Ежели где убудет несколько материи,
то умножится в другом месте...
Сей всеобщий естественный закон простирается
в самые правила движения...
М. Ломоносов
С диссертацией Ломоносова было много заминок. Долго мытарили её по Конференции, до публичного зачтения более года не допускали. Но Ломоносов соблюдал совершенное спокойствие, начальству глаза не мозолил, как и всегда, по всем поводам имел своё мнение и высказывал его прямо, но признания в профессорском звании особо не добивался. Всё своё время проводил в закуте, который выгородил наверху в физическом классе под непризнанную пока химическую лабораторию. И тем вводил в сильное смущение и Шумахера, и других немцев: «В чём дело? Не отнёс ли он тайной жалобы в Сенат или императрице? И ждёт решения: уж больно спокоен».
Шумахер донял бы Теплова вопросами, но тот опять отбыл с Кириллой за границу для евойного дальнейшего образования и приобщения к политесу. И потому сочли за благо диссертацию пропустить. Сильно не вникая в смысл и споров не затевая, общим согласием определили, что моменты, изложенные Ломоносовым в диссертации, достойны признания и присуждения ему профессорского звания. И, «в небытность в академии президента», подали в Сенат доношение о производстве Ломоносова в профессоры.
Указ о том, вышедший летом 1745 года, Ломоносов принял как должное, в работе не убавил и лишь потребовал, чтобы ему официозно, актом закрепили учеников: Протасова и Широва. А Степан Крашенинников тем же указом был произведён в адъюнкты.
Не обошлось и без курьёза, в который Шумахер по зловредности попал сам. Тайно, не говоря о том Ломоносову, он послал его диссертацию в Берлин Леонарду Эйлеру. И намекнул в письме на желательность кислого отзыва, надеясь, что Эйлер не подведёт. Но ошибся. Эйлер был большим учёным. На мелочи не разменивался и к подлости тяги не имел. В своём ответе он написал: «Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны... И я совершенно уверен в справедливости его изъяснений... Желаю, чтобы и другие академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов».
Шумахер был обескуражен и то письмо решил скрыть. Однако письмо проходило через канцелярию и, таясь от Шумахера, Иван Харизомесос показал его Ломоносову. Ломоносов долго смеялся над кознями недруга, но сам очень доволен был похвалой Эйлера и написал тому благодарственное письмо.
А жизнь продолжалась в трудах и раздумьях. Ум Ломоносова был теперь занят осмысливанием опытов Бойля[98]. Тот окислял свинец в колбе и взвешивал её — до опыта и после. И после опыта колба с окисленным свинцом весила у Бойля больше, отчего он и возвестил на всю Европу, что при нагревании натёк в колбу флогистон.
«Что-то в опыте нечисто», — морща лоб, размышлял Ломоносов, в который раз проводя и уточняя взвешивание и всё же действительно получая после нагрева больший вес, чем до опыта. Продолжал ладить безвоздушный колпак, но больно хлопотно с ним было: воздух всё время подтекал, разновески подкладывать неудобно — оставил колпак. Решил от воздуха запереть лишь одну колбу со свинцом. Взял да и запаял её на спиртовой горелке.
— Взорвётся, — убеждённо заявил Широв. — Воздух расширится и разопрёт колбу.
— Давай за дверь выйдем, — предложил Ломоносов, после того как точнейшим образом вывесил запаянную колбу и подставил под неё спиртовку. Оба вышли и как соглядатаи осторожно высовывались из-за угла, подсматривая за колбой. При опытах Ломоносов отмерял время большими песочными часами; из верхнего сосуда в нижний песок пересыпался ровно четверть часа. Когда песок весь пересыпался, Ломоносов перевернул часы, и оба ещё подождали. Колба не взорвалась.
Перестав хорониться, вернулись к столу и хотели было приняться за взвешивание, но, взглянув на весы вблизи, поняли, что нужды в этом не было: чашки весов не сдвинулись с места.
— Гляди! — торжествующе воскликнул Ломоносов, дёргая за рукав Широва и уставив палец другой руки на стрелку весов. — Гляди! Не прибавилось веса! А свинец-то, видишь, побурел. Значит, было горячо. А никакой флогистон не натёк!
И, радостно приплясывая, стал хлопать Широва по плечам и заключил восторженно:
— Ошибался Бойль! Нот никакого флогистона! А вес у него прибавлялся из-за того, что воздух в колбу натекал и со свинцом соединялся. Во! Давай, Лексей, пляши!
И Широв охотно плясал, дробно шлёпая себя по груди и ляжкам, вывёртывая ноги, чечекал каблуками и улыбался, огненно кося блестящим цыганистым глазом.
Река времени — одна, но течёт она для каждого по-разному. Ломоносов трудился с утра до вечера, проверял и перепроверял найденное. Не давал себе ни минуты покоя, лихорадочно отыскивал изъяны в своих опытах и рассуждениях. И вновь убеждался, что всё верно: если ничего ниоткуда не прибывало, то и исчезнуть никуда не могло. При любой реакции веса всех составляющих и общий их вес не изменялись. Пробовал разные вещества и разные условия, сам себе строил ловушки, снова переделывал ранее сделанное. Замысливал новые опыты, делал их, и на всё это времени никак не хватало. Мчалось оно для Ломоносова быстро, неудержимо; жадно хватая новое, стремясь понять и переварить узнанное, в работе не видел дней, не замечал месяцев.
Но по-прежнему неспешно, вразвалочку шло время для всей великой Руси. Взбаламученная, поднятая Петром на дыбы, держава успокаивалась, жизнь потихоньку сползала к старым устоям, всё стремилось вернуться к прежнему, дедовскому укладу. И хоть полностью это было и невозможно, рамки жизни расширились, и новые персоны в ней фигурировали и в новых костюмах, всё же общий тон картины тёмной, немного сонной, неповоротливой и неторопливо шевелящейся жизни не изменился.
Вновь стали ценить благолепие, тишину и неспешность. Поговаривали, хотя и осторожно, даже о том, что невредно было бы восстановить упразднённое Петром церковное патриаршество. Тем более что Елизавета была набожна, строго блюла православие, и с годами это её рвение только возрастало.
Дворцовая церковь Елизаветы блистала богатством и великолепием. Червонным золотом пылали оклады величественного иконостаса, отражая переливчатый свет множества свечей в витых серебряных подсвечниках чудесной работы. Тёмные лики святых глядели на разодетых придворных талантов неистовыми глазами. Искусные художники расписали стены и потолки, всё умилительно, по православному чину. Святые и ангелы расположены пристойно, и никаких человекоподобных болванов, как то себе позволяют католики в новомодных костелях, здесь не было и быть не могло.
Императрица стояла на клиросе и пела вместе с певчими. Регент в невысоких местах мелодии указующе приглушал хор, и по церкви становился слышен несильный, но приятный голос царицы:
«...Возлюбим Бога всем сердцем своим, всей душою своей и всем помышление-е-м... да сохранит нас Господь и покроет дланью неви-и-и-димой... И ныне, и присно, и во веки веко-о-ов!»
Молодой дворцовый поп, красавец Гедеон Криновский, в голубой шёлковой рясе, из-под коей иногда выставлялась нога в изящном башмаке с тысячной бриллиантовой пряжкой, мерно помахивая кадилом, вёл службу к завершению. Отстояли заутреню, потешили императрицу — весь двор был тут, время переходить и к мирским делам.
Православные иереи богу служат безвозмездно, по велению души. Но церковь не токмо дворцовая должна выглядеть благолепно. И другие дома божьи нуждаются во вспомоществовании, и дело то и духовное и мирское, ибо целью имеет воздействовать на души мирян, кои приход составляют. И потому после службы, следуя настойчивым наставлениям епархиального начальства — отцов Дубянского[99] и Обидоносцева, Гедеон, сводя за руку с клироса расчувствованную от службы и пения императрицу и провожая её до выхода, елейным голосом внушал:
— Явите, матушка, милость служителям божьим. И бог вас не оставит своей милостью. По выходе отсюда в малой гостиной вас ожидает отец эконом от Святейшего Синода, при нём указ заготовлен о дарении земли, так вы уж подпишите давно обещанное.
Елизавета согласно кивала сладкогласому Гедеону и даже вспомнить не пыталась, были какие обещания или нет. Да и к чему это? Дело-то божье! И потому почти весь левый берег Невы по дарственным царицы перешёл во владение митрополита Дубянского и его духовных братьев.
Нёсся над толпами верующих запах росного ладана, осеняли их голодные животы простые и чудотворные иконы, величаво били колокола, отмеряя неторопливое русское время.
Одно — для всех, но своё — для каждого.
Со временем оперялись «птенцы» Ломоносова. Вырос Крашенинников, сам стал учить студентов, осолиднел, потолстел и, увы, всё реже брался за разновесы и реторты, всё больше писал бумаг и заседал в комиссиях, от наук отрываясь. И лишь иногда грустно вспоминал о временах, когда истово мешал селитру, вдумываясь в ещё не познанные её свойства. Прочно стал на ноги Широв, но от наук не отстранился. Имея за плечами ломоносовскую школу, высказывался твёрдо; о делах научных своё мнение имел и на авторитеты уже не оглядывался. Самостоятельно продолжал решать проблему расширения тел при нагреве. Стал адъюнктом и готовился к профессорскому званию Котельников.
— Но наука безгранична, — говаривал Ломоносов, — служителей требует много. — И потому привлёк к химическим занятиям нескольких студиозов — Софронова, Фёдоровского, Клементьева[100].
— Васька, чёрт, — как-то тёплым августовским утром прокричал Широв Клементьеву, — я тебе поручал вчера нагнать дистиллированной воды! Где вода?
— Нету, — комично развёл руками Клементьев, подымая плечи и пряча в них вихрастую голову с русыми нечёсанными волосами. — Дрова кончились, а больше Шумахер не даёт.
Широв вышел из-за перегородки, где ставил опыт, и внимательно, словно только сейчас увидел его, уставился на Клементьева. Потом спросил:
— Тебе годов сколько?
— Семнадцать.
— И грамоту, конечно, хорошо разумеешь? — тихим голосом продолжил Широв.
— Ну а как же? На што я неучёный-то Ломоносову?
— Так, так, — согласился Широв. — А может, ты и топор когда в руках держал?
— Нешто нет? — с обидой ответил Клементьев. — Да только чего колоть? Вон за ту поленницу было взялся, — Клементьев кивнул через окно на большую кучу дров в углу академического двора, — так мне передали от Шумахера, что он с меня шкуру спустит, ежели я те дрова трону.
— Эх ты, цыпля желтоголовая! — с сожалением произнёс Широв. — А ещё говоришь — учёный. Когда это нам Шумахер чего по-доброму давал? Хорошо б не украл то, что мы сами добыли. Вон Нева, видишь? Бери багор и лодку. По Неве коряги и дерева плывут. Лови и тащи к берегу — вот тебе и учёное задание. Но если к вечеру перегонный куб не затопишь, то уж не Шумахер, а я с тебя шкуру спущу. — И Широв, довольный своей распорядительностью, ушёл к себе, оставив молодого соискателя наук в задумчивости и недоумении.
Но делать было нечего. Ломоносов, с утра запыхавшийся от каких-то важных дел, бегал по академии, таскал с подручными непонятные жерди и трубки к берегу, где что-то сооружали. И обращаться к нему, отрывать от дел причины не было. Потому Клементьев взял в дровяном сарае багор и направился к лодке.
Перед фасадом академии к сваям, укреплявшим берег, были привязаны несколько академических лодок — простые некрашеные дощаники, скромно уткнутые прямо в берег, и сияющий белой краской, кокетливый шестивёсельный вельбот Шумахера, стоявший отдельно, на собственном якоре.
Клементьев с сомнением оглядел один из дощаников, потыкал пальцем в законопаченные просмолённой паклей щели и, взяв лежавшую тут же деревянную пличку, стал откачивать воду. Затем кинул на дно лодки багор, надел вёсла с ремёнными уключинами на колки, отвязал лодку и оттолкнул её. Берега сразу быстро поплыли мимо, от воды повеяло прохладой и влажной свежестью; смолистый запах, исходивший от лодки, дразнил ноздри. Клементьев, бодро ухая, навалился на вёсла, и дома на берегах сначала остановились, затем медленно стали отходить назад по течению.
