день летнего спаса, слышишь! А теперь возьми свои деньги, Сатана, и изыди!

Аверьян затих на секунду, дохнул облегчающе и заключил:

— А я пойду! Спасаться! На Повенец, к старцам, — он судорожно оправил одежонку и начал торопливо собирать котомку. Крестясь, вылез из-за стола, нахлобучил лисью, ушаковскую, шапку и, повторяя: — Изыди, Сатана! На Повенце спасусь! Слава Иисусу Христу! — вышел прочь. А Егошка тут же следом побежал докладывать обо всём Ушакову.

— Всё так! — мрачно кивнул Ушаков, выслушав Егошку. — Архангел, говоришь, прилетит на белых крылах? Та-ак! Корабль придёт, Егошка, корабль под парусами. Ко дню спаса, что на первое августа ноне придётся. И птенцы холмогорские на нём улететь чают. Да не выйдет, захлопнем клетку!

Ушаков помолчал, невидяще вперив взгляд мимо Егошки, и затем приказал:

— Федьку сейчас же на место Аверьяиа сажать. Пусть настоящего дьявола дождётся. Нам многое узнать надобно! — Ещё помолчал и закончил: — Аверьяна оставить. Пусть идёт на Повенец, блаженный он. Готовьте лошадей. Я тотчас же еду в Петербург, а ты, Егошка, за меня тут останешься. Сыск правь к завершению!

Подмастерье математических наук Иван Харизомесос постигал сложности математики легко, но испытывал трепет перед людьми, которые сию сложность и глубину собственным умом выявили.

— И как они могли догадаться до этого? — восхищённо задавал он сам себе вопросы. — Я мучаюсь над тем, чтобы понять уже найденное и описанное, а они это выводили из ничего. Из одних только своих умственных предпосылок.

Ньютоновы операции с бесконечно малыми, Лейбницем подкреплённые, составляли анализ для ума восхитительный. Многие функции, например скорость, ускорение и тому подобное, вычисляются как отношения приращений, в пределе стремящихся к нулю. Иван строил про­изводные, постигал их геометрический и физический смысл и снова поражался глубине ума мыслителей, кои впервые сию премудрость в дело ввели.

«Много, много надо работать. До пота между лопатками, чтобы к высотам науки подняться, — вспоминал Иван наставления Ломоносова, — и поту пролить здесь надобно не менее, ежели не более, чем на крестьянской или промысловой работе». И Ломоносов добавлял поучающе, собственным опытом познавши, что правду говорит: «Не жалей своего пота! Трудись и тогда впереди других будешь!»

Следуя тем наставлениям и своему влечению, работал Иван, не жалея трудов, как на землепашеской работе, от зари до зари. Но кое-что до него доходило плохо и не сразу. Иван освоил преобразование Эйлера для экспонента, у которого мнимость в показателе степени стоит, но смысла мнимых чисел пока ещё уверенно постичь не мог.

— Не понимаю, — донимал он Широва, — как это так? Вроде есть число — вот оно. И вроде нет его — одна мнимость!

— Мало каши ел! — отвечал ему Широв насмешливо, но более потому, что сам не очень-то те мнимости постигал. И подначивал: — Но ты грызи, грызи. Не гляди, что знаешь мало, разжуёшь — больше будет!

Иван обижался, но размышлений не оставлял и в голове мысль держал: поговорив с Михаилом Васильевичем, может, и Эйлеру написать? Но потом мысль эту отбросил. Ломоносов с Эйлером переписывается — то так. А ему пока к тем могучим умам лезть не след, не с чем. Действительно, ещё мало каши съел.

Ломоносов и Эйлер переписывались если не регулярно, то уж и но редко. И Эйлер, ценя ум Ломоносова, всячески стремился его поддержать: присылал европейские научные сочинения, помогал печатать его статьи, начальству Ломоносова слал о нём лестные отзывы.

Как-то в одно из редких посещений Академии наук ныне высоко вознёсшимся президентом Ломоносов был приглашён к нему в кабинет. Кирилла Разумовский милостиво в присутствии Теплова и Шумахера обласкал Ломоносова, сиятельно поблагодарил за старание, после чего Теплов зачитал письмо Эйлера к президенту:

«Позвольте, Милостивый Государь, передать Вашему сиятельству ответ господину Ломоносову об очень деликатном вопросе физики; я никого не знаю, который был бы в состоянии лучше развить этот деликатный вопрос, чем этот гениальный человек, который своими познаниями делает честь настолько же Императорской Академии, как и всей нации».

«Так и всей нации», — тут же про себя расчленил Ломоносов похвалы на части и выделил главное. И ответил с подобающей почтительностью:

— Я весьма польщён, господин президент, сей высокой похвалой знатного учёного, кою отношу не столько к себе лично, сколько к усилиям в просвещении великого российского народа.

И признательно склонил голову — не перед Шумахером, не перед Тепловым и даже не перед сиятельным президентом, но перед именем большого учёного.

В письме же Эйлера содержался намёк на всевозрастающий интерес к ещё не изведанному явлению, носящему название «електричество». И то електричество уже много лет вызывало интерес и истинное удивление Ломоносова, который давно имел надежду к этому делу своё старание приложить.

Кругом были домыслы об електричестве и фантазии, и ничего не было понятно. Даже не понять, где это електричество содержится, откуда берёт начало. Ещё Фалес Милетский[124], философ древнегреческий, отмечал чудесные притягательные свойства янтаря, шерстью натёртого; отсюда и пошло — електрон, електрический, что по-гречески означает янтарь, наянтаренный. А француз Дюфей[125] достоверно установил, что електричество бывает разное — «смоляное», такое же, что и от янтаря идёт, и «стеклянное», это если стекло натереть. И наелектризованные одинаково тела — отталкиваются, а по-разному — притягиваются.

«Но это свойства тел природные, хотя и непознанные; это — физика! — думал Ломоносов. — А вот Грей и Уиллер из Лондона подвешивали на волосяных шнурах ребёнка и тоже електричество на нём искали. И находили. Это зачем? И при чём тут ребёнок? Да ведь ещё и не упустили, как влияет то, какого полу ребёнок; оказалось — не влияет. Так это уже и не физика вовсе, магия какая-то или скоморошество».

Ломоносов стал читать всё, что мог найти об електричестве, делал заметки. Резал из бумаги маленьких человечков и зверей и, натирая стеклянную палочку о суконный рукав кафтана, заставлял тех человечков плясать, и подпрыгивать, и за палочку цепляться. Играл и развлекался, но сам размышлял, готовясь к большой работе.

«Займусь, займусь я електричеством, — думал он, — интересно оно. Не менее, чем теплота, интересно!»

Потом вспоминал, что ещё многое по теплоте не доделано, что намечается всеобщий закон поведения вещества во всех реакциях и многие другие дела, и потому бег мысли останавливал, повторяя себе, что сначала одно надо доделать, потом за другое браться.

Ушакову доносили из Холмогор: подсадной Федька ещё три дня сидел в трактире, крестил входящих, ни с кем не разговаривал; в день проедал по копейке, ночевал на конюшне при постоялом дворе. Никого не было. Лишь на четвёртый день появился мужик, одетый исправно, но по виду из простых. Долго смотрел на Федьку, потом подошёл, положил на стол половинку монетки. Затем молча слушал, как ему Федька всё со слов Аверьяна повторял. И про архангела на белых крылах, и про день спаса, и про сирот.

Мужик молчал, рассматривал Федьку испытующе, недоверчиво, наконец выговорил:

— А что ты ещё мне сказать должен? Вспомни!

И Федька опять стал молоть то же самое: про сирот, про архангела и про сатану. Под конец спросил, как и учили его, о том, куда же ему теперь податься. К кому идти?

Мужик ещё подождал, потом встал и, качнув головой, сказал Федьке:

— Пойдём со мной.

Соглядатаи, всё время сидевшие в трактире, заподозрили неладное, вышли следом, но не успели. Мужик прямо за углом, словно то не посад населённый, а большая дорога в тёмном лесу, уже прошил Федьку ножом и задами домов, по снегу, бросился бежать.

Один соглядатай орать начал, между убегавшим мужиком и Федькой заметался, и убегавший мужик, оглянувшись, это видел. А второй, припадая к избам, таясь, стал следить за убивцем.

И выследил. Тот быстро зады домов заснеженные покинул, чтобы следов боле не оставлять, и на дорогу вышел. Затем зашёл в известный дом торгового приказчика фрейлины императрицы Лилиенфельд, имевшей откуп на пушной промысел и торговлю дёгтем через Архангельск. В том доме и схоронился.

— Эх! — крякнул Ушаков досадливо. — Не всё выказал Аверьян! Какое-то слово приметное удержал, Иисусом отделался. Да не по умыслу, явно от блаженности своей. — Потом подумал с облегчением: — Слава богу, не оборвалась ниточка. Да только ох как высоко она тя­нется. Достанем ли? — Задумчиво почесал переносицу, потом встал и, опершись, придавив ладонь об стол, твёрдо сказал: — Поличные будут — дотянемся!

Со следующим доношением примчал сам Егошка Лапоть. Ушаков было взъярился, что тот следствие без догляду оставил, но, как узнал причину, остыл. Егошка докладывал:

— Между домами, куда убивец нырнул, и узилищем, где известные вам персоны содержатся, сношения были. Замечен офицер охраны Иванов: вечером туда и назад ходил. И в узилище том догляду мало. Охрана у персон — одна чистая видимость. И к ним пройти не трудно, и они гуляют за палисадом и даже к Двине в сопровождении того же Иванова спускаются.

Егошка докладывал обстоятельно, нюх у него был собачий, и, если лаз учуял, обязательно на том следу зверя ловили.

— Дознаемся, кто таков Иванов, — кивнул Ушаков и записал себе для памяти. Егошка, не останавливаясь, продолжал:

— Тот убивец лишь на третий день вышел. Самим приказчиком Петром Зубовым оказался. Самолично же я примчался потому, что Зубов после выхода не мешкал. Ему сразу тройку с кошёвкой подали, и я понял, что гнать будут. А куда? Если бы в Архангельск. А то ведь в Петербург направились.

Егошка лисьим взором вглядывался в Ушакова, в глаза заглядывал, ждал одобрения, а тот, поглощённый мыслями, сидел молча.

— Так разве бы кто смог обогнать на казённых его тройку? Кони-звери! Пришлось-таки на втором ночлеге в Заячьем остроге, что под Вытягрой, где я его нагнал, двух коней у него угнать. С подручными под цыган сработали, хоть и зима. Да что было делать? Ерёмка угнал, а Филимон крестился и божился, что самолично двух цыган видел. Погоня за Ерёмкой была, не знаю, чем кончилась. Догадался ли вовремя коней бросить?..

— Кончай вокруг юлить! — прервал его Ушаков. — Говори далее.

— А далее то, что Пётр Зубов вот-вот в Петербург въедет. На заставе его переймут и проводят, я позаботился. А там уже ваше дело. Но думаю, что по-пустому он бы в Петербург так не гнал. — И искательно посмотрел на Ушакова. Тот наконец кивнул и одобрил:

— Всё верно сделал. Иди спать, я распоряжусь.

Всю зиму в академии шли столкновения; двадцать девять раз заседала Конференция, спорили, ссорились, никак не могли прийти к решению. А причина сих зимних баталий завязалась давно, и толчком к их началу послужили осенние торжества по поводу тезоименитства импе­ратрицы Елизаветы.

По императорскому регламенту академия должна была всякий год проводить три ассамблеи публично, но пока ещё ни одна не состоялась. Вот Шумахер и наладил академию пышно отметить именины императрицы, приходившиеся на 5 сентября. Мягкая в тот год погода ранней осени располагала к пребыванию на свежем воздухе. На празднество ожидались любители наук и значительные особы, всегда охочие до всяких развлечений. И как знать, могла и сама императрица пожаловать. И потому на берегу Невы возле академии возвели и размалевали пышный театр, картинами, фонарями и живым огнём украшенный, и соорудили иллюминацию.

Первая речь «О физических материях» была поручена Ломоносову. Здесь Шумахер отступил: вынужден был поставить русского. Это было почётно, выражало признание, умаляло лай и шипение недругов до уровня злопыхательства завистников. И хоть ежели укусят — так же больно, но всё же сторожатся, достать опасаются.

Но вторую речь Шумахер отдал Миллеру. И тот намеревался, опираясь на свои прежние сочинения, излагать в ней историю становления Руси, что также соответствовало торжественности события. И сановитый Миллер воспринял это как должное, лишь чуть скривив рот оттого, что первая речь не ему, а какому-то там Ломоносову была поручена.

Ломоносов написал свою речь в согласии с указанным ему регламентом, рассчитал говорение на двадцать минут и печатать сдал. А потом, когда пришёл в академическую типографию за своим текстом, узнал, что речь Миллера пространна и чуть ли не на два часа рассчитана. Да ладно уж, что тем самым сводилось на нет первенство речи Ломоносова. Так нет! В тексте речи, который Ломоносов сначала пробежал бегло, а затем сел и прочёл внимательно, рассуждения Миллера оказались тёмной ночи подобны.

Забыв о своём собственном сочинении, Ломоносов, чертыхаясь, схватил один из отпечатанных экземпляров речи и, невзирая на запреты печатника, побежал наверх к Миллеру.

— Ну что вы пишете? — закричал он, врываясь к Миллеру в комнаты, называемые историческим департаментом, где также разбирались сочинения философские, стихотворные, критические и вся гуманиора. — Ну разве так можно?

Миллер, насторожившись, поднялся ему навстречу. Тоже высокого росту, плотный, отменного здоровья; это как раз и позволяло ему совершать многие и долгие путешествия в отдалённые губернии России, а также и в Сибирь. От Чардыни и аж до Якутска добирался. В оных путешествиях он насобирал в архивах немало исторических рукописей, но стремился никому их не выдавать и описи составлял им не всегда точные.

— Чего раскричался? — спросил Миллер и тут же, увидя в руках Ломоносова свою речь, заорал: — Зачем речь схватил? Кто позволил? Отдай сюда! — и стал вырывать бумаги, хватая Ломоносова чуть ли не за грудки. Мужики были оба сильные, упрямые, могло и до драки дойти, да сдержался Ломоносов.

— Окоротись, — прервал он Миллера, отбивая его руки. — Ты вот лучше скажи, чегой-то у тебя показано, будто Ермак[126] грабежи и разбой, чинимый его людьми в Сибири, не почитал за прегрешение? А? Где это писано? — Ломоносов опять задышал гневно, обижаясь за могучего русского землепроходца, потом опять умерил тон, сменив гневную речь на уверенную: — О Ермаке Тимофеевиче, херр Миллер, изволь говорить поуважительнее. Многие заслуги он имеет перед отечеством.

Но Миллер умеренного тона не принял, зашёлся в крике:

— Чего ты меня учить вздумал? Кто ты такой? Ты химик, а не историк! Так и вали к своим ретортам!

Ломоносов совершенно взял себя в руки:

— Не ори! Ты не скоморох и не в балагане! Лучше ещё вот что ответь: почему это у тебя на всякой почти странице, — Ломоносов ткнул в Миллера пачкой бумаг, которую продолжал держать в руке, — русских бьют, грабят, бесчестят? И скандинавы их всегдажды благополучно побеждают? Ну? И как же это тогда мы до сих-то пор выжили? — Затем серьёзно и твёрдо спросил: — Это ли речь на российском празднике?

Но Миллер продолжал в ответ непристойно орать и ни на какое умягчение своего изображения не соглашался. Ломоносов, поняв совершенную бесполезность уговоров чужестранца, не теряя больше слов, повернулся и вышел. В тот же день составил доношение президенту Разумовскому, убеждал его, что речь с таким похудением русского народа и умалением его значимости зачитывать публично нельзя. И тут же, с ежедневной эстафетой, от­правил доношение в Москву, где ныне пребывал Разумовский.

И вот за неделю до празднеств, 31 августа, из Москвы прискакал курьер от Разумовских с предписанием: празднество отложить, речь Миллера опечатать, из академии никоим образом не выпускать. И затем оную речь наискорейше освидетельствовать кворумом специалистов. Шу­махер был вне себя: все значительные особы приглашены, иллюминация поставлена, речи напечатаны, переплетены. Деньги затрачены! И вдруг на тебе — всё отменить!

И таки всё было отменено! Не случилось того, чтобы в России, о России, по-российски, перед россиянами чужеземец напраслину возводил! Зато всю зиму шло разбирательство того события, исчисление вин и безвинностей; шум в Конференции, брань и почти что драки. Опираясь на поддержку визгливого Бакштейна, жирного Силинса, хитрого Шумахера и многих других, хоть они ничего в российской истории не смыслили, Миллер вёл себя непотребно. Многих ругал и бесчестил словесно и письменно, а более всего Ломоносова; на иных замахивался палкою и бил ею громко по столу конференцкому. Но ему это было можно, он был среди своих, а то, что Ломоносов за честь России вступился, при всяком разе ему же в укор и ставилось, как зачинателю свары.

Баталии продолжались. И хоть всё чаще в них Ломоносов правоту свою отстаивал и неотвратимо доказывал, всё равно ждали случая, как бы ему пылу поубавить и к общему знаменателю привести.

Сообщение подушного стола Тайного приказа об Иванове ещё более насторожило Ушакова. Докопались, что Иванов — выкрест, сын богатого откупщика Шрейбера, высланного из Руси в недолгое царствование несовершеннолетнего Петра II, был крещён по православному обряду согласно выраженному желанию. Выслали же Шрейбера-отца за нарушение винной монополии. Корчмарей развёл Шрейбер, сам водку гнал беспошлинно, прикрываясь малыми закупками казённого товара, которого и продавал-то на гроши, при тысячных оборотах со своей водки незаконной.

Убытки казна долго терпеть не могла. Корчмарей тех выявили, взяли, на дыбах изломали, заслали в каторги. А Шрейбер-отец откупился. Страшно перепуганный, деньги, не торгуясь, выбросил и едва живой от страха убрался за рубеж. Сын же его к тому времени в полк был определён, там светило в офицеры выйти, и потому он скоренько поменял вору, крестился, принял фамилию Иванов и тем от отца-Шрейбера открестился.

— Иванов, как же! — негодующе усмехнулся Ушаков. — Он такой же россиянин Иванов, как я мандарин китайский. И на што нам такие Ивановы? — Ушаков в сердцах кинул на стол бумагу с доношением из подушного стола.

— Но ведь православная церковь и святые отцы допускают... — робко вмешался бывший тут же Егошка Лапоть.

— Допускают! — насмешливо согласился Ушаков. — Святые отцы-апостолы допустили и то, что Христа распяли! Допустили, недоглядели! Да только вот до сих пор человека от иуд и предателей избавиться не могут и маются оттого. — Он посмотрел на Егошку сердито и добавил поучающе: — Оные выкресты перемалёванные хуже чужих, иноверцев. Те видны. А этих попробуй найди. — Ушаков криво усмехнулся и добавил язвительно: — А вот свои их находят. По запаху, что ли? — И, закончив размышлять, завершил речь приказом: — Иванова от охраны в Холмогорах отстраним днями. А пока подождём прояснения.