Клементьев грёб, окидывая глазами набережные. Вон на той стороне Зимний царский дворец, вот уже много лет всё в лесах, ближе — адмиралтейство со шпилем; его опять переделывают и наращивают. Наплавной мост через Неву почему-то разведён, хотя на улице день. Справа от Василия медленно уходит назад здание академии с высокой башенкой, а перед её фасадом различаются контуры какого-то ажурного, в два человеческих роста сооружения, около которого второй день возятся Ломоносов и три плотника.
«Ага, — только сейчас сообразил Клементьев, — так это и есть та самая иллюминация, о которой ещё на прошлой неделе говорил Ломоносов. Строят каркас, который загорится потешным огнём, а в нём где-то должны быть сплетены императорские вензели». — Клементьев всматривался в нагромождение жердей и пакетов, но всё переплеталось затейливо — не разберёшь. До берега было уже далеко, и Клементьев, так ничего и не поняв, занялся тем, для чего поехал, — поисками плавника на дрова.
Через некоторое время попалось первое дерево, шуршавшее некогда хвоей где-то в дремучих лесах далеко на Ладоге, затем павшее от старости, и вот теперь вода тащила его скелет в море, где оно бы долго странствовало по воле волн, пока не приткнулось бы гнить на каком-нибудь пологом северном берегу.
Василий зацепил ствол багром, привязал к суку верёвку и, упираясь, с трудом потащил его к берегу. Здание академии приближалось медленно, Клементьев посетовал, что взял слишком мало вверх по реке, и потому последние сажени ему пришлось тащить, изо всех сил налегая на вёсла, почти против течения. Он вспотел, рубашка стала мокрой. Но всё же молодая сила и упорство пережали напор воды, лодка ткнулась в сваи, на которые Василий, перебежав с кормы, накинул носовой конец. Коряжистый ствол сплыл вниз, развернув лодку, и привалился к берегу, упёршись ветками в дно и сваи. Вода быстро обтекала дерево, образуя струящиеся водоворотики и завихрения.
«А не так-то легко мне будет вытянуть его на берег», — подумал Клементьев и, словно ища поддержки, оглядел берег и окна академии.
По берегу, от своей стройки, весело улыбаясь и помахивая рукой, шёл Ломоносов и с ним один из плотников.
— Э-гей, Василий! — услыхал Клементьев зычный голос Михайлы Васильевича. — Сейчас поможем. — Ломоносов был без парика, в расстёгнутом кафтане и в сапогах, в голенища которых были заправлены простые штаны. Шедший рядом плотник распоясывал зипун, готовясь его скинуть; ноги были обёрнуты онучами и обуты в лапти.
— Ты, Василий, всё равно мокрый, — подойдя, сразу начал командовать Ломоносов. — Подводи верёвку под комель и давай с нею сюда — втроём и выдернем.
Клементьев завёл верёвку, перебежал на берег, они навалились и вытянули дерево.
— Помучишься рубить, — кивнул Василию Ломоносов, — Ну да ничего, привыкай к трудностям науки. — И, засмеявшись, пошёл назад к своей иллюминации.
Раззадоренный удавшейся работой, Клементьев снова прыгнул в лодку, решив ещё половить, навалился на вёсла. На этот раз он не спешил и поднялся выше по реке, почти к дворцам. Перевалило за полдень, река струилась в августовском мареве, было в меру жарко, тянуло искупаться. Василий совсем было решил скинуть рубашку и портки и окунуться в серебристо-свинцовую манящую воду, как вдруг внимание его привлёк военный вельбот с андреевским флагом на корме, быстро резавший воду под взмахами дюжины вёсел.
Ровной гребёнкой весла на вельботе согласно подымались и окунались, загребая воду. Синие воротники на парусиновых робах матросов мерно качались в едином стройном ритме.
Вельбот подлетел к лодке Василия, и по команде одетого в чёрное боцмана, вёсла, чуть выгнувшись, как натянутые струны, затабанили, с шумом вспенив воду.
— Эй ты, пентюх, семь чертей тебе в задницу! — услышал Василий громкий голос стоявшего на корме чёрного боцмана со свирепыми усами и жёлтой медной дудкой, свисавшей с шеи на такой же медной цепочке. — Ты што, указа не слыхал? А ну, в два счёта убирай своё корыто с фарватера! — И боцман угрожающе замахнулся зажатым в руке узловатым линьком. И хоть достать Василия этим линьком он никак не мог, тот испуганно отшатнулся, лодка качнулась, едва не зачерпнув бортом. Клементьев схватил вёсла и беспорядочно, путаясь, сразу потеряв всю сноровку, заколотил ими по воде. Громкий хохот матросов и угрожающее улюлюканье боцмана ещё долго стояли в ушах Василия, заставляя сильнее колотиться сердце и налегать на вёсла. Задохнувшись, добрался до своего причала, уткнул лодку носом в сваи, выбрался на берег.
А на Неве действительно что-то начиналось. Снизу кильватерным строем шли шесть белоснежных вельботов, украшенных флагами, и гребная галера «Днепр», также расцвеченная по фалам разными флагами. Многовесельная галера, словно огромная цветная бабочка, летела по реке в сопровождении мотыльков-вельботов. Навстречу эскадре из Петропавловской крепости вывели небольшой, едва видный от академии и тоже убранный флагами ботик. Ботик Петра Первого — как потом узнал Клементьев. Оркестр на галере грянул марш. Выстроенные вдоль всей дворцовой набережной матросы и солдаты взяли «на караул». Били барабаны, звонко гремели литавры.
Вдруг галера окуталась белыми дымками, вспухшими вдоль её бортов тринадцатью пушистыми клубами. И через несколько мгновений до Василия донёсся слитный гул пушечных выстрелов.
— Раз, два, три, — считал выстрелы Клементьев, забыв про страх и разинув рот, наблюдая не виданное им. доселе зрелище морского парада. Оглянувшись, он увидел, что на берегу собралось много людей: горожане, пришлые мужики, академический люд, студенты, служители. По всему второму этажу раскрылись окна, и оттуда смотрели более важные лица; некоторые глядели на происходящее через подзорные трубы.
Двенадцать раз ударили пушки галеры. Двенадцать раз полыхал корабль огнём и окутывался белым дымом, который, рассеиваясь, клочьями шёл по реке, расстилаясь затем над нею тонким прозрачным пологом.
Снова грянул оркестр, забили барабаны. Затем всё опять смолкло, и тут вдруг ударили пушки ответного салюта из Петропавловской крепости. Пушки били размеренно и гулко, салютуя по высшему ритуалу — двадцать один раз.
Клементьев огляделся и, проталкиваясь через толпу зевак, подошёл к стоявшему невдалеке в компании плотников Ломоносову. Забыв про почтение, с любопытством спросил:
— Михайло Васильевич, что это за празднество нынче?
Ломоносов, глянув на него, на секунду запустил пальцы в вихрастые волосы Клементьева и ответил:
— Праздник в честь бракосочетания наследника престола Петра с принцессой Софьей, в православии Екатериной[101]. Об этом ещё вчера высочайше объявлено на всех перекрёстках. Не слыхал?
— Нет. Промешкал.
— Ну тогда смотри и запоминай. Ибо это первый морской парад со времён Петра Великого, который их завёл и наказал проводить ежегодно. Да вот только сейчас вспомнили.
После салюта ещё гремела музыка, доносясь до академии отдалёнными аккордами, в которых сильнее всего здесь слышались удары барабана. Галера взяла ботик Петра на буксир и отвела его вверх по Неве к Александро-Невской лавре, где состоялся торжественный молебен.
А к вечеру Невский плёс снова заполнился, но уже прогулочными лодками. Большие наёмные гулянки загружались простым народом. В отдельные лодки садились кавалеры в шляпах с перьями, военные в киверах, дамы и барышни в шляпках с цветами. И, несмотря на то что ни дождя, ни солнца не было, некоторые из них раскрывали над собой новомодные зонтики. Много вышло собственных лодок, богато украшенных коврами, а иные и балдахинами.
Надутый важностью Шумахер в сопровождении Бакштейна водрузился на корме своего вельбота с командой наёмных гребцов, содержание которых выплачивалось, конечно же, из академических сумм. А на корме вельбота — синий флаг с белым квадратом посредине, который кто-то из академических угодников притащил Шумахеру из флотского экипажа. И Ломоносов, прыская в кулак, шепнул Широву, а тот с хохотом поведал остальным, что флаг сей по морскому своду означает: «Стою на мёртвом якоре». Но Шумахеру его глупость всегда была невдомёк, ему главное — выпялиться, главное, чтобы все видели: «А у нас тоже флаги!»
Дело шло к сумеркам. Ломоносов велел Клементьеву и Широву держать на привязи и никому не давать два дощаника. А сам стоял и смотрел неотрывно в сторону зимнего Царского дворца. В должный момент праздника там вспыхнет плошка с земляным маслом, сиречь нефтью, которой уже несколько лет, как питали сигнальные огни на стрелке Васильевского острова.
И вот на той стороне наконец вспыхнул и заметался огонёк. Пора. Ломоносов подошёл с факелом с одной стороны иллюминатского сооружения, Крашенинников, как лицо особо доверенное, тоже с факелом, с другой. Ломоносов крикнул:
— Поджигай! — и сунул факел под один из пакетов.
Мгновенно то же сделал и Крашенинников. Пакеты вспыхнули, зашипели, от них по горючим шнуркам огонь побежал к другим пакетам и трубкам, потом ещё далее и ещё. И вот уже всё сооружение вспыхнуло разноцветными огнями — кроваво-красными, изумрудно-зелёными, синими.
— Всё! — восторженно крикнул Ломоносов. — Виват! — И, махнув Крашенинникову рукой, бегом побежал к лодкам, Крашенинников за ним.
В лодках уже сидели Клементьев, Широв, Котельников, Харизомесос. Ломоносов прыгнул в лодку, где наготове держал вёсла Василий; Крашенинников вскочил в другую. Не садясь и разведя руки для равновесия, Ломоносов азартно крикнул: «А ну, навались!» — И сразу повернулся лицом в сторону берега, потом, всё же не удержавшись от толчков лодки, плюхнулся на банку. Разноцветные искры плясали, переливались на берегу и, отражаясь в воде, удваивали яркость и силу зрелища. Клементьев, поражённый сверканием и игрой огней, но ещё не различая деталей, с силой навалился на вёсла, отгоняя лодку всё дальше от берега.
И вдруг картина иллюминации стала чёткой и понятной. В контуре российской императорской короны, очерченной красными и жёлтыми огнями, были искусно вплетены две зелёные буквы — П и Е.
— Пётр и Екатерина! — воскликнул Иван Харизомесос, сидевший на носу.
Как бы не слыша ничего, Ломоносов безотрывно смотрел на огни, потом повернулся к Василию и Ивану и закричал:
— Красота! Эх, красота-то какая! — И, обращаясь уже к Василию, закончил с нажимом: — Смотри, что химия делает! Да она ещё и не то может! Смотри и восхищайся!
На лице Ломоносова отражался восторг, в глазах плясали огоньки фейерверка, он восхищался одновременно и делом рук своих, и химией, и красотой зрелища. Затем посмотрел опять на Ивана и негромко сказал:
— Кроме нынешнего Петра, был ещё Пётр Великий. А дочь его, императрицу, зовут, как тебе известно, Елизаветой, — и хитро подмигнул.

Зрелище иллюминации и фейерверка было одобрено.
На следующий же день Шумахер получил со специальным нарочным высочайшую благодарность и пятьсот рублей «на покрытие расходов», которые он без малейшего смущения как персональный приз положил себе в карман.
Указом императрицы президентом Академии наук был назначен только что вернувшийся из-за границы осьмнадцатилетний Кирилла Разумовский. А до сих образовательных поездок пас Кирилла волов под хутором Лемеши, что в Малороссии, и счастливым себя почитал.
И пас бы волов Кирилла до сих пор, ежели бы не чудный голос брата Алексея, громкогласного певчего в их приходской церкви, который был услышан заезжим барином. Тот барин завлёк Алексея, увёз его в Петербург, а там уже его за выдающийся голос определили в дворцовую капеллу. И опять судьба оказала Алексею благодеяние! Обратил на себя внимание царевны Елизаветы, всегда бывшей от церковного пения без ума. В одном хоре согласно певали, переглядывались, потом пел для неё отдельно, потом слюбились — оба молоды были. И чтобы грех прикрыть перед богом, тайно обвенчались. И надо же! Через немногие годы после этого бесправная царевна стала царицей Всея Руси!