К скорым решениям побуждало Ушакова и прибытие Петра Зубова. Убивец, въехавший поутру в Петербург, сразу направился в палаты на Мойке, в коих размещалась фрейлина Лилиенфельд. Ушаков хотел было взять Зубова до входа в дом, да передумал: пусть свидание состоится, виновным тогда труднее будет отпираться. Всё равно упредить злоумышленники его не смогут. Не токмо до спаса, просто до лета времени много. Можно успеть принять меры. Но всё равно нужны доказательства, без них к царице не полезешь,

В тот день и на следующий в дом Лилиенфельд многие наезжали и сама она ездила во дворец. Хитрющая была баба, премного угождала Елизавете советами и поучениями в одеждах и украшениях европейских. Но более всего времени провела Лилиенфельд со своей приятельницей княгиней Лопухиной[127], наследницей старинного боярского рода, из которого в своё время взяли и первую жену Петра Великого.

Хорошо смотрелась княгинюшка, красавица писаная, хотя взбалмошна была и неумна. Мужиков видом своим к месту припечатывала; грудью восхитительной, весьма объёмно выставленной, дара речи лишала. Но умные разбирались, что красавица княгиня всего лишь кукла яркая, одна видимость, а человека нет. Ну а дуракам то понять не дано, и многие из них в её хвосте обретались. За красоту не выносила Лопухину Елизавета, себя желала первой красавицей видеть. Но за глупость прощала и терпела, не разрушая уважения к древнему роду.

Все эти высокие персоны вводили в сильное смущение Ушакова: не поймёшь, имеют они к делу отношение или просто так — фигуры, антураж составляющие. Но поскольку право имел всем, окромя царской семьи, допросы учинять, сильно не огорчался.

Убивца Зубова взяли при выходе из дома Лилиенфельд, но так тихо, что челядь её того не увидела и о том не прознала. Допрос начали сразу, но о холмогорском убийстве пока речи не заводили, пытали лишь, зачем в Петербург пригнал так спешно, чего хозяйке докладывал.

И опять Ушаков слушал околесицу, но правдоподобную. Что, дескать, наткнулся он, Пётр Зубов, приказчик Лилиенфельдов, во время своих пушных скупок у чудей и весей при Камне Полярном[128] на богатейшую серебряную россыпь. В той россыпи самородки прямо чуть не на земле валяются. Собрал он, сколько нашёл, самородков, той земли для пробы нагрёб в мешочки меченые из оленьей кожи и спешно привёз их в Петербург: дело-то ведь какое стоящее. И те мешочки с пробами в доме хозяйки своей, Софии Лилиенфельд, оставил.

Зубов говорил складно, но взгляд его метался испуганно с Ушакова на дьяка писучего, с дьяка на Ушакова, хотя пытку к нему ещё не применяли. Да ведь напугаешься: в Тайном приказе не у тёщи на блинах, и Ушаков прекрасно то понимал. Но понимал также, что серебро может быть, может и не быть, а злоумышление уже есть, и это главное. И что Зубов почти всё врёт, что он убивец, по государственному делу проходящий, а просто так убивать никто не станет. Стало быть, причина была важнейшая.

Но ежели серебро есть, то Зубов один во всём виноват будет, а головы — те, к кому он приехал, — за то серебро спрячутся, ни при чём смогут оказаться. И даже если Зубов под пыткой признается, это можно будет за оговор выдать. Под пыткой, дескать, чего человек не скажет, а где доказательства?

Задумался Ушаков. Тёр ладонью огромную плешь; парика в Приказе и поездках, естественно, но носил, надевал его лишь в редкие выходы ко двору или в Сенат. И ничего не придумал иного, как изъять те земли в мешочках у Лилиенфельд и незамедлительно направить их пробирерам Монетного двора. А для достоверности также на пробу и в Академию наук.

Сие было исполнено тут же, с огромным переполохом и суетой в доме Лилиенфельд, у которой оттого сделался судорожный припадок. Но руды предполагаемые действительно нашлись, и были они, как и говорилось, в отдельных мешочках, и там же бумажки с номерами вложены. А уж где каждый номер взят, то тайна рудознатца, и он, пока челобитной на откуп тех земель не подал, говорить о тех местах не обязан.

Землю из мешочков разделили и тотчас же повезли в Монетный двор в Москву и в Академию наук. И руда, доставленная в академию, была передана на химическую пробу профессору Ломоносову. На той землице в мешочках, привезённой из Холмогор, и пересеклось дело о государственной измене с линией жизни уроженца Холмогор, российского академика Михаилы Васильевича Ломоносова.

Идти на очередное заседание Ломоносову было тошно. С души воротило сидеть в апартаментах, слушать нудные речи, спорить о бесспорном, доказывать ясное, на опостылевшие рожи смотреть, брань и уязвление слушать.

Таково интересны свои научные дела, коими он занят, за что, собственно, ему от государства корм идёт и деньги платят.

Но, тяжело вздохнув, Ломоносов писание должен был оставить: надо идти заседать.

Шёл до Конференц-зала как лямку тянул. По дороге остановился, хотя и причины не было, заговорил с Симеоном. Старик был неизменно бодр, позиций старости не сдавал и по-прежнему исправно нёс свою службу, только разве что от исполнения наказаний розгами, ссылаясь на возраст, стал уклоняться. Но работа сия была нужная, и потому для неё быстро нашли другого.

— Ну что, Симеон, как должность правишь? Не тяготит?

— Всё хорошо, Михайло Васильевич. Служу.

— А как штоф твой? Не проигрываешь ему баталий?

— Пока держусь! Но поздоровел бес зелёный! Быстрее меня одолевать стал, ох быстрее, нежели ранее. Что и говорить!

— Ну, держись, Симеон, держись, мужик. Пока стоишь — жизнь продолжается! — И, теперь уже не сворачивая, пошёл в Конференцию.

Нынче дебатировалось происхождение языка славянского и его самостоятельность. Миллер, несмотря на неоднократное разгромление своих позиций, учинённое ему Ломоносовым с немногими россиянами, ему помогавшими, продолжал упорно доказывать, что русский язык с норманнским родствен и от него идёт. Имена варяжские в пример приводил: Владимир у него шёл от Вальтмара, Всеволод от Визвальдура и тому подобное.

Ломоносов сидел, слушал такую речь и сначала молчал, надеясь, что глупость сего сама собой всем очевидна станет. Но потом не выдержал и захохотал громко. Байер, который тоже, как историк, Миллеру поддакивал и посему обиделся, шикнул на Ломоносова, указуя на неприличие его смеха.

— Да что в том неприличного, — возразил Ломоносов, — когда подобные объявления, окромя смеха, ничего и вызвать не могут. — И опять заулыбался широко от пришедшей в голову мысли. — Вот ты Байер, да? — громко спросил Ломоносов, как будто сам того не знал, не обращая внимания на неодобрительный гул голосов. Байер недоумённо взглянул на него, а Ломоносов продолжил: — Так вот, по рецепту Миллера, тобой одобренному, ты и не Байер вовсе, а Бурлак. Понял? И не от немцев производишься, а от волжских бурлаков.

На задних стульях послышался смех и одобрительные возгласы. Ломоносов остановился, наблюдая за впечатлением, и затем спросил насмешливо:

— Ну как? Верно сие? — И, уже раззадорившись, уже опять почувствовав прилив энергии, подъём, желание лезть в драку, потребовал слова: — И как вам в голову такое приходит, — заговорил он, обращаясь и к Миллеру, и к большинству Конференции. — Чего это вы всё нас, россиян, принизить, умалить хотите? Вы посмотрите, как обширен славянский мир! От Дона и Оки искони, а ныне и от Великого океана с востока до Альбы[129] на закат; от Чёрного моря на юге до Варяжских морей и Белозера на севере простирается. Это вам как, малая землица? Островок несамостоятельный? — И, не делая передышки, Ломоносов наступал далее: — Вы прекрасно знаете, сколько народов говорит по-славянски. А забыли — так я перечислю. — Ломоносов вдохнул воздух, приосанился гордо и, не обращая внимания на негодующие лица, стал внушительно перечислять: — Слушайте — чехи, лехи, моравы, поморцы, они же померанцы, славяне по Дунаю, сербы, славянские болгары, поляне, бужане, — перевёл дух и крикнул: — Вспомнили? Так это не всё, ещё нате: кривичи, древляне, новгородские славяне, суждальцы. Добавьте ещё казачество забайкальское и амурское, а теперь уже и в Америке того гляди по-рус­ски заговорят! Ну, хватит?

Ломоносов остановился и затем произнёс значительно:

— Так это всё единая славянская семья! И чтобы славянский язык столь широко распространился, надобно было долгое время, многие века! И не столь уж вы необразованны, что античного Страбона[130] не читали, — усмехнулся Ломоносов, утёсом стоя перед взбаламученным им собранием. — Так он ещё за много до нашей эры писал, что на полях между Днепром и Доном живут самые дальние из известных скифов — раксолане. Вслушайтесь — раксолане, россияне! Созвучие-то чёткое, тождественность — явна! Вон ещё когда мы о себе заявляли; и чудные изделия из золота и бронзы, от тех веков дошедшие, нас и поныне восхищают высоким ремеслом.

Ломоносов сделал паузу, торжествующе оглядел Конференцию и, перекрывая вопли и крики одних и немногие аплодисменты других, выкрикнул, словно бросил бомбу:

— Тевтонцы-то и норманны, как это вами же писано, в те времена ещё в шкурах ходили!