Разумовские круто пошли в гору. Вся семья была вывезена в Петербург. Приехал с матерью в Петербург и Кирилла. Мать его, дородная казачиха Розумиха, и месяца в столице не выдержала.
А Кирилла остался, тёрся при высоких персонах, место своё искал. Тут с ним и подружился дальновидный асессор Теплов, который также думал, к кому бы притулиться. Вместе у них стало неплохо получаться, и мысль о президентском кресле в академии, конечно, Теплов высказал, взрастил и взлелеял.
Поначалу, заняв кресло, Кирилла заметно смущался. Часто сморкался в надушенный кружевной фуляр[102], отводил глаза от взглядов чопорных многомудрых академиков. Но Григорий Теплов, друг надёжный, всегда был рядом, в случае чего подсказывал, что сказать и как кивнуть. Душевно поддерживал.
Потом привык Кирилла. Объездив заграницы, много повидал, многому научился. По верхам схватывал хорошо и уже немецкую и французскую речь разбирал и мог излагать бегло.
— А чего ещё надо? — успокаивал его Теплов. — Разве что немного латынь уразуметь, так ведь досконально того тебе и ни к чему. Досконально уж пусть господа академики упражняются.
Наверное, от той первородной простоты и выделил Кирилла среди академиков Михаилу Ломоносова особо. А потом вдруг решил его лекции посещать.
Лекции по основам физики и химии Ломоносов ныне читал в новом аудиториуме, который соорудили амфитеатром по древнему образцу. В том были и старания Шумахера, который весьма заботился, чтобы свою полезность для академии новому президенту выказать. Денег не пожалел, хотя и невеликую сумму, ибо работали выпрошенные им у графа Шувалова крепостные столяры. Но всё же и лес и лаки оплатил, столяров кормил. Ломоносов же удобный аудиториум громко хвалил, не стесняя себя тем, что это сделано иждивением его недруга, и Шумахеру ту работу в заслугу ставил.
Слушателей на лекции набиралось немного, человек девять-десять. Несколько обросших дылд, ежегодно присылаемых в студиозы из московской Славяно-греко-латинской академии и столь же исправно, за неспособностью к наукам, отправляемых назад. Два семинариста, разуверившихся в духовной карьере за отсутствием протекции, и, чего ранее, когда лекции читались по-латыни, вовсе не бывало, несколько молодых людей из разных чиновных семей.
Но и это количество слушателей удивительно было, ибо не далее как несколько лет назад не только профессоров, но и студентов выписывали из Германии, дабы профессорам не приходилось бы читать лекции самим себе. Бывали времена, когда на семнадцать профессоров приходилось восемь, а то и менее слушателей! Вот и толкли академические немцы воду в ступе — профессора есть, студенты, немецкие правда, но есть, вывеска на академии тоже есть. Лишь пользы России, которая за всё это платит, нет.
Ныне же стараниями Ломоносова дело сдвинулось к лучшему: хоть и малое число радивых студентов, а появилось. Иван Харизомесос, подросший, но всё равно самый молодой из всех, регулярно усаживался против Михайлы Васильевича и всё записывал. Уже рассмотрели главные вещества, мир составляющие: тверди, воду, газы, огонь; прошли основания механики и законы движения по Ньютону. Ломоносов перешёл к изложению гармонической картины качания маятника. Тут-то и появился президент[103] Кирилла Разумовский. Перед началом скромно прошёл вместе с Тепловым и сел в третий ряд. В тот день Ломоносов, как и не раз до этого, ставил опыт. На деревянной перекладине подвешены одинаковые грузики: один на длинной верёвочке, второй на более короткой, третий — совсем на маленькой.
— Быстрота качаний, — спокойно, подбирая простые русские слова, размеренно читал лекцию Ломоносов, — зависит от длины подвеса. Длиннее подвес — больше размах. Короче — маятник чаще зыблется.
Ломоносов толкал маятники, и все воочию убеждались в справедливости его слов. Затем он брал другую подставку, где на одинаковой длины верёвочках были подвешены уже разные грузики, и показывал, как влияет на частоту колебаний массивность грузиков.
— И что интересно и огромным смыслом наполнено, так это то, что схожи все зыблющиеся движения в природе — продолжал Ломоносов. — Посмотрите на волны по воде. Представьте, что вы в лодке качаетесь, вверх-вниз, вверх-вниз! — Ломоносов качался телом и улыбался, будто действительно перенёсся на реку. — Лодка замирает на миг внизу и вверху. Глядите! — он показывал на маятник. — Здесь маятник также на миг замирает, прежде чем назад стронуться. — Ломоносов ещё раз подталкивал длинный маятник, стремясь помочь слушателям поймать миг замирания скорости при полном его отклонении, и утверждал: — Сходны колебания маятника и колебания лодки! Но зато что на воде явственно видно? — спрашивал он, значительно поднимая палец и устремляя вопрошающий взгляд на аудиториум. — А то, что бегут волны! Бегут без остановки от места толчка. На воде то видно. И то же в воздухе. Звук, который мы слышим, — те же волны. Их также увидеть можно.
Ломоносов клал на стол заткнутую с концов стеклянную трубку, на треть заполненную песком, рассыпал его равномерно по всей её длине и, не двигая трубку, тёр по ней кожей, усеянной толчёной канифолью.
Мерзкий звук резал уши, царапал нервы. Слушатели неприятно ёжились, а Ломоносов смеялся и показывал пальцем на рябь, подобную водяной, что пошла по песку от этого звука.
— Зрите! Вот они, звуковые волны, проявили себя. Бегущие волны песок подмяли и тем себя обнаружили.
И многое в природе волнами передаётся, но не все их мы вот так увидеть можем! — завершил лекцию Ломоносов. — Сие единство природы чудесно и удивительно. Рассматривал Кирилла Разумовский, президент Российской Академии наук, волны и поражался тому, как просто можно науку излагать, не зная, сколь много нужно сложностей учёному преодолеть, чтобы явление постичь и до этой простоты добраться.
Два раза ставил Ломоносов перед профессорским собранием на обсуждение своё прошение в Сенат о строительстве лаборатории и выделении на то денежных сумм. Просил также выдать что-то заметное и из тех денег, кои получала для развития наук академия. Первый раз ничего не доказал, со второго — дело сдвинулось.
Конференция собралась, но прошением занялись не сразу. Сначала долго судили о том, надо ли по западному образцу вводить в академии обязательное ношение чёрной учёной мантии. Одни говорили — надо, другие — нет. И пожалуй, первый раз и Шумахер и Ломоносов выступили согласно: Ломоносов говорил, что не стоит вводить чёрные мантии, ибо тогда академия в глазах многих станет похожей на монастырь, коих на Руси и так много, и от того доверие к академии не возрастёт. А Шумахеровы аргументы иные, хоть и к тому же вели: ежели ввести обязательные мантии, то некие персоны, которых академия залучает к себе почётными членами, посещать её не будут, ибо под мантиями их ленты и звёзды скроются. А от того урон престижу и персон и академии.
И то и другое подействовало: с мантиями порошили отложить и дали слово Ломоносову. Михайла Васильевич зачитал своё доношение в Сенат о строительстве лаборатории, а потом добавил:
— К сему надобно постановить, чтобы уже сейчас из средств академии выделить на строительство две тысячи рублей. — Сказал и увидел картину, будто у стаи волков, овцу задравших и пирующих над ней, кто-то решил мясо отнять. Оскалились волосатые парики, потом кинулись:
— Не давать! Он хочет разорить академию!..
— Сумм и так не хватает, а тут ещё и ему на строительство!..
— У Сената просит, у нас просит. Это же надо? Фрешхайт, какая наглость!
— У нас тоже важные прожекты! И нам нужны деньги!..
Попытался было профессор Попов замолвить слово в защиту, так и его криками заглушили, едва ли не рот заткнули.
Сел Попов, беспомощно и виновато поглядел на Ломоносова, слаб был он в спорах и боялся огорчений. Крашенинников и ещё кое-кто, кто мог бы поддержать Ломоносова, смутились тем дружным отпором и не выступили.
Видя такое, засомневался Ломоносов, как бы и прошение в Сенат не загубили, и потому смягчил просьбу:
— Сии две тысячи рублей будут погашены из тех сумм, что даст Сенат. Так что это как бы в долг.
Но не смягчились профессоры, а Шумахер жёстко подытожил:
— Вот и подождём решения Сената.
Профессоры же ещё долго не могли утихомириться, протестующе орали, но всё же прошение в Сенат о деньгах вышло. И Шумахер его поддержал, но не более чем с корыстными целями: знал, что деньги через него пойдут, ну а это при всех условиях выгодно — обязательно что-то к рукам прилипнет.
Смущённый Попов подошёл после заседания, извинялся за слабость, ссылался на неприятности, в кои он попадал часто и, не будучи сильным, переживал их мучительно. Вот недавно залучил его Бакштейн в компанию посетить дом Дрезденши, повеселиться там, с девицами побаловаться. А дом сей давно уже Елизавете глаза мозолил. Произошло немало семейных скандалов, и это дошло до императрицы. И хоть сама Елизавета тоже была не без греха, но то многолюдство, которое через тех девиц перетекало, ужаснуло её. Нарядили для следствия «строгую комиссию о живущих безбрачно». И надо же! Комиссия нагрянула в дом, как раз когда там были Попов и Бакштейн! Но Бакштейн, бестия изворотливая, едва ли не без штанов утёк через чёрный ход, а Попова взяли с поличным. Его да ещё асессора мануфактур Ладыгина застали неглиже; так и доставили в полицейскую часть.
Скандал был громкий: для пострадавших — горький, для всех же остальных — смешной. Кончилось тем, что по приказу Елизаветы обоих, в назидание другим, торжественно обвенчали в соборной церкви с немедленно выделенными для сей цели бесприданными девицами из казённых крестьян. Дрезденшу арестовали и сослали в Сибирь, а весёлых девиц заключили в прядильный двор в Калинкиной деревне. Над бедным же Поповым многие потешались, и более всех злословил Бакштейн.
Так или иначе, однако прошение о лаборатории пошло в Сенат. Немного погодя обратился Ломоносов к Разумовскому, тот поддержал начинание и вскорости вышел сенатский указ: «Построить по приложенному при том чертежу» химическую лабораторию и выделить на это средства.
Создание лаборатории Ломоносову стоило великих трудов, пота и нервов. Сначала надо было всё в уме решить, потом подробно нарисовать, в листах бумажных раскинуть, указать, где что будет и что сколько стоит. Полагал строить лабораторию в виде отдельного дома: химия и огня много требует, и воняет, и взрывом опасна. Но рисовать не строить. В планах можно многое изобразить, картинка хлеба не просит. Но потом-то каждую линию надо в камень и дерево перевоплотить, а это уже совсем иной труд, а к тому же ещё и деньги.
Всё же нарисовал, что хотелось. На кирпич решил частично использовать старый каземат, ставленный лет сорок назад, ещё в петровские времена. Тот каземат стены имел непомерной толщины, мог бы использоваться, да уж больно мрачен, холоден и сыр — обосноваться в нём никто и но мыслил. Дрова и те не держали, так как крыши в нём не было: давно сгорела. А Ломоносов взялся за него с великой охотой, так как материал получался дёшев. Вкладывал в работу и те гроши, кои со скандалом, но всё же удалось выцарапать у Шумахера. Да и свои деньги отдавал — платил за разборку кирпича, за известь, песок, глину. Всё надо найти, погрузить, вывезти.
Строили кругом много, но работали все люди крепостные, подневольные. Лошади тоже барские или казной подряженные — внаём никого не найдёшь, вольных нет. Иному вознице порой и везти нечего, спит в телеге, лицо шапкой накрыв, а лошади распряжённые тут же соломой или сеном хрумкают; однако на сторону отъехать не смеет. Заводил Михайла разговоры, полтины щедро сулил на водку. И взять-то их мужику охота, и время вроде есть, и лошади простаивают, но боится.
— Узнают, выдерут на конюшне как Сидорову козу! — говорит: — Иди к подрядчику, а то хошь и к самому барину. Пущай разрешат. А так — не-е...
Пожалуй, пойдёшь! Подрядчик хам, он уже не полтину ломит, ему червонцы отваливай, а до барина и вовсе не доберёшься, да и смысла нет, ежели незнаком. А ежели знаком, то всё равно порой просто не понимают они его: кривят губы, морщат носы:
— Какой кирпич, какая известь? Фу, господин Ломоносов, и зачем это вы такой прозой голову себе забиваете? У вас же талант! Вам бы стихи писать в белых перчаточках! А вы...
Теребил Соляной Комиссариат, говорил, доказывал. Там хоть поначалу и чинились, но всё же потом вняли: тягло дали и отвалили извести. Убедил Канцелярию Главной артиллерии и фортификации в том, что химическая лаборатория военному делу не чужда: например, пороха сможет улучшать, металлы для пушек рассматривать, да и мало ли что другое. Нашлись там умные русские головы, поняли настойчивого академика, дали полувзвод солдатиков. А уж в Монетной и Медицинской канцеляриях, куда он за посудой, весами и прочим дельным набором обратился, было полегче: там его ранее знали и потому дали многое.
Шаг за шагом, но дело страгивалось с места. И вот уже скрипели подводы, строительная площадка полнилась криками мужиков, копавших землю, клавших стены. Ломоносов вместе с мужиками и солдатами копал, разгружал, катал брёвна, командовал. Потом глину месил, вместе с печниками клал печи, выводил трубы, колдуя над лучшей тягой. И росла лаборатория, осуществлялось задуманное, получил-таки Ломоносов место для учёных занятий любимой химией!
Без кафтана, только в рубашке и жилете, надев поверх кожаный нагрудник, Ломоносов жарил в горне железный прут. Металл раскалялся сначала до малинового свечения, затем постепенно белел в горячих углях, переливающихся под непрерывным дутьём, словно самоцветы.
— Поддай, поддай! — командовал Ломоносов Клементьеву, качавшему длинной деревянной ручкой большие кожаные мехи, из дыхала которых при каждом взмахе с посвистом вырывался и ухал вдуваемый в горн воздух.
Схватив раскалённый прут за торчащий конец рукою во влажной рукавице, Ломоносов вдавил его в ящик с песком и стал отсчитывать секунды:
— Раз, два, три... — затем выхватил прут из ящика и сунул в бочку с водой. Шипящий слой пара выбросился к потолку, вода забурлила, и затем всё опало, прут остывал, резко сбросив цвет и став невидимым в казавшейся чёрной воде.
— Опять шлифовать? — унылым тоном спросил Клементьев, который уже не раз производил сию манипуляцию, и она ему изрядно надоела.
— Опять! — отвечал Ломоносов. — Может, углядим, что с металлом делается при закалке.
— Говорят, в древнем Дамаске сабли закаливали, втыкая раскалённый клинок в тело молодого раба? — оставив рычаг и подходя к бочке, произнёс Клементьев.
— Говорят...
— Подумать страшно!
— Да, история людей кровава, — ответил Ломоносов. — Но сдаётся мне, что суть закалки не в веществе, куда клинок после нагрева закладывается, а в перепаде температур и быстроте остывания. В воде остывание скорее, и сталь делается хрупка. А вот в песке али бо в тюленьем жире остывание идёт медленно, и сталь приобретает иные, лучшие свойства. Вот я и выдерживаю остывание по-разному...
— Так что? Ежели бы в Дамаске водились тюлени?..
— Не знаю! И не мути душу... — отринул пустой вопрос Ломоносов. — Кстати, клинки делают не для того, чтобы сделанные потом погружать в тюлений жир. Тут тоже крови не счесть. — И он строго посмотрел на Клементьева. — Но вот поелику не делать клинков покамест нельзя, хорошо бы раскрыть секрет дамасской стали. Иди шлифуй!
Клементьев взял прут из бочки и пошёл к верстаку, где лежал наждачный камень, а Ломоносов вышел из кузни в лабораторию и стал прилаживать увеличительные стёкла, чтобы таки разглядеть изменение структуры металла при закалке. Но увеличения не хватало, в стёкла мало что было видно. То вдруг блазнилось, будто частицы металла в одну линию вытянуты, или вкруговую завихряются, или ещё как; но потом, в перешлифованном срезе, оказывалось, что это — мельчайшие царапки поверхности от наждака.
Решил добиться большего увеличения, тщательно подобрал стёкла, вставил их в тубус, наподобие телескопического, и получился... микроскоп. Сам усмехнулся тому, к чему пришёл. Слыхивал о микроскопе в Германии — им в основном биологи и медикусы пользовались, но самому видеть его не приходилось.
Сразу работать стало легче. Многократное увеличение позволило различить в шлифе металла такое, чего раньше и не мыслил узреть: и кристаллические формы, и включения, и зёрна металла, разделённые слоями окалины. Но секрет стали не давался, верно, не только в структуре дело было; Ломоносов понимал, что надобно и рецептуру плавки принимать во внимание. И хоть секрета булата не открыл и опыты со шлифами отложил, но микроскоп-то остался. Остался и хорошо служить начал.

Применил Ломоносов его в химии и с интересом наблюдал под стеклом подлинные реакции. Вот, например, откусил щипцами махонький кусочек железной проволоки, положил под стёклышко и капнул на него азотной кислоты. Забурлили под стёклами пузырьки газа, бурно метались капельки, словно ключ бил из-под земли и низвергался водопадом. А по железному куску, казавшемуся под микроскопом каменной глыбой, расползались раковины и каверны буро-ржавого цвета, съедая глыбу прямо на глазах. Дивился тому Ломоносов и твёрдо уяснил, что природа чудна и удивительна не только в большом, в проявлениях небесного масштаба, но велика и в малом, микроскопическом. Там тоже целый мир, огромный, непознанный и достойный приложения к себе сил и внимания.
Сажал против себя вихрастого Клементьева, серьёзного Харизомесоса, вечно над чем-то трунящего Широва, иногда Котельникова и Протасова и читал им лекцию, с ходу, без подготовки. Собственно, даже не лекцию, а размышления вслух, призывая молодых людей думать вместе с ним, соглашаться или спорить, принимать или отвергать его рассуждения.
— Как огромный внешний мир, включая планеты и космос, так и малый мир, который мы и под микроскопом не всегда углядываем, всё объединяется едиными законами. Законами движения. И наше дело все сии законы раскрыть, сформулировать, в науку внедрить и до людей довести.
— Планеты и звёзды движутся, то мы видим, — возражал Харизомесос. — А под микроскопом, ежели реакции нет, ничего не движется!
— Увеличение малое, — отвечал Ломоносов. — Материя делима, но не бесконечно. Ещё древние говорили о неделимом атоме. Вот они-то и движутся! До этой самой последней «нечувствительной частицы» и надо бы добраться микроскопом. Да нелегко это. Не знаю, как сделать такое увеличение. Но если бы добрались, могли бы узреть, как сии частицы между собой сцепляются и как шатаются.
— Читал я, крючочки к ним приделаны. Ими они и сцепляются, — подал реплику Клементьев.
— Чушь! Это отбросьте. О форме атомов судить мы пока не можем. То ли они шарички, то ли как сложнее устроены, — но никаких крючочков на них нет. И западным болтунам от науки, кои то измышляют, не верьте.
Ломоносов немного помолчал, собираясь с мыслями, внимательно вглядываясь в глаза студентов, ищущие, ждущие от него разъяснений.
— Но вот то важно, — снова заговорил Ломоносов, — что, колеблясь, те частицы своё движение сохраняют. Так же, как сохраняется и материя.
— Стало быть, этим «нечувствительным частицам» — атомам — можно и «живую силу», Лейбницем введённую, приписать? — спросил Протасов.
— Обязательно. И телега, катящаяся под уклон, и маятник, зыблющийся на подвесе, и тот атом, о коем мы говорим, — все обладают «живой силой». И сия живая сила[104], как и материя, сохраняется. Это — закон природы. Об нём я уже давно размышляю. Сей всеобщий естественный закон[105] простирается и в самые правила движения. Ну, подумайте: тело, движущее своей силой другое, столько же движения у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает.
— О неуничтожимости движения говорил ещё Декарт, — совсем неязвительно, но лишь добиваясь точности, сказал Харизомесос, который, латынь освоив, уже много чего за эти годы начитался.
— Да. Картезий говорил о сохранении, но лишь движения. Я же утверждаю, повторяю вам, всеобщий закон сохранения материи, вещества и движения. Находится всё сие в естественном единстве, и о том ранее, до меня, никто не говорил.
Ломоносов прихлопнул ладонью по столу, словно утверждая мысль и значение сказанного им. Не пытаясь отбросить или присвоить истины, высказанные другими, но и не желая умалять обдуманное и предложенное им самим. И в последнее время очень много сил и времени отдавал размышлениям о записи и смысле предложенного закона.
Вчера доводил до ума формулировки закона сохранения материи, подбирал слова, искал ясности и краткости для уяснения и понимания многими. Сегодня изложил кое-что из продуманного в письме к Эйлеру:
«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего от одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте...»
Хотелось дальше писать, понимал, что это всеобщий и дотоле неизвестный закон природы. А подметить, найти новый закон и преподать его людям — ох немногим дано. Это открытие!
Ставя точку и поглаживая лоб, удовлетворённо думал, что не зря работает, что и его весомая лепта внесена в копилку науки. Есть всеми признанные законы Невтона, теперь будет закон Ломоносова. Закон природы, всеобщий, для всех единый, но открытый, описанный и в науку внедрённый им, Михайлой Ломоносовым.
«Это хорошо! Хорошо это!» — едва ли не кричал Ломоносов, гордясь ладно сделанной работой и радуясь за себя и за Россию!
Негромко протарахтев по брусчатке набережной, к дверям академии подкатила украшенная гербами, раззолоченная карета на четырёх золочёных же колёсах, умягчённых длинными, гибкими рессорами. Одерживая шестерик лошадей в красочных попонах и с плюмажами на головах, гривастый кучер с дремучей бородой, с трудом полуобернув невероятных размеров тело, протодиаконским басом изрёк:
— Академия де сиянс, ваше превосходительство!
Два ливрейных лакея, соскочивших с запяток, откинули подножку и, открыв дверцу, с поклоном помогли спуститься на землю молодому вельможе в мундире со звёздами и голубой лентой через правое плечо. Башмаки его были украшены золотыми пряжками, белые атласные чулки у колен замыкались бархатными красными штанами. Сбоку у колен штаны были украшены алыми бантами, столь же красочным бантом на шее был завязан и заколот бриллиантовой пряжкой белый шёлковый шарф.
Один из лакеев продолжал поддерживать вельможу, второй, отбежав, толчком открыл дверь академии и прокричал в тёмную и гулкую пустоту вестибюля:
— Его превосходительство Иван Шувалов! — после чего, не заботясь о получении ответа, вернулся к вельможе, чтобы не дай бог тот не споткнулся на ступенях.
Переполох, поднявшийся в академии через секунду после этого, можно сравнить разве лишь с тем, что было бы, ежели б закричали о пожаре. Забегали, засуетились, выскакивая из своих кабинетов, профессоры, кто спросонья кафтаны и парики на себя торопливо натягивая, кто действительные дела побросав и от наук оторвавшись, — все спешили навстречу высокому гостю. Подобострастно шаркая ножкой и чуть ли не пританцовывая от раболепства, появился Шумахер. Изобразив нелепую улыбку, бежал Бакштейн; кланялся, с трудом пережимая живот, Силинс. Спешили Миллер, Гнезиус, Гемелин[106], Штелин... Что же до челяди, то о ней и говорить нечего: вжались в стенки, в углы; по единому знаку готовые по полу распластаться, половиками стать, дабы сиятельству удобно было о них свои вельможные ноги отереть.
Шувалов что-то негромко сказал. И ливрейный лакей тут же, на всю анфиладу покоев, громогласно провозгласил:
— Его превосходительство желает видеть господина Ломоносова и его лабораторию посетить!