Подождал немного и, уже не обращая внимания на председателя Шумахера, надорвавшего звоном свой колоколец и наконец лишившего его, Ломоносова, слова, закончил спокойно, твёрдо:

— Заметьте себе! Славянский язык ни от греческого, ни от латинского, ни от какого другого языка, и уж тем более от норманнского, не происходит! Письменность, кириллица — та да, из греческого взята. А уж язык наш, извольте это признать, никому ничем не обязан!

Ломоносов перевёл дух, снова вскинул голову и внятно закончил:

— Так пусть же звучит наш русский язык громко и ныне и во веки веков! — Утверждающе рубанул рукой и сел отвернувшись. Ещё не спокойный, но уже удовлетворённый тем, что опять выполнил свой долг, что не позволил оболгать великое достояние великого народа — родной русский язык.

Руды, привезённые в академию в нескольких бумажных пакетах, Шумахер передал для исследования на серебро Ломоносову с твёрдым наказом — не мешкать с пробами, поспешать. Но не знал Ломоносов того, что у Шумахера уже побывали срочные гонцы от Лилиенфельд, твёрдо знавшие, где будут пробы изучены, ибо мест таких в Петербурге всего ничего. И хоть не все они Шумахеру открыли и лишь намекнули, какая нужна услуга и что забыта она не будет, нюхом почуял он, что дело это государственной важности, опасное и добром может не кончиться. Но своим отказать не мог, не смел. И потому, призвав для совета Силинса и поразмышлявши вместе, подержали руды у себя малое время, но, однако, достаточное, чтобы нужные махинации произвести. И затем передал Шумахер те руды, но уж, конечно, не горнорудному знатоку Силинсу, а химику Ломоносову.

Ломоносов, получив руды и вернувшись к себе в лабораторию, развернул пакеты. Один, другой, встряхнув землю на свету, повеял из щепоти — даже на глаз были заметны блестящие крупинки.

— Серебро, — качнул головой Ломоносов, — кажись, знатно богатая руда! — И, взвесив одну из проб, начал делать ей в маленькой посудине промывку, чтобы чистое серебро отделить.

После слива мути на дне посудины остался светло поблескивающий осадок. Просушив его и осторожно соскоблив в чашечку весов, Ломоносов вывесил добычу. И значительно выпятил нижнюю губу, удивляясь находке. В пересчёте на пуд проба показала выход серебра до пяти с половиной золотников[131].

— Ого! — одобрительно сказал он сам себе. — Зело тот рудознатец обогатит и себя и государство.

Затем зачерпнул пробу из другого пакета и, прежде чем делать промывку, взял большое увеличительное стекло и стал через него внимательно рассматривать землю. Под стеклом увеличенно поблескивали крупинки серебра; а вот и свинцовые корны[132], кои вместе с известковым шпатом и свинцовым блеском всегда почти вместе с серебром сопребывают. Признаки несомненные, и Ломоносов, уже не тратя времени на дальнейшие рассмотрения, произвёл промывки из всех пакетов. Пробы на другие металлы учинил только на те, которые по тягости и цвету показались пробования достойны. Но ничего заметного более не обнаружил.

Работа не заняла много времени, интереса более не представляла, и Ломоносов спешил вернуться к своим учёным занятиям. Тут же написал заключение — просили же поторопиться — о высоком выходе чистого серебра, не считая связанного, кое он за малостью содержания не определял. И, поддавшись легко видной явности наличия серебра и сопребывающих примесей, Ломоносов, безотрывно думая о своих научных делах, не обратил внимания на одну странность. Уж слишком блестели крупинки серебра, будто недавно наструганы, чернью окисляющей не покрыты, как то от времени должно быть. Да ведь и не знал он, что эти пробы как подложные по­дозреваются. Шумахер ему, конечно, ничего о том не сказал.

То, что подвохи ему возможны, всегда знал, но что ещё и с этой стороны придёт посрамление, и в разум не брал. А должен был бы, ибо среди недругов работал, и те ему ничего не забыли и ничего не простили.

С теми результатами незамедлительно и пошло заключение Ломоносова из академии в Тайный приказ. А пробиреры государственного Монетного двора, что в Москве помещается, заключили иное: «Самородного серебра в пробах было весьма мало или ничего не явилась, а свя­занного и вовсе нет. Блестки же серебра были явно пилёные и в землю недавно подсыпаны, что видно по отсутствию должной черни. О том же говорит и совершенное отсутствие сопутствующих признаков: ни в одной пробе нет ни известкового шпата, ни свинцового блеска, ни медных примесей».

Не добрались до Москвы Лилиенфельды, не успели: опередил их Тайный приказ срочностью исполнения.

Пётр Зубов тоже стоял на своём недолго. При втором уже допросе с пристрастием признал всё. Земли серебряные — одна видимость. Он сам в те мешочки серебро спиливал с креста серебряного. И тот крест, пилой обглоданный, до сих пор у него дома в Холмогорах лежит, там его и найти можно. И в убийстве Федьки признался, и в том, что ждали гонца, но береглись очень. И ему, Зубову, было велено держаться сторожко и, если что заподозрит, немедля принимать меры крутые. И за то блага ему обещаны великие, а пока отвалили шестьдесят рублей серебром, и он их до поры закопал на своём подворье.

Ушаков зло тряхнул головой и, поджав губы в усмешке, подумал: «Шестьдесят серебром. Ну хорошо, что не тридцать[133]! Цены растут!»

Зубов лизал языком пересохшие от страха и боли губы. Глаза опять метались в испуге и муке. Понимал уже, что попал в безысходность, прощения ему в этом деле не будет, и только пощады надеялся вымолить чистосердечным признанием. Показывал, что знал.

Хозяйка его Лилиенфельд и въедливый офицерик Иванов взяли Зубова в клещи. Он уже несколько раз якобы по торговым делам мотался между Петербургом и Холмогорами. Иванов сообщения в пакетах слал с ним, и обратно ему Зубов привозил пакеты, а что в них — ему неведомо. Но про корабль догадался, ждали его давно. И на том корабле неизвестные Зубову высокие персоны из узилища, которое охранял Иванов, должны были уплыть. Куда, тоже не знал.

Но Ушаков теперь уже всё то знал хорошо. В Пруссию намеревались увезти отстранённого императора и его родителей — Анну Леопольдовну и Антона Ульриха Брауншвейгского. И потом смуту посеять и войну начать с привлечением к себе сторонников императора в России, дабы посадить эту Брауншвейгскую династию на российский престол. И Пруссии то сулило неисчислимые выгоды. А вот какие жертвы и мучения Россия от этой войны претерпеть могла и возможные от смены царя потрясения и смуту, того Ушаков, даже зажмурясь, вообразить себе не мог.

И потому немедля отправился к императрице для получения дозволения на скорейшие и решительные действия. И нимало не беспокоился, что иной раз послы царственных особ по году ждали аудиенции. Про себя знал: немедленно принят будет, чем бы императрица ни занималась.

Но то заключение из академии, так с правдой не согласующееся, Ушаков в уголок своей памяти отложил, с тем чтобы, решив дела важнейшее, и с этим малым злоумышлением разобраться.

Императорский бал-машкерад в огромном раззолоченном зале полудостроенного Зимнего дворца гремел весёлой музыкой придворного оркестра, полыхал жаром тысяч свечей, метался соцветием сотен костюмов. Пахло разгорячёнными телами, в нос били пряные запахи мускуса, духов и венгерских вин, разливаемых гостям ливрейными лакеями.

Григорий Теплов скромно стоял у стены, чуть позади разодетого в пышный зелёный с золотом костюм президента академии Кириллы Разумовского. И костюм Кириллы был Теплову, вроде бы ко всему привыкшему и ради угождения ничем не гнушавшемуся, смутителей и странен. И лишь то, что странен был не один Кирилла, а и многие мужчины и дамы, хоть и не убеждало Теплова, но успокаивало. Да и Кирилла чувствовал себя неуютно, ёжился, оглядываясь по сторонам, и часто посматривал на Теплова, который по привычке, сам не веря себе, ободряюще улыбался.

Костюм Кириллы составляла пышная, в два обхвата, зелёная юбка на каркасе из китового уса, обшитая по подолу двумя рядами золотой бахромы и позументов. Талия, вернее, то место, которое они вместе с Тепловым с трудом отыскали при одевании и нарекли талией, утянута в громадный корсет. А поскольку Кирилла всё же был мужчиной и декольтировать ему было нечего, плечи и грудь его укрывали воланы голландских кружев, а голову — дамский парик.

Теплов, в бархатном в обтяжку чёрном костюме, изображал пажа своей «дамы», протягивая «ей» время от времени кружевной платок для сморкания или понюшку табаку из цветной табакерки. А в его «пажеской» сумке на перевязи наготове лежали также кисет с табаком и Кириллова трубка, которую тот мечтал закурить где-нибудь в закутке, как только в карусели бала выберется передышка.

Многие из присутствующих статских мужчин, одетые в дамские костюмы, потели и ёжились, косо оглядывая друг друга, а иные, то ли от злости, то ли от смеха, незаметно корчили рожи и гримасничали. А иногда, не выдержав и отойдя в уголок, задирали юбку и чесали, где чешется, ибо через юбку на каркасе достать до тех мест не было никакой возможности.