Братья Шуваловы[107], сами из костромских дворян, возвысились при Елизавете и великую силу обрели. Старшие вели политику и коммерцию, младший, Иван, фаворит и любовник императрицы, более к искусству и наукам являл привязанность. А то, что не один он был у императрицы, никого не смущало. Век был такой; и в высшем свете порою законный муж с фаворитом, жена и любовница — прекрасно уживались, не о чувствах, но лишь о пользе своей помышляя.
И хоть избаловались Шуваловы при дворе от власти, изнежились в роскоши, но природной предприимчивости и любознательности не потеряли. И потому Иван Иванович Шувалов, поначалу отличив Ломоносова за его фейерверки, затем стал более пристально внимать его образованности. Приглашал к себе, бывал у него и дома и в академии. Часто беседовал с ним, даже пытался стихи слагать и советовался об этом.
Повезло Ломоносову, «вошёл в случай», как тогда говорили. Ведь Шуваловы к императрице прямой ход имели! Конечно, и Кирилла Разумовский располагался к Ломоносову и был с ним покамест ещё прост. Но далеко не прост был его наперсник Григорий Теплов, и что он внушал Кирилле — предугадать трудно. Однако уверен был Ломоносов, что внушал президенту Теплов не всегда лестное о нём, случалось, и оговаривал. Так что Шуваловы весьма полезны могли быть Ломоносову, а через него — и наукам, ради которых он всю жизнь только и старался.
Но подачками жить Ломоносов не собирался, всё время желал полезным быть и то шуваловское расположение воспринимал и как дань уважения своим способностям, и как плату за фейерверки, хотя работа с ними и отвлекала от наук. Сюда надо ещё отнести и правку стихов Ивана, что тоже труда стоило, ибо вирши графа были, прямо скажем, не того. Шувалов же, будучи мягок, изнежен и ленив, но, понимая, как необходимы эрудиция и знания просвещённому барину, коим он непременно желал быть, вполне доволен был своим талантливым наставником. И в том ему в неменьшей степени, чем Ломоносову, повезло.
Проникаясь незаметно идеями и чувствами Михаилы Васильевича, Шувалов давно собирался осмотреть место, где Ломоносов проводил столь большую часть своего времени, что того но сразу даже к себе в гости, в роскошные шуваловские покои, залучишь.
— У тебя, Михайло Васильевич, способности к изящной словесности. А ты спишь и видишь свою химию, и от тебя несёт копотью и гарью, — морщась, говорил Шувалов. — Дай-кось я взгляну на то, чево ты там варишь.
— Вот, ваше сиятельство, Иван Иванович, ещё не завершено всё в лаборатории, но погляди. Здесь у меня покудова шесть печей. Но хочу скласть девять. — Ломоносов обвёл рукою сводчатое помещение, одну часть коего занимали выставленные в ряд печи и горны с дымовыми трубами, уходящими в потолок. Другая сторона помещения заставлена была ретортами, склянками белого и зелёного стекла, чашками, ступками, воронками и прочей полезной посудой и дельными вещами.
— На што так много печей, — спросил Шувалов, оглядывая лабораторию и прикидывая, на что сесть, дабы не испортить своей роскошной одежды.
— А вот зачем. Гляди, Иван Иванович. В этой печи металл плавлю. Она самая большая, шихты много в неё можно заложить, и мехи мощные — жар большой раздувают. Видишь? — Ломоносов слегка качнул рычаг, и большой мех натужно ухнул, выбив из печи клубок холодного пепла.
Шувалов брезгливо ширкнул рукой по кафтану, стряхивая частицы гари, а Ломоносов, увлекаясь, показывал далее:
— Вот это — горн. Видишь, он открыт. Металл здесь не плавится, но лишь раскаляется. Зато большие куски входят; в нём, ежели хочешь, и якорёк невеликий разогреть и сварить можно. Вот тут близко и наковальня. А вон там дальше — стеклянная печь: стекло в ней варю, — Ломоносов махнул рукой в сторону стоящей чуть поодаль стекольной печки.
— Ну а теперь иди сюда, — Ломоносов схватил Шувалова за руку и подвёл к небольшой печи, от которой тянуло жаром. Шувалов, отказавшись от желания присесть, покорно пошёл за ним.
— Это финифтяная печь. Про финифть слыхивал? — Ломоносов внимательно смотрел на собеседника. Шувалов взглянул на печь уже заинтересованно:
— Знаю, знаю. Шкатулка у меня есть, финифтяная, чудесной работы. Приедешь — покажу. На крышке Ника Самофракийская полураздета летит... Таково, скажу тебе, соблазнительна... — Шувалов с удовольствием прищёлкнул языком.
— Так вот, — по-прежнему серьёзным тоном продолжил Ломоносов. — В сей финифтяной печи я хочу секреты той эмали раскрыть. Чтобы самому научиться оные мозаики составлять и делать картины прельстительные.
Ломоносов качнул мехи финифтяной печи, она тонко загудела, окошечко в ней засветилось, засияло раскалённым белым светом. Немного подождав, он щипцами вытащил из печи один из нескольких тигельков, стоящих в огне, и опрокинул содержимое в ячеистую форму.
Огненно сияя, растеклась по форме красноватая масса, на глазах охлаждаясь и застывая красивой, оранжево-жёлтой, поверхностью, глянцево-тёплый тон которой так и хотелось погладить рукою. Шувалов даже руку протянул, чтобы потрогать, да Ломоносов резко пресёк его:
— Ты что? Нельзя же, горячо!
— И какие краски в сих формах ты отливать надеешься?
— Все! — твёрдо ответил Ломоносов. — Надеюсь все краски и любые их оттенки делать. Чрез слитие жидких материй разные цвета произвести можно. А для этого надо научиться химию через геометрию вымерять, через механику развешивать и через оптику высматривать. Вот тогда и желаемых тайностей достигну. Но то ещё не скоро будет, работать надо много. Вот почему я ныне тут днюю и ночую. Правда, для науки и самой длинной жизни мало.
Покачал Шувалов головою, не всё понимая, но уважением проникся ещё большим:
— Ты, Михайло Васильевич, больно сильно-то здесь себя не истязай. Нужен ты и для других дел. Вот приезжай-кось ко мне. Угощу вкусно, поговорим, а там, может, и к Елизавете Петровне заглянем.
Хоть немного не по себе стало Ломоносову от такой фамильярности по адресу государыни, но потом, качнув головой, усмехнулся и про себя подумал, что всякий к своим вершинам стремится.
С гордостью глядел Ломоносов, как набирала силу, крепла, расширялась Россия. Азовские походы Петра угомонили крымчаков, и потому богатый южнорусский чернозёмный край, дотоле пустовавший из-за набегов крымских орд, постепенно заселялся окраинным казачеством. На время утихомирилась Туретчина, не слыхать шведов, затихли Польша и Литва. Мужал, давая всё боле железа и прочих ископаемых, Уральский край, а грядущая за ним Сибирь сулила Российской державе такие просторы, каковые другим и не снились. Иноверческие народы вливались в державу, ища под её крылом защиты и покоя, а насильного крещения, дабы обрусить их, никому не было.
В каждое из посещений апартаментов графа Шувалова, когда Ломоносов непривычным для себя барином приезжал к тому в присылаемой золочёной карете, чаще всего говорили серьёзно и о важном. После обильного угощения, от которого Ломоносов не отказывался, ибо поесть любил, Шувалов однажды прозрачно намекнул, что неплохо бы государыне императрице величественную оду преподнести.
Тут уже не то что с одой наследнику Петру-Ульриху, тут иначе, как-то сразу решил Ломоносов. И потому согласно кивнул и, не мешкая, ответил:
— Давно о том думаю. Дщерь Петра Великого сама насквозь русская и верно, по-русски державой правит, величию России способствуя. Многие её дела ко благу ведут. Потому напишу. — А про себя подумал: «Не то хорошо, что Елизавета сама хорошо правит, а то хорошо, что не мешает. Не мешает многим русским людям истинную пользу государства блюсти; чужаков же и дураков до кормила не допускает. Потому-то и идёт всё ныне слава богу ладно и гладко. Подоле бы так!»
Помолчал немного, как бы обдумывая дальнейшую речь, потом сказал:
— Вот слушай, как я написал о России:
Россия, вознося главу на высоту,
Взирает на своих пределов красоту:
Чудится в радости обильному покою...
Шувалов даже охнул и замотал головой от удовольствия:
— Легко ты пишешь, Михайло Васильевич. Да как ладно льётся... Вознося главу!.. Высота, красота... Молодец!
Ломоносов прочёл ещё:
Воззри на горы превысоки,
Воззри в поля свои широки,
Где Волга, Днепр, где Обь течёт...
Шувалов слушал и глядел на Ломоносова, не решаясь и не желая прерывать его, а тот увлечённо, словно перед народом, читал:
Российска тишина пределы превосходит
И льёт избыток свой в окрестные страны...
Воюет воинство твоё против войны;
Оружие твоё Европе мир приводит!
Дочитав, пояснил:
— Широко распространилась держава, предки начали, мы продолжаем. Да, продолжаем! Слыхивал, что корабли Беринга и Чирикова привезли[108]?
Шувалов, будто отрываясь от каких-то внутренних созерцаний, неохотно наморщил лоб, вспоминая:
— Было что-то, просились капитаны с оных до государыни. Вроде бы не приняли их...
— Было, вроде!.. Эх ты! А они флаги Российской державы в неизвестной дотоле верхней Америке установили! И то сообщение императрице привезли! — Ломоносов недовольно сморщил губы и, укоряюще глядя на Шувалова, покачал головой.
— Непременно узнаю ещё о них. И если всё так, сам подведу их под высочайшие очи, — непривычно для себя смущаясь, ответствовал Шувалов. И почти просительно, что удивило бы любого, кто знал вельможу, произнёс: — Но ты уж, сделай милость, читай ещё...
— Ещё?.. Об Америке не написал покуда, а вот о соседстве с хинами, китайцами то есть, кое-чего есть. Слушай. Вот какова наша Россия:
В полях, наполненных плодами,
Где Волга, Днепр, Нева и Дон
Своими чистыми струями,
Шумя, стадам наводит сон.
Сидит и ноги простирает
На степь,
Где Хинов отделяет
Пространная стена от нас...
Ломоносов читал о просторах России, которую окружают кристальные горы, заполняют усыпанные цветами луга, над которыми несутся «бисерные» облака. И улыбался, мечтал о том, как Россня кругом весёлый взор свой обращает, вокруг довольство исчисляет, возлёгши локтем на Кавказ.
И чтобы, не боясь погоды,
С богатством дальни шли народы,
К Елисаветиным брегам...
— Вот тебе слава и хвала государыни. Она в том, чтобы к её брегам без боязни шли народы. То и в оде скажу.
Кончая читать, посмотрел на притихшего Шувалова, в эту минуту совсем не похожего на всесильного царедворца.
— Но ты не преминуй напомнить императрице, что всё сие надо защищать, благо делать то россияне всегда умели. А тишь и благодать, увы, не вечны. — И закончил сие рассуждение гордой строфой:
Мы дерзкий взор врагов потупим,
На горды выи[109] их наступим,
На грозных станем мы валах!..
Дочитал и своими словами добавил:
— А стоять ещё много придётся. Ох много! Пустая стена, даже вроде китайской, без храбрецов с оружием на ней, ни от кого не защитит. Только лишь:
...от российских храбрых рук,
Рассыплются противных стены,
И сильных изнеможет лук!..
Ломоносов надолго замолчал, а Шувалов, выдержав паузу, спросил:
— Когда все сии стихи известны будут? Когда напечатаешь?
— Со временем. Допишу, отделаю и напечатаю.
— Но ты, Михайла, всё же оду-то напиши, как обещал.
— Напишу.
— И что-нибудь ещё из прочитанного возьми туда.
— Подумаю.
Ода была написана через малый срок. Шувалов, первый читавший её, громко оду хвалил и посоветовал передать её ко двору не через него, а от академии, через её президента, что и было сделано. Сам Ломоносов на том торжестве не был; почестей не ища, отдал оду Кирилле Разумовскому, чтобы уж он от лица академии её вручил.
Печатали оду в Академической типографии на александрийской бумаге, переплели красною тафтою, а внутри корочки оклеили блистающей золочёной бумагой. Для печати шрифт подобрали высокий, заставки мудрёные, с вензелями и выкрутасами.
Качал головой Ломоносов, бережно держа в руках своё творение, и даже расставаться было жалко с ним: себе-то ничего такого не оставалось, ибо сделали и переплели так роскошно лишь три экземпляра — токмо для императрицы и их высочеств — наследников престола. Однако же затем многие из вельмож себе ту оду заказывали и столь же роскошно переплетали: иметь у себя сочинения Ломоносова становилось престижно и модно.
Вскоре пришла Ломоносову и награда. Польщённая Елизавета милостиво одарила его за оду двумя тысячами рублей. Узнав об этом, Ломоносов обрадовался и поинтересовался, когда можно будет получить деньги.
— Доставят, — кривясь, коротко ответил Шумахер и ушёл, в сердцах хлопнув дверью. Злился, что деньги пожалованы лично автору, а не академии; уж тут-то бы он на них лапу наложил.
На следующий день, к обеду, косолапо передвигаясь от непривычной быстроты, в физический класс ввалился Симеон и громко объявил, чтобы Михаила Васильевич бежал ко входу. Там ему привезли деньги.
— Так пущай несут сюда, — обрадованно сказал Ломоносов. — А ты, Симеонушка, проводи.
— Никак невозможно, — разведя руками, возразил Симеон. — Денег тех привезли уйму — на двух возах. А мешков много, и oнe неподъёмные.
— Что за притча? Откуда же столько денег? — подивился Ломоносов, но, более не рассуждая, быстро пошёл к парадному входу.
У дверей стояли две ломовые телеги, груженные пузатыми мешками. На каждой, кроме извозчиков, восседали усатые солдаты-преображенцы с ружьями и в киверах. В вестибюле ждал пристав с бумагой, дабы сдать деньги под роспись.
— Это что же за деньги такие? — растерянно спросил Ломоносов, оглядывая возы.
— Профессор Михайло Васильевич Ломоносов? — прежде всего строго спросил пристав. — Распишитесь в получении двух тысяч рублей. — Протянул Ломоносову гербовую бумагу и добавил: — Медною монетой.
Засмеялся Ломоносов, сразу поняв всё. Двадцать пять рублей в мелкой медной монете весили... полтора пуда. Стало быть, две тысячи рублей, которые ему привезли на телегах, тянули на сто двадцать пудов! Продолжая смеяться, закричал подошедшему Симеону:
— Гляди! Все медью! — и показал за дверь, на возы. — Вот это подарочек! Весомый! Ну, хоть то хорошо, что не украдут. Ворам сей суммы не поднять.
— Деньги, они есть деньги! — сурово осудил его весёлость Симеон. — И реготать тут неча. Бери, пока дают.
— А я и беру, — всё так же весело ответил Ломоносов. Подписался, пошёл к телегам и довольно похлопал ладошкой по массивным мешкам. Преображенцы не сдвинулись с места, сидя на мешках, держали ружья и строго смотрели на Ломоносова.
— Лексей, Васька! — крикнул Ломоносов выбежавшим Широву и Клементьеву. — Садитесь на телеги. Повезём деньги ко мне домой. Один я там их не осилю.
Под крики бородатых извозчиков телеги развернулись по набережной и поехали к дому Ломоносова. А он шёл сзади и зубоскалил, тщетно пытаясь развеселить непроницаемых усачей. Лишь дома, когда разгрузили мешки и он оделил деньгами и солдат и извозчиков, те малость отмякли, ответив ему громогласными: «здравия желаем» и «премного благодарны». После того сели в опустевшие телеги, и мужички-извозчики с посвистом, взяв лошадей в кнуты, умчали со двора.
А Ломоносов, уплатив долги и одарив приятелей, стал серьёзно размышлять, на что полезное ему употребить своё богатство. И всё более склонялся к давно лелеемому: построить большой дом, с лабораторией, обсерваторией и хорошо бы ещё с мастерскими для выделки эмалевых красок. Но сразу на такое не размахнёшься, сразу не потянуть. Денег пока на то маловато, это — впереди.
Однажды произошёл случай, который был замечен супругой наследника, великой княгиней Екатериной. А та никогда ничего не забывала. И как знать, не аукнулось ли то Ломоносову более чем через пятнадцать лет пристальным вниманием императрицы Екатерины П.
Тогда вечером состоялся не бал, а раут. В малом аудиенц-зале, украшенном по стенам богатой золотой лепкой с частым повторением белоснежных амуров, купидонов и прочей лукавой невинности, все канделябры были зажжены, и сверкание их отражалось в зеркально натёртом паркетном полу. Гостей звано немного, менее сотни. Дамы и кавалеры стояли группами, иные сидели на затейливых, с гнутыми, на французский манер, ножками, козетках, расставленных вдоль стен. Другие, всё более солидные мужчины, в шитых кафтанах и белых париках, в лентах и звёздах, прохаживались, беседуя о войне, деньгах и политике.
Из угла, от кучки молодых гвардейцев, доносились взрывы хохота — эти явно болтали ни о чём ином, нежели как о фривольном.
Елизавета недомогала и потому ещё не явилась. Гости, однако, не зная, будет она или нет, ждали, не смея разойтись и находя утешение в оживлённых сплетнях и злословии, чего при императрице громко делать опасались. Шут Телещин, исчерпав свои трюки, изрядно уже всем надоевшие, боясь, как бы его не прогнали за ненадобностью, мучительно искал, чем бы отличиться. Но то было трудно, ибо его любимая шавка Зоркая, исполнявшая многие штуки, подавившись костью, сдохла в корчах. И хоть он завёл несколько новых, они ещё не постигли азов дрессировки и, кроме как оглушительно лаять и по команде ходить на задних лапах, пока ничего боле не умели.
Ломоносов томился в углу на кушетке, размышляя, сколько ему тут ещё терять времени, а Шувалов, как обычно расфранчённый и с непременными бантами, беспечно развалился рядом, насмешливо наблюдая за толпой придворных. Из них он один лишь знал, что императрица не выйдет, но не уходил, так как понимал, что его уход как раз и будет объявлением того, что императрица не придёт. Ему же хотелось лишний раз позлить ожиданием всю эту толпу: мелкопоместные привычки всё же сказывались, несмотря на то что стал он ныне большим барином. Придворные тоже не питали особой любви к фавориту, ехидничали и не упускали случая, ежели то им ничем не грозило, подпустить ему шпильку, благо знали, что он, по своей мягкости и лени, не очень злопамятен.
В тот вечер одна из фрейлин принесла на руках болонку. Дурачась, она повязала ей розовый бантик на шею, затем красные бантики на передние и задние лапки, потом даже ещё и голубой на хвост.
— Теперь ты вся-вся в бантиках, — хихикнула фрейлина, выставляя болонку на обозрение и поворачивая разукрашенную животину во все стороны.
— Как Иван Иванович! — со смехом вставил весьма знатных кровей молодой паж великой княгини, происходивший из фамилии Голицыных.
Шутку тут же подхватили смешливые фрейлины, затеребили болонку, затискали, передавая друг другу, и наперебой прыскали смешками:
— Иван Иванович! Ах, какой ты хорошенький... Ах, ах... Иван Иванович!
Распространившись по залу, смех стал всеобщим, его лишь притворно сдерживали, дабы сделать вид, что всё сие к Ивану Шувалову отношения не имеет, прямо на него не глядели, но множество искоса брошенных взглядов были красноречивее прямых выпадов. Ломоносов тоже взглянул на Шувалова и по его необычно напрягшейся позе и теперь уже совсем не беспечной улыбке понял, что того сия шутка задевает, но он просто не знает, как ответить: «Не заметить, пропустить? Обидно! Встать в позу и прекратить? Глупо!»
Шут Телещин нутром, лакейской своей кишкой почуял, что можно вмешаться, отвести смех и, шутку сохранив, персону вывести из трудного положения. Быстро скрутил какую-то бумажку, случайно оказавшуюся под рукой, слегка свистнув, поднял на задние лапы своего чёрного пуделя Щейню, сунул ему бумажку в пасть и послал того прыгать к пажу Голицыну. Пудель, держа в зубах бумажку и дрыгая передними лапами, скакал впереди, а Телещин, с ужимками, за ним. Подстраиваясь под прыжки чёрного пуделя, Телещин гримасничал, показывал всем: «Вот он, чёрный, кучерявый, и есть мой хозяин, он ведёт, а я лишь в такт ему подпрыгиваю».
Все повернулись к прыгающей паре, ожидая, что будет. Подскочив близко к мальчишке-пажу, Телещин, согнувшись, подмигнул тому и тихохонько сказал:
— А вот и Михайло Васильевич скачет. И с новым сочинением...
Громко захохотал глупый паж и заорал на весь зал:
— Ха, ха, ха! А вот и Михайло Васильевич на задних лапах скачет к Ивану Ивановичу! И новое сочинение несёт!
Все опять громко засмеялись, и Шувалов облегчённо засмеялся тоже: ушла стрела от него в другого. А другой, будь то Ломоносов или ещё кто угодно, — это уже не он, царский фаворит, и потому смеяться над ними можно.
Паж по-дурацки хохотал, на все лады пережёвывая свою новую выходку. Осклабился Телещин — получилась шутка со всех сторон: умнейшего себя — дураком выставил, персону вывел из затруднения, всех развеселил. Можно теперь и награду схлопотать.
И схлопотал. Ломоносов не Шувалов, с ним шутить было накладно, и того никто не учёл. Встал Михайла, медленно, чтобы не спугнуть дураков, подошёл к шуту и пажу. Шут изогнулся в шутовском поклоне, в крайнем случае простого, шутливого тумака ожидая, а паж вообще ничего не ждал. Разинул рот в дурацкой ухмылке, пялился нахально — чего ему-то, Голицыну, быть может? И тоже промахнулся.
Как бы ненароком задев ногу шута Телещина, Ломоносов встал на неё всем своим более чем шестипудовым весом. Хрустнуло что-то, взвыл Телещин от боли, а Ломоносов, якобы ничего не заметив, шагнул далее к пажу Голицыну и, нимало не смущаясь породой, схватил того за ухо и стал больно драть его туда-сюда, ухо выворачивая.
— Ай, мамочка, ты што... А-а-а! Больно!.. — тонко завопил паж, а Ломоносов ещё крутнул. Хотел после этого повернуться и уйти, да вдруг увидел краем глаза, как все склонились в почтительном поклоне. Оборотись, увидел, как от двери идёт к нему молодая дама, одетая в белое парчовое платье с драгоценной наколкой в каштановых волосах. Открытое чело и римский нос украшали даму, а нетучный, большой и несколько раздвоенный подбородок придавал её лицу горделивый вид. На Ломоносова взглянули твёрдые, но приятные глаза, в которых отражение света переливалось голубыми оттенками. Губы чуть дрогнули в проницательной усмешке, она остановилась около Ломоносова и, погрозив ему веером, негромко, с едва заметным акцентом спросила:
— Ты пошто это, Михайло Васильевич, моих пажей за уши дерёшь?
Это была жена наследника престола, Екатерина. Шут Телещин, проглотивши вой, предпочёл за благо от разбирательства уползти в угол. Паж перестал хныкать, ибо Екатерина, хотя речь вела о нём, не уделила ему ни малейшего внимания, сосредоточившись только на Ломоносове. А тот, поняв, что сия первая встреча может породить далеко идущие последствия, решил не оправдываться и до мелочей не спускаться. С достоинством ответил:
— Деру за дело, ваше императорское высочество. — Екатерина не прервала его, слушала со вниманием, и он продолжил: — А на то, что он твой паж, замечу: мы оба твои подданные, но я старше. И потому учу младшего уму-разуму, дабы тебе впоследствии того делать не пришлось. — И, уже будучи наслышан о разумности Екатерины, замолчал, предлагая ей тем считать вопрос исчерпанным.
Улыбнулась Екатерина столь неподобострастному и краткому объяснению, но выспрашивать не стала. Зачем? Всё равно ей угодники всё потом в подробностях расскажут. И потому, одарив улыбкой, милостиво разрешила конфликт:
— Верю, верю, что ты зря не накажешь, и малому твоя наука в пользу пойдёт. — И, кивнув на прощание красивой головкой, прошла в другой конец залы.