Но такова была воля монаршая, и перечить ей никто не смел. И лишь военные, которым по форме полагалось носить усы и шпаги, были освобождены от повинности одеваться в дамское. Но вот молодые дамы надевали мужское с восторгом и удовольствием. Их восхищала раскованность и возможность принять любую позу, а взгляды мужчин, которые они жадно ловили, вносили в душу смятение и кружили головы. Однако пожилые титулованные матроны оказались в трудном положении. Им, с одной стороны, очень хотелось омолодиться, утянуться штанами и соблазнительно порхать в мужском, притягивая к себе взгляды усатых кавалеров при шпагах и эполетах. Но всё же у многих хватило ума понять, что порхают они тяжеловато, а перезревшие формы, обтянутые лосинами, порой вызывают у бравых усачей противоположные чувства. И потому эти дамы раздражались и злились, но опять же против воли монаршей идти не решались.

Сама Елизавета хоть и растолстела, но соразмерности фигуры совсем не потеряла и потому выглядела в белых рейтузах и мундире с полковничьими эполетами вполне приглядно. Да и в льстивых речах недостатка не было, а усачи всегда смотрели на неё с подобострастным волнением, которое истолковать можно было как угодно.

Мимо Кириллы прошли две прелестницы, утянутые в белые порты и кургузые уланские курточки. Одна из них, лукаво улыбнувшись, кинула взгляд на Кириллу. «Княжна Долгорукова», — узнал её Кирилла, браво приосанился, хотел было шаркнуть ножкой в галантном поклоне, но тут же вспомнил о своём некавалерском виде, об обязанности делать не поклоны, а реверансы и чуть не плюнул от досады.

А бал гремел и суетился, разгорался в полупьяном весёлом хмелю, разбавленном завистью, интригантством и политикой. И хоть и много было приглашённых, хоть и толклись они по залу где хотели, но всё равно в нём было как бы два круга — внешний и внутренний. Внешний — это вся бальная публика, неближние бояре, сенаторы, военные, иностранные гости и прочие. А внутренний круг составляли императрица и её ближние — Алексей Разумовский, красавец с жутковатыми удлинёнными глазами; он уже теперь не поёт, всё больше рычит и приказывает. Братья Шуваловы, успевшие разнежиться и стать настоящими сибаритами, хотя в люди вышли и графские титулы получили не столь уж давно. Стояли, поглядывая на Елизавету, вечно несогласные между собой канцлер князь Бестужев[134] и вице-канцлер граф Воронцов. Первый тянул руку Англии, носил бачки, цедил сквозь зубы и ратовал за снижение пошлины англичанам. Вто­рой утопал в роскоши и неге, выписывал камзолы из Парижа и проводил мысль о том, что России нужен союз только с Францией. А Елизавета, потакая их сваре, держалась средины и ни с кем союза не заключала. В кругу лейб-кумпапцев, молодых, наглых, заносчивых и безродных, посмеивался родовитый князь Голицын, понимая, что в этой компании сановность свою лишь упрочит.

И те два круга существовали как бы отдельно, друг на друга смотрели, порой пересекались, но никогда не смешивались.

Ушаков появился неожиданно, серьёзным, немашкерадным видом, а более мрачной своей славой пригвоздив к месту ливрейных лакеев и заставив отшатнуться и побледнеть многих из увидевших и узнавших его гостей. Сзади незаметной тенью держался одетый в чёрное доверенный дьяк Поленов.

— Ушаков! — дрогнувшим голосом, почти шёпотом произнёс Теплов и совсем невежливо толкнул в бок президента Кириллу, дабы тот не упустил мига поклониться мрачному гостю. А Ушаков шёл через толпу расступившихся и кланяющихся людей, не замечая их, не отвечая на поклоны, прямо к кружку придворных, обступавших Елизавету.

Императрица удивлённо вскинула бровь, глядя на склонившегося перед нею Ушакова. Затем сообразила, что все на неё смотрят, и, словно спохватившись, милостиво улыбнулась, сделала несколько шагов, взяла Ушакова за локоть, подняла из поклона и ласково спросила:

— Редко вижу тебя, боярин. С чем пожаловал?

— Чем реже видишь, государыня, тем державе лучше. А сейчас у меня два дела — малое и большое. Дозволь с малого начать.

— Говори.

Ближний круг прислушивался к словам императрицы и Ушакова внимательно; внешнему кругу мало что слышно было, подойти же не решались. Но и те, кто был ближе, и те, кто совсем далеко, по обрывкам слов и по лицам пытались понять, что там около императрицы происходит.

— Здесь на балу, государыня, — начал Ушаков, — два польских негоцианта обретаются — паны Трохимовский и Лебединский. Кем приглашены — мне неведомо.

— Узнаем кем, — ответила Елизавета. — А чем сии паны приметны?

— Повели кликнуть их, матушка, — как бы не слыша вопроса, что лишь он один и мог себе позволить, ответил Ушаков. Граф Шувалов-старший, не дожидаясь слов Еливаветы, оглянулся и закричал: — Эй! Трохимовcкий и Лебединский! Где вы там? Про́шу, пане, до государыни.

Буквально расталкивая толпу гостей, из дальнего угла зала, размахивая пышными шляпами, в развевающихся плащах и при шпагах подбежали два пана. Один из них, Трохимовский, седой, с угодливой улыбкой на неприметном лице, подлетел первым и, согнувшись, замахал, подметая пол, шляпой. Второй, Лебединский, с плоским, как блюдце, лицом и торчащими, будто два лопуха, ушами, замешкался и потому кланялся уже не столько императрице, сколько заду Трохимовского.

— Так чем заметны сии паны? — снова повторила свой вопрос Елизавета.

Ушаков помолчал, внимательно глядя на переставших махать шляпами панов, и затем медленно ответил:

— Токмо подлостью, ваше величество. Сии холопы круля польского, выдающие себя за честных купцов, совсем другую цель имеют, к нам заехав.

Трохимовский и Лебединский переменились в лице. Ушаков повернулся к Елизавете и продолжил:

— А навезли они нам из-за рубежа не столько сукон польских, кои поставлять подрядились, сколько гадости писаной, писем подмётных, да не в Польше — в Лейпциге, под Фридрихом, печатанных. — Ушаков посмотрел на побледневшее лицо Елизаветы и снова заговорил: — А в письмах тех земли русские, исконные — Волынь да Черниговщину — за польской короной пишут. Да мало того, русский престол порочат и тебя, государыня, лают столь непотребно, что я и повторять не буду. — Ушаков сделал паузу и, кивнув дьяку, негромко сказал: — Ну-ка, Поленов, пошарь в карманах у ясновельможных. Они могли и сюда своё подмётное дерьмо захватить.

Нога Елизаветы, утянутая в белую кожу и чёрный изящный ботфорт, задёргалась, руки с треском сломали веер, которым она, несмотря на мужской наряд, обмахивалась. На панов же стало страшно смотреть. Губы Трохимовского испуганно задрожали, лицо посерело, взор воровато заметался. Пан же Лебединский сначала побледнел и совсем было сник, но затем вдруг гонористо вскинулся, дёрнул головой и, вытаращенно глядя на Ушакова, на довольно чистом русском языке громко выкрикнул:

— Я шляхтич великой Ржечи Посполитой и подданный круля Польского... Я!..

В это время Поленов, обшаривший Трохимовского, выдернул из кармана его короткого накидного плаща пачку свёрнутых бумаг и, кинув на них беглый взгляд, протянул бумаги Ушакову со словами:

— Они самые. Такие же, как и ранее находили. Трохимовский трясущимися губами пытался выговорить:

— Не... Не... я не... — а Лебединский ещё что-то продолжал про польского круля, но их уже никто не слушал: все смотрели на Елизавету. Глаза её расширились, полная щека затряслась. Она выдернула из рук Ушакова бумаги и, подскочив к панам, затрясла перед физиономией Трохимовского смятой пачкой и закричала на высокой ноте:

— Псы, псы шелудивые! Мразь поганая... Запорю! — и стала хлестать письмами по лицу Трохимовского. Затем разодрала листы и сунула смятые в ком пасквили Трохимовскому в рот с криком: — Жри, жри, пёс шкодливый, жри!.. — и ударила валящегося на колени Трохимовского несколько раз ногами. Резко вложив остатки пергаментов в руку Разумовского, она крикнула: — А эти забей второму в его тошнотворную пасть!

Разумовский, шагнув, вломил пану Лебединскому увесистую оплеуху, другой рукой начав запихивать ему в рот большой ком из писем. Подскочившие лейб-кумпанцы свалили Лебединского на пол и, колотя обоих ногами, заставили панов на коленях ползти к выходу. Не будучи в состоянии уклониться от ударов, ползущие паны жевали бумаги, давились ими, не смея выплюнуть, в томительном ужасе выли страшным носовым криком, уже не надеясь выбраться из залы живыми. И животный их страх, и унижение не вызвали у большинства присутствующих ни сочувствия, ни жалости: заслужили!

Во всём этом действии лишь один Ушаков соблюдал привычное спокойствие, не двинулся с места, не проявил любопытства, на панов более не взглянул. Лишь когда их выставили за дверь, когда Елизавета медленно приходила в себя, прохаживаясь взад и вперёд посредине зала в круге не смеющих обратиться придворных, к ней подошёл Ушаков и успокаивающе промолвил:

— С малым, матушка, мы нынче покончили. Ты сейчас отдохни, остынь. А завтра с утра дозволь мне явиться и доложить о большом злоумышлении, весьма более опасном. И для его решения нужно спокойствие. — Ушаков замолчал и, как бы заранее зная, что Елизавета согласится с ним, откланялся и удалился, провожаемый незаметным дьяком Поленовым и множеством серьёзных, насупленных, испуганных и ненавидящих взглядов.