— Ох горяч ты, Михаила. Не по чину горяч, — не столько укоряя, сколько радуясь вмешательству Ломоносова, оградившему и его сиятельную персону от насмехательств шутов и придворных, говорил Шувалов. И лениво жмурил глаза, прикидывая, а было ли в его жизни, чтобы он хоть раз вот так, не раздумывая о последствиях, без мелочной расчётливости, бросился на защиту своей чести. И с сомнением покачал головой: нет, не помнит...
Ломоносов после того стал избегать посещений дворцовых раутов. И как-то, не пропустив случая, гневно отписал Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ... дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога».
А шут Телещин надолго охромел, ковылял с палочкой, что, впрочем, не сделало его умнее, но лишь озлобило.
Сретенские морозы ударили по недолгим февральским лужам, сковали льдом свежие намоины на Неве и Фонтанке. Замела, закрутила свирепая позёмка. Вьюжные кнуты хлестали по щекам, снежные плети, с диким посвистом вылетев из-под углов, срывали с прохожих шапки, драли за полы одёжек. Кутаясь в шубу, время от времени поворачиваясь спиной к ветру и потирая деревенеющие щёки, Ломоносов шёл по шестой линии, направляясь к Большой першпективе.
У церкви Трёх Святителей богомольная толпа преградила дорогу, заставила задержаться, посмотреть, чему дивится народ. В полукруге людей, у паперти, на мёрзлой выдутой ветром земле дёргался юродивый. Рваное рубище дырами обнажало грязные плети рук, мослы плеч и торчащие рёбра спины. Голые пятки выпирали над вывороченными ступнями, костистые, лишь до колен прикрытые драными портами ноги елозили по мёрзлой земле. На тощей шее сомкнулись верёвки, связывающие две чугунные вериги: та, что сзади, лежала на спине ледяным грузом; со стороны груди верига болталась маятником, будто пудовый крест на узловатом гайтане. Плешивая голова не прикрыта шапкой, безумные, водянисто-белёсые глаза глядели мимо толпы куда-то в бесконечную даль вьюжного морозного неба.
Юродивый дёргался, разевая впалый рот на тощем землистом лице. Изо рта со всхлипами вырывались несвязные восклицания; они то били резкими выкриками, то рассыпались по толпе хлёсткой словесной картечью, заставляя людей поверженно сгибаться в земном поклоне под ударами тёмных, неясных пророчеств:
— ...Антихрист!.. Грядёт!.. Страшно! У-у-у!..
Народ молчал, жадно внимая словам, пытаясь вникнуть в смысл отрывистых восклицаний. Многие истово крестились, негромко передавая друг другу своё толкование понятых прорицаний:
— Об антихристе говорит! Придёт в мир антихрист... Всё заполонит, всё заметёт!
— Васенька, блаженненький наш, — залопотала согнутая старушка, вся в чёрном, мелко крестясь и кланяясь юродивому. — Яви святость, предскажи, что будет с нами-то, грешными? — И толпа, обратившись вопрошающими лицами к убогому, застыла в ожидании. А юродивый, запрыгав, задёргавшись, вдруг выкрикнул почти связное:
— Придёт антихрист! И будет он сыном Израила-Иакова и Валлы-Рахилины!.. Рога скроет, хвост спрячет, прикинется добрым и поведёт обманутых в геенну огненну!.. У-у-у!
Опальным, страшным пахнуло от слов убогого. Было в них что-то от гонимого староверия и ещё не забытого двуперстия. Блаженный выбросил вверх руки, вскинул голову. Глаза дико вспыхнули, опалив толпу вдруг на секунду ставшим осмысленным взглядом, потом взор снова потух, голова упала, и юродивый приник к стылой земле. Приник, распластался, словно на тёплой печи, бессильно раскинув оголённые руки и приложившись щекой к мёрзлой ледяной корке.
— Ох сердешный, мученик ты наш! — взвыла старушка, и толпа ответила ей сдавленным вздохом: — Ох! Что сулишь ты нам?.. Господи помилуй, господи помилуй!..
Ломоносов стоял молча и вдруг увидел всё это действо совсем с другой стороны: «Бог с ними, с пророчествами. Их не проверишь. А вот то, что юродивый, на страшном морозе, практически голый на земле валяется, не обмораживается, и ничего ему — это факт. Не болеет, не умирает, даже не простужается, хотя сидит у паперти не первый день, обретается здесь и зимой, и летом не один год. Вот это как так и почему?»
Ломоносов задумчиво отошёл от церкви, поплотнее нахлобучил шапку и запахнул шубу, снова поёжившись от пронизывающего холода. И, придя в академию, долго обсуждал оную загадку с Шировым.
— Святость оставим, — говорил он Широву. — Нимба святости никто ни над кем достоверно не наблюдал. Сей Васька — человек! И своей нечувствительностью являет нам лишь великие возможности человечьи, пределов коих мы, верно, совсем не знаем.
— Да, видать, на многое способен человек, — сказал Широв и замолк, размышляя, а Ломоносов, как бы заново переживая то, что отложилось в памяти, опять стал рассказывать:
— А ведь подобные чудеса людские, если повспоминать, не столь уж и редки. Могу поведать... — Ломоносов запнулся, обдумывая и колеблясь, с чего начать, потом как бы про себя произнёс: — Нет, лучше сначала про других... Вот помню, что видел я мальчишкой, бывши в Архангельске на лесной бирже...
Ломоносов опёрся локтями на стол и неторопливо начал рассказывать:
— На той бирже высоченные штабеля гладкого строевого леса клетками выложены, в ожидании погрузки на суда. Между штабелями проходы, как улицы, сделаны, нешироки и глубоки. Дерева сложены друг на дружку в десятки рядов, а чтобы не раскатились — стойками подпёрты, и те стойки штабель держат. И если стойку свалить, штабель рассыплется, что и делают перед погрузкой, чтобы сверху, с высоты, стволы не таскать. А когда брёвна рассыпаются, глядеть страшно: стволы с грохотом этаким дровопадом валятся, и горе тому, кто под него попадёт. В тот день, когда был случай, о котором рассказываю, Матрёна, жена плотника Лепёшкина, баба из себя невидная, но лицом очень мила, пришла с двухлетним сыном на причал. Принесла обед: щи в глиняном горшочке, хлеб, треску отварную, всё, чтобы не простыло, в кулёчек уложено. Шла, в одной руке кулёк несёт, в другой — руку сына держит. Так и шли они вдоль прохода, как по улице, меж бревенчатых штабелей, издалека видные. Лепёшкин с артелью брёвна чистил, сына и жену заметив, даже помахал им рукой: «Вижу, мол, вижу». И сынок, отца увидев, руку у матери вырвал и вперёд затопотал, чтобы к отцу побыстрее.
И вдруг услыхала Матрёна, как что-то громко хрустнуло, ещё, ещё, и в ужасе увидела, как стронулся верхний ряд брёвен. Медленно, но, разгоняясь, покатились вниз балясины, надломилась стойка, и вот, ещё мгновение — и обрушатся брёвна сокрушающей лавиной прямо на мальчишку. Сама-то она на пару саженей сзади была, успела бы выскочить в сторону целых клеток. Но мать не может о том и помыслить — кинулась не назад, а вперёд, к сыну. Да не выдернуть ей его из-под брёвен, не выскочить!.. И Матрёна в рывке схватила руками не сына, а валящуюся стойку и сама в стойке задеревенела, криком зайдясь. Задеревенела, застыла в страшном напряжении и удержала-таки, удержала штабель от раската, на одну, на две, на три секунды!.. Держала, не себя — младенца спасая!
На тот её надрывный крик, мгновенно всё увидев и поняв, сорвалась артель с места, без страха по проходу кинулась, по пути ваги хватая. Подбежав, здоровенные мужики, с огромной натугой, да не руками, вагами, надрывно крича и напрягаясь, груз брёвен на себя приняли, стойки закрепили, Матрону от тяжести освободив. Она же, закаменев, всё не отпускала, ещё не понимая, что уже свободна и что сыну ничего не грозит. А как поняла, вдруг осела и, даже на ребёнка не взглянув, сникла в каком-то оцепенелом молчании.
Долго потом судили мужики, донимали Матрёну вопросами:
— То, что не испугалась, — нам понятно. За дите жизнь клала, о том не спрашиваем. Но как ты одна сумела удержать тот штабель, который целая артель мужиков едва одолела? Вот что скажи, это вот как?
А Матрёна тихо всхлипывала, ласкала сыночка и только одно отвечала:
— Чего понимать-то? Ребёночка жалко было. Задавило бы его. Не могла я отпустить, потому и держала.
Мужики в ответ только качали головами и переглядывались. Всю жизнь грузы тягали, и уж они-то знали, что сколько весит и что может человек, а чего нет. А тут и не человек вроде бы вовсе, а баба... И вот ведь, смогла! И ничем более не сумели сего объяснить, как только лишь божьей волей. На том порешили и долго случай тот поминали, как перст божий, своею милостью на Матрёну указавший и её отличивший.
Но я-то думаю, — завершил свой рассказ Ломоносов, — что и тут не божья воля проявилась, а человечья. И сие чудо внутри самого человека заложено. Но не всегда такое обнаруживается, а лишь в непредсказуемые минуты величайших порывов и напряжений.
И опять задумался о своём, о том, что уже много лет всплывало иногда из уголков памяти, на время лишая покоя. Мучило загадкой, ответа на которую найти и не мнилось, ибо лежало оное где-то за гранью доступных его пониманию физических законов.
— Ещё расскажу, — всё же заговорил Ломоносов, решив довериться Широву, ибо только в себе носить такое, да ещё учёному, трудно. Широв же коллега, ученик его, а ныне и сам уже муж учёный, должен понять. В мистицизме али бо и того хуже — в шарлатанстве не обвинит, свой он и ему, Ломоносову, верит.
— Ты, Лексей, верно, знаешь, что из дому, от отца, ушёл я учиться в Москву девятнадцати лет, — начал Ломоносов, и Широв в ответ согласно кивнул. — И с тех пор отца я ни разу не навестил и ни разу, до его смерти, не видел.
Ломоносов грустно потупился и, будто бичуя и казнясь, сам себя укорил:
— В том моя великая вина перед отцом! Вина несмываемая... Письмишками отделывался, но не навестил...
— Так ведь когда же вам было? — участливо вмешался Широв. — Учёба, заграница на четыре года, дела. Когда вырваться?
— Всё так, — грустно согласился Ломоносов. — Он как раз и умер, когда я был в Германии. О том и рассказ мой, но вину свою всё равно чувствую. Оттого, вероятно, а может, и ещё отчего и случилось странное... О чём и хочу рассказать.
И Ломоносов стал неторопливо, с грустью в голосе, рассказывать, что случилось с ним:
— Знаю, отец мой тосковал по мне в последние годы жизни, а перед смертью звал меня и мыслью ко мне стремился. Метался я тогда по Германии, дорогу в Россию изыскивая, и вот однажды, весною, засыпал смутно, и приснился мне смутный сон. Снился мне отец. И был он один-одинёшенек на известном мне острове в нашем море, куда нас с ним однажды, когда я ещё мальчишкой был, на гукаре нашем в бурю выбросило.
Тот остров, низкий, пологий, ветром насквозь продуваемый, я в том сне как наяву увидел. Как на нём отец оказался — не ведаю. Но только плохо было ему. Изнемог он от трудов своих, и видел я — кончается. Один, помочь некому, пусто вокруг, а он меня, сына своего, зовёт. Приподнялся с ложа, лицом исхудавшим ко мне обратился и зовёт:
— Михайла, сын мой, где ты? Помоги!..
Ломоносов сглотнул слюну, превозмогая спазм. Видилось Широву, что хоть и годы прошли с тех пор, но трудно ему забыть такое.
— Рванулся я, вскочил в порыве отцу помочь и... проснулся! — Ломоносов сокрушённо развёл руками, глядя на Широва, словно оправдываясь за свою беспомощность. — Сон это был. Сон! Но недаром говорят в народе о вещих снах. Я от того сна так просто уверился, что отец мой в ту весну умер. И я точно знал где — на том острове в Белом море.
В тишине громко тикал большой хронометр в ажурном медном корпусе. Серый сумрак уходящего зимнего дня вползал сквозь окна в неосвещённую лабораторию, и лишь на возвышении, ярким, кроваво-красным глазом, светилось огненное окошечко остывающей финифтяной печи.