По Петербургу ползли мрачные слухи. Сначала неясные, глухие, затем всё более определённые, с подробностями. Открылся новый заговор, умышление против императрицы и трона, и в том заговоре главными были дамы высокого положения, фрейлины Лилиенфельд, Лопухина, графиня Бестужева. Вроде бы дамы, дамский заговор — не страшно. Но ведь уже давно трон российский занимали дамы, и почти весь тот век суждено дамам править Россией, и потому умалять заговор по этой причине никто не думал: все были перепуганы всерьёз.

Ещё более глухо говорили о целях заговора, о холмогорских узниках, о задуманной смене венценосицы. Разговор об этом уже могли расценить как причастность к заговору. Лишь с уха на ухо передавали, что некая персона из Холмогор срочно вывезена и заключена в Шлиссельбургскую крепость. Но имя персоны не произносили, только глядели многозначительно да палец к губам прикладывали.

Ушаков вернулся от императрицы, наделённый широкими правами. И мешкать не стал. Первым делом снарядил отряд с доверенными офицерами во главе для срочного и тайного перевоза Иоанна VI в Шлиссельбургскую крепость, в отдельный каземат, без права сноситься с кем бы то ни было и видеть кого-нибудь, кроме охраны. А родители его пока, для пресечения слухов, были оставлены в Холмогорах, но с полной сменой караула. Иванова же Ушаков повелел заковать в цепи и привезти в Петербург для очных ставок и наказания. Все дамы также были арестованы.

Лилиенфельд выворачивалась змеёй, всех оговаривала, себя выгораживая. Но очные ставки показали, что письма из Пруссии через неё шли и через неё сношения были с Брауншвейгами. Она же и в заговор с Фридрихом Прусским самолично вступила и была всему душою. А тех двух баб, Лопухину и Бестужеву, Ушаков жалел: дурами они были, в дурах и оказались. Да теперь уж делу помочь было нельзя, далеко всё зашло.

Однако Лилиенфельдиха и после того выкручиваться пыталась, тут же сказалась беременной, надеясь на снисхождение. Ушаков и здесь подозревал обман, но выяснять и усугублять положение не стал, бабку-повитуху не пригласил, а просто со слов в докладе от своей канцелярии оную ситуацию как есть изложил.

Но одна баба другую редко когда помилует. Да к тому же понимала императрица, что трон от потрясений любой ценой надо охранять: бироновщина научила, что нет хуже, как чужестранцев к власти допустить. А здесь грозилось Брауншвейгами — чем это лучше бироновщины? И потому на доношении из Тайной канцелярии о злоумышленницах написала беспощадное:

«Надлежит их в крепость всех взять и очную ставкою производить, несмотря на её болезнь... плутоф и наипаче жалеть не для чего, луче чтоб и век их не слыхать, нежели от них плодоф ждать».

И после этой резолюции имена заговорщиц были объявлены и приговор вынесен. Палач на Сенатской площади кнутом бил и терзал белые женские тела. Истошным криком выли за несколько дней поседевшие красавицы, холёные аристократки. И тот звериный женский вопль бил по людским нервам, леденил души, вселял ужас. А после битья у заговорщиц вырвали языки и безгласных, чтоб век их не слыхать, отправили в Сибирь. Чтобы всем было страшно.

Народ плакал. Простые люди всегда сочувствовали видному страданию, и никогда ещё жестокость не вызывала у них радости. Протеста не было: ведь заговорщицы, преступницы! Но жалели. И всем было страшно!

Ломоносов начал было ставить опыты с електричеством: соорудил лейденскую банку для накопления заряда, о которой вычитал в присланном Эйлером журнале. Хотел выяснить, как електричество по разным телам, твёрдым и жидким, протекает, но дело валилось из рук. На площади едва ли не против окон били кнутом, резали языки. И електричество то, никому не нужное, вестей оных ни заслонить, ни отменить не могло. Не под колпаком стеклянным жил, в России, среди людей. Тошно было и страшно.

Но на этом страшное для него не кончалось. В один из дней той недоброй весны Ломоносова вызвал Шумахер и, запинаясь от страха, дрожа от ужаса по причине, которую сам же породил, и оттого трясясь ещё больше, передал, что господина профессора Ломоносова вызывают в Тайную Ея Величества канцелярию. Затем проглотил слюну и, пряча глаза, добавил:

— Пристав для препровождения ждёт вас там, внизу.

Пришло страшное и в академию. И уж, конечно, боялся Шумахер не за Ломоносова. За шнуру свою трясся, страшась расплаты за учинённое, ибо уже был запрос из Тайной канцелярии о пресловутых пробах, и он, Шумахер, ответил, что пробы те исполнял профессор академии Михайла Васильевич Ломоносов.

А Ломоносов поначалу даже и не понял, к нему ли это все относится. Но пристав был, вот он. И ждал он не кого иного, как его, Михайлу Ломоносова. И не церемонился пристав с каким-то там профессором; таких ли персон за шиворот волокли в Тайный приказ. Велел тут же за ним следовать и так, под конвоем, до самого места препроводил и сдал при входе караульным.

Смутно было на душе у Ломоносова, всё это было непонятно и незаслуженно.

Дьяки приказные протомили его в прихожей ожиданием часа три, наконец вызвали в апартамент и приступили к допросу. Начали задавать вопросы, всё более окольные: какого возрасту, чем живёт, откуда родом, давно ли дома, в Холмогорах, был? С кем встречается и к кому ходит? И не поймёшь в той круговерти, к чему подбираются. Того ведь Ломоносов истинно не знал и причин хитрить не имел. Но чувствовал, к чему-то подбираются.

Спросили ещё, часто ли пробы руд и минералов осуществляет? Сказал, что нечасто, делом этим ведает профессор Родбарт Силинс. Но бывает, что и он, Ломоносов, пробы производит, когда Шумахер поручит. Это тоже записали. И вдруг один из приказных совсем незаметно, в ряду других слов, спросил:

— А оду к восшествию на престол младенца Иоанна VI вы писали?

«Вот оно, проглянуло-таки, — вздрогнул Ломоносов. — Незнамо, с чего всё и началось, но вон куда клонит!» Захолонуло под сердцем, липкий пот проклеил рубашку. Ответил, а чего же отпираться:

— Да, я писал. Было.

Едва возвратившись из учения во Фрейбурге в 1741 году, ещё дел русских не поняв и места в академии не имея, по предложению Шумахера сочинил ту оду. Торжественную, на восшествие. Ведь было же восшествие, и был на престоле младенец-император. Хоть месяц всего, но был. А Шумахер на всём политику делал, хотя иногда в кон и не попадал. И теперь, на тебе, вытащили!

Но вроде и забыли дьяки про вопросик, как будто его и не было вовсе. На другое перешли, но Ломоносов теперь чувствовал: всё к тому же. Спросили: имел ли он какие сношения с домом Лилиенфельдов и других злоумышленниц? Ответил твёрдо, что не имел и знать их не знает. Это тоже записали.

А затем устроили очную ставку. Вывели мужика, лицом белого, как мука. Передёрнуло Ломоносова от взгляда мужика, травленого, замученного, как из могилы. Смотрел тот, голова подрагивала, глаза бегали, выражая искательную готовность выполнить всё, что прикажут. Это был Пётр Зубов. Ломоносов стоял перед ним, как обнажённый, а тот смотрел то на него, то на приказных. На вопрос о том, знает ли он стоящего перед ним человека, видел ли где ранее, ответил не сразу, переводил бегающий взгляд с одного на другого, стараясь угадать, как ответить. Но ничего не увидел и сказал правду: не знает, не встречал.

Зубова увели, и Ломоносов почувствовал, что самое страшное как будто миновало. Старший из приказных дьяков встал и объявил, что на сегодня хватит. Положил на стол, велел прочесть и подписать бумагу, в которой предлагалось профессору академии Ломоносову никуда не уезжать, никуда не ходить, всё время безотлучно проводить на службе, то есть в академии, ночевать дома и нигде более. То не арест вроде бы, но и не свобода. Ломоносов подписал, и ему разрешили вернуться к месту службы одному, без сопровождения.

В академии установилась настороженная тишина. Прекратились баталии в Конференции; перестали собираться. Затих Шумахер, затаились Бакштейн, Силинс, замолк Миллер. Другие немцы было начали злорадничать над Ломоносовым, злословить, но потом, как по команде, замолкли.

Испуганно перешёптывались студиозы, провожая Ломоносова долгими взглядами. Никто ничего толком не знал, кроме того, что Ломоносова с приставом препроводили в Тайную канцелярию для допроса по тому самому страшному государственному делу. И сейчас он почти что под арестом, под негласным надзором, того и гляди за ним опять придут, и потому лучше держаться от него подальше.

Как-то боком отошёл Крашенинников. Ему теперь замараться нельзя: он ректор Академического университета, гроза студентов. Отошли Котельников и Попов. Широв не отошёл, но и близости избегал, шутить перестал, маялся; видно, что и совестно ему, и боится в то же вре­мя. Лишь Иван Харизомесос, совершенно ушедший в свои математические экскурсы, вообще ничего вокруг себя не замечал и при встрече с Ломоносовым по-прежнему улыбался и тут же начинал разговор о дифференциальных уравнениях, эллиптических орбитах и эксцентриситетах.

Ломоносов сунулся было к Теплову за советом, за поддержкой — куда там! Встретил прозрачный, невидящий взгляд и холодный ответ о том, что ему, Теплову, а уж тем более президенту Разумовскому, сейчас недосуг заниматься Ломоносовым. Оба совершенно заняты. И разговор на том быстро кончил. Лишь в последнюю секунду где-то в уголках глаз его уловил Ломоносов и вопрос, и недоумение, и досаду: «Дескать, как же это ты, братец? Ай-яй-яй!»

И конечно, Шумахер тут же свёл бы с ним счёты, привёл бы наконец этого умника к давно всеми желаемому общему знаменателю, растоптали бы его копытами Бакштейн и Силинс, если бы сам Шумахер панически не боялся открытия своего умысла. И потому выжидал. С каким-то даже заискиванием пригласил Ломоносова к себе в кабинет и долго выспрашивал, о чём была речь в Тайной канцелярии и что Ломоносов отвечал. И кивал угодливо, стараясь выведать больше. От этой угодливости подозрительной, интереса к себе повышенного возникло у Ломоносова ощущение, что где-то чего-то он недоглядел и обвели его вокруг пальца, возвели напраслину. Рас­стались с Шумахером, тот в ещё большем испуге, ибо теперь уже точно узнал, что тем анализом руд интересовались, а Ломоносов, теряясь в догадках по поводу непонятного внимания Шумахера.

Один лишь Симеон с ещё большим почтением и услужливостью подавал Ломоносову шубу, чистил её старательно щёткой и участливо говорил:

— Не огорчайся, Михайло Васильевич! Всё образуется. Всё будет хорошо! — а затем приглашал в привратницкую на миг, за малой чаркою. И хоть и не нужна была чарка Ломоносову, хоть он благодарил, отказывался и не шёл за нею, но душе становилось легче и теплее.

Не строил Симеон никакой карьеры и потому вёл себя токмо согласно своим симпатиям. По-человечески.

Ломоносову достало твёрдости не раскиснуть, распуститься нервам не позволил, рук не спустил. Но на всякий случай решил бумаги свои в порядок привести. Если уж приказные будут в них рыться и описывать, пусть всё дельное на виду окажется, пусть само за себя говорит. С утра приходил, садился в своей лаборатории за стол у окна, перебирал папки, подписывал, нумеровал листы и делал на них реестры.

Вот черновик рапорта графу Шувалову, меценату и покровителю наук, об организации университета в Москве. «Нужное, созревшее дело? — думал Ломоносов, перебирая бумаги, к сему относящиеся. — Давно писано и говорено много, да пока толку нет. — Листая, перечитал несколько строк: — «Предприятие сие произвести намереваюсь к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества». — Перечитал, поморщился и сам себя укорил: — Вот так! О славе отечества всегда пёкся, а ныне под следствием о злоумышлении пребываю ни за что ни про что. Да-а!»

Снова мысли эти отогнал, стал дальше просматривать: «Профессоров в полном университете меньше двенадцати быть не может. А факультетов должно быть три: юридический, медицинский и философский. — И задумался: куда бы сам пошёл? Сразу было ответил: — Конечно, на медицинский; для естествознания факультет самый подходящий. Кафедр там должно быть не менее трёх: химии, натуральной истории и анатомии. Вот химию бы и принял. — Затем посидел, подумал и мечтательно продлил мысли далее: — Но и на философском дела немало. Там кафедры философии, физики, оратории, поэзии, истории древностей. Может, на философский податься? Всё то близко, всё родное».

Но вдруг осознал, что никакого университета нет ещё и незнамо, будет ли, что всё это пока мечты на бумаге. А ему в его сегодняшнем утеснении и думать нечего подобные бумаги успешно продвинуть.

«Сулил Ерёма на Луну прыгнуть с дома», — вздохнул и отложил папку. До времени.

Взял другую. Снова черновики, наброски, разрозненные вроде бы, но мысли в них намечены важные и одной нитью прошиты. Всё о размножении и сохранении российского народа.

Пробежал записи: «Величие, могущество и богатство всего государства состоит в обилии трудоспособного, здорового и благоденствующего населения, а не в обширности тщетной, без обитателей». Прочёл и подумал удовлетворённо: «Что ж. Пусть приказные то почитают. И за это ему не стыдно».

Предлагал в этих записях внедрять в народ правила, медицинскую науку составляющие. «По всем городам довольное число докторов, лекарей и аптек завести». И вот ещё хорошее дело, — сам себе заметил Ломоносов, — да пока не нашёлся медик, к тому способный. — И прочёл: «Надобно собрать дело знающих повитух и особое наставление об искусстве повивальных бабок издать». И добавил: «Чтобы всё по науке было, по само дело их простыми словами изложить, без латыни. Чтобы и необразованная повитуха понять могла». — Отчеркнул лист как важный, поставил номер, вложил в папку.

«Ещё к тому же», — вскинулся Ломоносов, вспомнив баталии о флогистоне. И дописал в бумаги: «Надобно по церковным правилам разрешить воду в купелях для крещения обязательно подогревать». И в памяти возник варварский указ Обидоносцева, будто он был злыднем болотным, а не православным иереем, о запрете подогревания воды по причине натекания флогистона. Ломоносов зло передёрнулся от неприятного воспоминания: «Вот тебе и абстрактное знание о природе теплоты. Вред-то уж куда как конкретен. Я бы вот таких грамотеев обидоносцевых на площади кнутом бил, чтобы к народу подобрели». Но мысли этой, конечно, не записал.

В той же папке перечитал свой совет не женить в юности насильно. Качнул головой одобрительно: «Всё верно. От них потомство пойдёт непрочное, ибо до двадцати пяти лет парень ещё не муж, но вьюнош. Вон и в природе то же: к примеру, сохатый, пока сам в силе, бычка молодого ни за что к самкам не допустит, хотя те и лезут. Бережёт породу. И потому наказать надо мужикам подбирать жену не ранее тридцати с лишком лет из девок осьмнадцатилетних».

Ухнула пушка в Петропавловке — полдень. Оторвавшись от бумаг, Ломоносов увидел, как потемнело за окном, нависло. Налетел порыв ветра, стукнул створкой приоткрытого окна, занёс несколько шальных дождевых капель. Ещё более сгустилось на небе, ещё порыв ветра, и как грохнет за окном, как ахнет, загремит, будто сто пушек одновременно вдарили канонаду. Окно со стуком распахнулось. Ломоносов захлопнул папки, хороня бумаги, сдвинул их, сложив одна на другую, и встал у окна.

Хлестнуло дождём, словно прорвало, и вдруг раскололось небо огненным деревом, ветвями вниз направленными, и через мгновение-другое ударило громом по ушам, аж страшно стало. Потом ударило ещё; за окном грохотало и било неистово, без передышки. Ломоносов жадно вдыхал острый весенний воздух, смотрел на небо, на тучи, ловил взглядом молнии, содрогался и восхищался неукротимостью разыгравшейся стихии.

— Сила-то какая! Ах, какая сила немыслимая!

И вдруг в голове, как та молния, сверкнула мысль: «А ведь это електричество! Оно, електричество, и ничто другое! — И он удивился, как это до сих пор никого эта мысль не осенила. — Из лейденской банки искорка маленькая, здесь вон какая! Но ведь похожи как! Значит, явление то единое — електричество. Стало быть, и молнию можно ловить, накапливать, в банки, подобные лейденским, загонять? Ловить грозовое електричество!»

И жутко стало и страшно от этой мысли, но восхитительно. Восхитительно оттого, что можно это сделать, можно! «Поймал же человек ветер. Заставил корабли парусные гонять, мельницы вертеть. Заставил работать!» И Ломоносов, радуясь своему прозрению, своим догадкам, удало закричал в окно:

— Ого-го! Молния! И тебя поймаем! И тебя заставим работать! Ого-го!

И хоть темны века будущего и не дано смертному заглянуть в них, на секунду показалось Ломоносову, что пронзил он их мыслью и узрел в той темноте яркий свет.

На этот раз вызов в Тайную канцелярию обошёлся без пристава. Пришёл рассыльный, сдал бумажку под роспись академическому конторщику, а тот передал Шумахеру. Но всё равно был переполох, всё равно Шумахер, отдавая бумагу ту с вызовом Ломоносову, заглядывал в глаза и просил, уже просил взвешивать каждое слово, не говорить лишнего. Разумеется, только о благе своего профессора и вверенной ему академии заботясь.

В Тайном приказе сегодня ожиданием не томили, сразу провели в кабинет к Ушакову. Ломоносова встретил суровый взгляд из-под серых бровей на большой лысой голове. Оторвался взгляд от бумаг, просверлил Ломоносова, сделал знак сесть и опять в бумаги уставился.

Ломоносов сел, огляделся, увидел большой стол, заваленный папками, а за столом уже старый и, видно, усталый человек сидит, внимательно бумаги читает, пометки делает, думает.

«И здесь бумаг полно, — решил Ломоносов. — Не только у вас и академии».

Ушаков читал и молчал, лишь иногда гостя мгновенным взглядом окидывая. Многое о нём выяснил перед вызовом к себе, многое одобрил и теперь уже своё мнение составлял, не бумажное, личное. А Ломоносов сидел и думал, что вот и тут, за этим столом, тоже делается история. Ибо наивным не был и знал, как бывает: здесь ниточку дёрнут, а во дворцах, и не только на Неве, но и в других столицах, персоны запрыгают. А прыжки их иные зряшными окажутся, а иные породят дела, которые в историю войдут.

Наконец Ушаков оторвался от бумаг и каким-то совсем не приказным, домашним голосом спросил:

— Вот что, Михайло Васильевич, академик российский. Как же это ты с пробами руд так оплошал? А? На-ка вот, почитай.

И протянул ему две бумаги. Одна — его собственное, Ломоносова, заключение, вторая — заключение пробиреров Монетного двора. Читал их Ломоносов и потрясался. Как небо от земли, отличались пробы. «Что произошло?» И сразу стало ему понятно возложенное на него подозрение: основания к тому имелись; но страшно уже не было. Видел, что доверяют ему и ждут разъяснений. И разъяснение должно найтись, хотя он его пока не видит. Растерянно развёл руками:

— Как могло такое случиться? Не понимаю.

— Может, ошибся? — спросил Ушаков.

— Ну уж нет! — твёрдо и резко ответил Ломоносов, словно не в Тайном приказе на допросе, а у себя в академии с немцами спорит. — Всё, что изложил, — он показал глазами на своё заключение, — видел собственными глазами и за то ручаюсь. Может, в Монетном дворе ошиблись? — так убедительно ответил, что Ушаков и обсуждать более того не стал, пошёл по другой линии:

— Нет, Михайло Васильевич, там не ошиблись. — Помолчал, чтобы мысль закрепить, и продолжил: — Но и ты говоришь, что не ошибся.

— Не ошибся, — ещё раз подтвердил Ломоносов. — Вот, правда, блестели крупинки серебра слишком, то признаю. Не придал значения. Да ведь все признаки сопребывающие были налицо: и свинцовый блеск, и шпат известковый. Не знал я, что подозревать сие можно.

— Стало быть... — Ушаков чуть помолчал. Для него, умудрённого в сыске и раскрытии обманов, сия картина особой загадки уже не представляла. — Стало быть, подсыпали в твои пробы того шпату и свинцового блеску, который тебе глаза затмил. Подсыпать-то есть кому? Есть способные?

Ломоносов остолбенело смотрел на Ушакова, сразу же поняв, что это единственное объяснение случившегося, что иначе и быть не может. Потёр лоб и полуутвердительно-полуизумлённо произнёс:

— Подсыпали? Ну конечно, подсыпали! В академии минералогическая коллекция во-он какая! Чего хочешь найти и подсыпать можно!

— Так ведь надо знать, что подсыпать и где то взять. Кто это знает? — точно ставил вопросы Ушаков.

— Ну, это уже Силинс. Он и никто больше, — твёрдо ответил Ломоносов, — наш горнорудный знаток. Меня же ненавидит, наверное, поэтому и произвёл подлость.

— Ладно, — закончил Ушаков, — пощупаем твоего Силинса и выясним, кого он хотел подвести, а кого выручать. — Опять помолчал и, заканчивая теперь уже не допрос, а беседу, сказал: — А ты впредь на пробах будь осторожнее. Требуй запечатанные. — Затем встал и, подойдя к Ломоносову, добавил доверительно: — Ода твоя на восшествие хорошо написана. Читал. — И хитро посмотрел на Ломоносова, не говоря тому, чьё восшествие в виду имеет, хотя и так всё было понятно. И продолжил: — Только вот не ко времени вспомнило о ней твоё начальство и нам о том донесло. Ну да это тоже к подсыпке отнеси, — и поморщился. Такие ли подлости по своей должности видывал!

Потом проводил Ломоносова до двери, крикнув:

— Эй, кто там! Проводите господина академика к выходу.

Когда пристав приехал на тележке с вызовом Силинса в Тайный приказ, тот от страха лишился языка. Шумахер, бледный, весь в крупных капельках пота, текущих по лицу, метался между Силинсом и господином приставом, которого усадили в кресло и поднесли вина, умоляя дать Силинсу время прийти в себя, собраться. Пристав вино выпил, крякнул, утёр усы, но велел не мешкать.

— Признайтесь, что подмешали пробы! Сразу признайтесь, — настойчиво шептал Шумахер трясущемуся Силинсу, который беззвучно открывал и закрывал рот, бессмысленно глядя перед собою. — Но, я умоляю вас, не упоминайте меня, — продолжал Шумахер. — Пойми­те, мы тогда все погибнем. Все. И вы тоже. А так вас сильно не накажут. Скажите, что сделали это из нелюбви к Ломоносову! Только! Слышите? Только из личной неприязни к нему!

Силинс, с закатывающимися от страха глазами, судорожно дёргая жирной щекой, еле волоча ноги, шёл к тележке, поддерживаемый под руки Шумахером и Бакштейном. Всегда красноватая физиономия Бакштейна теперь покрылась яркими пятнами, очки запотевали и потому не сияли обычным блеском. Шумахер всё что-то шептал Силинсу на ухо, гладил его по плечу, и, когда тот безвольно свалился в тележку пристава и та тронулась, оба умоляюще протянули к ней руки, и Шумахер, уже вслед, закричал:

— Риттен зи унс... Ихь битте зи...[135]

В Тайном приказе дело Силинса не отняло много времени. Он, едва вошёл, не дожидаясь вопросов, пал в ноги приказным дьякам и стал повторять одно и то же:

— Виноват! Энтшульдиген зи, простите. Намешал пробы по злобе на Ломоносова. Виноват, подмешал по злобе, энтшульдиген зи, простите... — Приказные слушали, качали головами и всё же позвали пыточных дел мастера, чтобы выяснить, сколь правдиво это признание. Однако тот лишь и успел, что содрать с визжащего Силинса рубаху и привязать руки к большим кольцам у места наказания кнутом, как Силинс вдруг обмарался. И так из него начало свистать, и такой дух пошёл отвратный, что всем стало невмоготу.

А пыточный мастер после этого заявил, что работа у него и так вредная и потому от лишних тягот его следует оберегать. И здесь надобно поступить по правилам: перед допросом дён пять-шесть подержать узника голодным, чтобы жир согнать и кишки очистить. И уже после по всей форме допрашивать с пристрастием. А Силинс всё это слышал и оттого ещё больше свинства учинил. Мастер плюнул и, забрав кнут, ушёл из апартамента, а дьяки побежали к Ушакову советоваться.

Ушаков уже к тому времени всё это дело завершал. Злоумышление было искоренено, виновники наказаны, главные особы изолированы, трон от посягательств ограждён. Заниматься пустяками было недосуг. В сопредельных странах опять началось бурление. Австрийская Мария-Терезия[136], утеснённая Фридрихом Прусским — с одной стороны, и Людовиком — с другой, взывала к Елизавете. Оттого многие хлопоты государственные назревали, и это бурление со свинством Силинса несравнимо было. Поэтому, выслушав возмущённых дьяков, норовивших изложить подробности, Ушаков усмехнулся и приказал:

— Взять немца за шиворот, дать пинка и выкинуть на улицу с наказом: если в три дня из России не уберётся — возьмём опять. — И снова углубился в бумаги.

Много грязи переворошил в своей жизни Ушаков и сам порой был грязен по уши. Но в деле Ломоносова то не сказалось. Вряд ли понял он значение Ломоносова в науке, но, что прикасается к чистому понял несомненно. И потому сам в этом деле остался чист перед историей и людьми.

Крепко пуганул Ушаков немцев в академии. И хотя недосуг оказалось ему досконально разобраться в их мелких, с его государственной позиции, кознях, но напугались они страшно. На следующий же день рано утром Силинс покинул Петербург и ровно через три дня, совершенно растрясённый бешеной ездой, сел в Ревеле[137] на корабль, направляющийся в Гамбург. А в академии вдруг стало как-то свободнее, светлее, легче стало дышать. Громче заговорили россияне, чаще стали улыбаться студиозы. Опять начал зубоскалить Широв и снова, не глядя на то, что ныне уже в учёные мужи выходил, бил ногами чечётку. И хоть число чужеземцев заметно не сократилось, держаться они стали поприличнее, спеси и наглости поубавили.

На другой же день после отъезда Силинса Шумахер собрал Конференцию. И прежде всего лучившийся добротой и вниманием асессор Теплов объявил о желательности поддержать предложение профессора Михайлы Васильевича Ломоносова об организации Московского уни­верситета. Предложение это было сразу же принято единогласно, и Теплов сказал, что он незамедлительно сообщит о том графу Шувалову, дабы тот предпринял необходимые шаги. Ломоносов сидел и думал, как просто решаются иногда дела, казавшиеся неразрешимыми: цыкнуть надо на мерзавцев, показать им палку, поставить на место. И дело пойдёт.

Вторым вопросом Конференция рассмотрела предложение, и не кого иного, как Шумахера, о том, чтобы за беспрерывное умаление заслуг русского народа, в также искажение его истории разжаловать академика Миллера из профессоров в адъюнкты. И соответственно уменьшить жалованье. Слушал это Ломоносов и ушам своим не верил. Столько спорили, дрались, столько нервов истрепали, и на тебе — как будто и не было ничего. Пошли на попятный, все признали, и виновный наказан. Невероятно! Но всё было так. Конференция проголосовала, записала то в протокол и постановила: внести соответственное ходатайство в Сенат. А Миллер сидел и не протестовал вовсе, как будто его милостью одаривали.

Дивился Ломоносов, не зная того, как рад, как доволен Шумахер, что вывернулся из страшной западни, в которую сам же и залез. Какую работу провёл среди своих, чтобы их успокоить, чтобы убедить, сколь малую, ничтожную цену колония чужестранцев платит за свои многолетние воровство и прегрешения. Но не верил Ломоносов в их долгое смирение и потому немного спустя подал президенту Разумовскому памятную записку, в которой предлагал число русских и число чужеземцев в Российской академии хотя бы уравнять. Но уж этому-то его предло­жению предстояло на долгие времена остаться лишь благим пожеланием.

А весна уже кончилась. ...И Ломоносов торопился жить, спешил работать, думать, сочинять.

Предыдущая главаГлава 7 из 37Следующая глава