— Как тем летом вернулся я в Россию, — негромко продолжал свой рассказ Ломоносов, — так и застал там уже давно поджидавшее меня известие из дому: отец ушёл в море и не вернулся. Я сразу же отписал знакомым поморам, умолял, упрашивал их зайти на сей безымянный остров, поискать на нём тело отца. И карту подробную нарисовал с описанием, как идти и где искать.
— И что? — словно слушая сказку, подался к Ломоносову Широв, весь изображая нетерпение. — И что? Нашли?
Ломоносов помолчал секунду, ещё более серьёзно посмотрел на Широва и тихо ответил:
— Нашли.
— На том острове?
— Да. На том острове. На том самом!.. Рассказали бы мне это другие, ответил бы им — небылицы плетёте. Но ведь сие не другие пережили... Не другие, а я сам! И за слова свои ручаюсь!
— Так что же? Чудесное видение?
— Не знаю. — Ломоносов снова задумался, на секунду замолчал, потирая щёки и подбородок, потом продолжил уже твёрдо и обдуманно: — Но было это! Факт это! Фактам же я верю и уважаю их!
Действительно, ничего не мог сказать против этого Широв: умел Ломоносов наблюдать факты и делать из них выводы.
— Так вот, раз это факт, то есть и причины, сии факты порождающие. Они в непознанных свойствах человеческих, которыми мы вполне владеть ещё не научились и которые порой нам кажутся чудом. Что юродивый, в мороз на снегу без опаски лежащий, что баба, гору сдержавшая ради спасения дитя, что моё видение... Наверное, в одном ряду эти явления стоят. Какие-то внутренние силы в вас есть, и в редчайшие минуты, и не у всех, но они проявляются.
Снова остановил речь, потом заключил:
— Когда-нибудь познают свои свойства люди. Доберутся до всего тайного. Но не мы, и это единственное, что я об этом знаю точно. Не мы! — замолчал и, отрешённо глядя в стекло потемневшего окна, подумал: «Непознанные законы природы, сколько вас? И сколь вы сложны?»
Шумахер, усадив в своём величественном кабинете, в креслах против себя, профессоров Миллера и Бакштейна, ставил перед ними дилемму: если в академии не только лекции, но и научные сочинения станут излагать не по-латыни, а на русском языке, верно ли будет?
— Латынь есть общенаучный язык. От древности и до наших дней всё на нём сообщается и пишется, — весомо говорил Шумахер, и профессоры солидно и согласно кивали париками. — А что у нас? Вон Ломоносов не успел профессором стать, как сразу же ввёл чтение лекций по-русски. Полезно ли нам это есть?
— Не полезно! — сразу же отсёк Бакштейн. — Ныне мы, латынью владеющие, уже по одному тому — избранная элита. Это нас над другими возвышает. А если данный барьер разрушить, то на бастионы науки кинется чернь, и нам их не удержать.
— Да. Это так, — отвечал Миллер. — Но мы от Ломоносова ни одного специмена и ни одной статьи на русском и не принимаем! Заставляем переписывать по-латыни, хотя он и противится.
— И впредь не принимать! — одобрил Шумахер.
— Однако есть трудности, — словно смущаясь и испытывая неудобство, ответил Миллер. — Кое в чём Ломоносов истинно прав, и нам порой трудно возражать.
— Какое значение имеют истина и правота, если они нам не полезны? — резко и откровенно выкрикнул Бакштейн, заработав тем одобрительную улыбку правителя канцелярии.
— И всё же. Вот подготовил профессор Ломоносов сочинение: «О пользе книг церьковных в Российском языке». Там почти всё на церковнославянском, о его пересечении с нынешним языком и влиянии на него. Как же такое на латынь переводить?
— Неважно, неважно! — кликушески упорствовал Бакштейн. — Тогда это сочинение надо раскритиковать, отбросить, запретить. Надо объявить, что оно целиком неверно, ошибочно, вредно. Но ничего, ничего по-русски не пропускать!
— В словах коллеги есть разумное основание, — теперь уже смягчая резкость Бакштейна, сказал Шумахер. — Если даже не найдётся веских причин для отвода сочинения, надо его надолго отложить, задержать. Потом что-нибудь придумаем. Тактика наша должна быть гибкой, но постоянной и временем не разрываемой.
— Но всё же лекции Ломоносов продолжает читать по-русски, — возразил Миллер.
— Да. Здесь мы пока бессильны, — сокрушённо развёл руками Шумахер. — К нему высокие персоны ходят. А они латыни не знают. И потому, увы... — Шумахер посмотрел на Бакштейна, который злобно поджал губы, словно спрашивая: «Так неужели мы, в академии всесильные, ничего не можем сделать?» — и успокаивающе произнёс: — Подождём, потерпим. Мы умеем ждать. Персонам все эти премудрости быстро наскучат. И вот тогда!.. — Шумахер тонко улыбнулся, и вся компания, поняв его угрожающее «тогда», улыбнулась тоже.
Ломоносов все те козни прекрасно видел и понимал, но держался твёрдо. Верил: если самому не отступать и другим открывать глаза, то потом всем легче станет. И потому, упрямо отстаивая российскую честь, продолжал читать лекции по-русски.
— Что значит говорить красно? — вопрошал Ломоносов на одной из своих лекций, стоя за кафедрой и оглядывая собравшихся в аудиторуме серьёзным и внимательным взглядом. — Как явить слушателям искусство красноречия, как сделать, чтобы мысль шла к цели кратчайшим путём? И чтобы не сухо всё было, красиво и интересно?
Аудитория скрипела перьями. Народу уже не менее двух десятков ходит, и молодых, и не очень. Пришлые — сзади, ряда эдак за три. В первом весь в звёздах Иван Шувалов; ничего не пишет, только слушает, рядом с ним два лакея дремлют. За ними во втором ряду Крашенинников, Котельников, Широв, Харизомесос, Клементьев и другие. Проявили недюжинные способности и влечение к наукам недавно пришедшие из гимназии совсем ещё юный Николай Поповский и чуть более взрослый Антон Барсов[110]. С ними Михайла Васильевич занимался отдельно, дабы побыстрее до уровня старших поднять. Пленял Барсов любознательной хваткой, влекло его к русской словесности, множество народных пословиц и поговорок в уме держал и к месту их высказывал. На обоих Ломоносов надежды возлагал, и они их в будущем оправдали. Недавно стал посещать лекции новый родственник Шумахера, за которого тот сосватал дочь, — Таугерт. Маленький, рыжеватый, с хитро прищуренными глазами; очень, очень угодливый.
«Пока, — усмехался Ломоносов, зная сию породу, — пока! Но что потом будет?»
Ну а Кирилла Разумовский, когда ему доносили, что прибыл Шувалов, на лекцию не шёл. Что-то его задевало, может, ревность царедворческая, может, спесь разъедающая. А может, просто наговоры Теплова — дескать, жирно будет Ломоносову, ежели такие вельможи хором к нему на лекцию потянутся.
— Как сделать, — говорил Ломоносов, — чтобы голос звучал не нудно, чтобы он мысль оформлял и нёс её к слушателям? И чтобы пустых слов не было, ибо нет прегрешения большего в красноречии, как непристойное и детское, пустым шумом, а не делом, наполненное многословие?
И отвечал на поставленные вопросы:
— Сё должно выражаться наукой о красноречии — риторикой и сведено в её правила — законы. А красноречие — это искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению. Есть законы природы — они даны нам природой извне. Правила, по которым живут и общаются люди, — это законы людские, их не природа ввела, а люди создали, кои сами есть дети природы. Но дети разумные, и они уже для себя строят правила, строят сознательно, добиваясь той или иной пользы и выгоды.
В речении — тоже правила. Речь строят люди, и не абы как, а каждый народ строит свою речь по своим законам. Познать сии закономерности не менее важно, нежели дать миру иные полезные открытия.
Ломоносов увлёкся лекцией, излагал чётко, убеждённо:
— Что важно в правилах прозаической и стихотворной речи? Для разных дел надобно употреблять разную речь, разные штили. Всего под одну гребёнку не причёсывать.
Есть высокий штиль. Им пристойно говорить о важных материях, употреблять в поэмах, одах. Сим-то они от обыкновенной простоты к важному великолепию и возвышаются. А возвышенное людям нужно, без возвышенного и человек мельчает, принижается.
Понимал Ломоносов назначение высокого стиля, часто им пользовался и стремился это понимание донести до других. Но понимал также, что принижать и затирать высокий стиль нельзя. И потому определил дальше:
— Затем есть средний штиль. Он для театральных сочинений, с употреблением обыкновенных человеческих слов, ведущих к живому представлению действия. Оный же штиль подходит и при написании дружеских писем, сатиры, елог и елегий. Сюда же можно принимать и славенские речения, однако с великой осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Можно здесь и низкие слова употреблять. — Сказав слово «низкие», Ломоносов улыбнулся, даже чуть ласково, показав, что никакого пренебрежения он к сим словам не испытывает. «Низкий» — это тот, что ниже высокого, но вовсе не подлый. — И тут же уточнил: — Но, употребляя такие слова, надо, однако, остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И лучше держаться возможной ровности, не нарушая её соседством высоких речений и простонародных.
Сделав паузу, чтобы отделить сказанное, стал говорить далее:
— Есть и низкий штиль. Там те речения, которых вовсе нет в каноническом, церковнославянском языке, но вошедшие в употребление. Этим штилем должно описывать обыкновенные дела, писать комедии, епиграммы. Просто разговаривать, как то мы и делаем. Здесь и простонародные низкие слова допустимы, ежели к месту приходятся. Из этого низкого, народного штиля и идёт приток новых слов. Грамотный книжник отвергать их не должен, однако обязан отбирать только лучшее и с великим тщанием и осторожностью подобно тому, как пахарь, собрав урожай, отделяет зёрна от плевел — зёрнышка не потеряет. Но шелуху отсечёт безжалостно, и потому непременно надо отвращать дикие и странные слова-нелепости, входящие к нам из чужих языков.
Лекция текла живо. Ломоносов то обращался ко всем одновременно, то смотрел на кого-нибудь одного, вглядываясь тому в глаза, то снова пробегал взором по рядам, опять привлекая к себе всех и словно объединяя слушателей в единую дружину. Заражая их своей увлечённостью, говорил:
— Речь не должна быть суха, но поэтична. Для того можно употреблять метафоры, то есть переносить речение от собственного знаменования к другому, ради некоторого обоих подобия. И о любой, самой строгой материи говорить образно не зазорно. — Затем, подняв голос, понёс слушателям, по его мнению, самое важное, что всю жизнь отличало его самого от других: — Нельзя забывать, что хотя доводы ваши порою сами довольны к удостоверению справедливости предлагаемой материи бывают, их одних мало. И потому сочинитель слова должен, сверх того, слушателей учинить страстными к оной. Страстными, и это очень важно!
Да, это очень важно и нужно, и Ломоносов всю жизнь это понимал. Сам всегда учинялся страстным, страстно говорил, страстно науки любил, страстно поступал. Страстно, не ища собственной выгоды, страстно, без боязни чьей-то мести — действовал. Страстно, только за-ради осознанной им пользы наукам, людям, России, вёл себя. И ненавидел бесстрастных, равнодушных, всегда осторожных. А видя таковых перед собой, теребил их своими речами, бередил порой нарочитыми поступками, потрясал сердца и души лучших, твёрдо веря, что в толпе равнодушных есть просто неразбуженные. Слово его дойдёт до них, глаза их откроются, вырвутся они из трясины равнодушия, болота паразитизма и пойдут вперёд, за ним. А потом некоторые, обогнав, и впереди его! Вот почему был он страстен без страха и упрёка и видел в том назначение страстных!
Через некоторое время, собрав свои мысли на бумагу, издал Ломоносов книгу «Риторика». То было первое в России руководство к красноречию: «...книга перьвая... сочинённая в пользу любящих словесные науки трудами Михаила Ломоносова...»
Шуваловские столяры разбирали паркет в анфиладе академических покоев, заменяли потрескавшиеся и выпавшие плашки, обновляли циклями старые, наводили блеск и красоту. Приятно пахло стружкой и спиртовым лаком, но комнаты стали непрохожими, и, кроме столяров, туда никто, чураясь ремонта, не заходил. Только Ломоносов, любя всякую работу, что делать, что глядеть, порой появлялся, смотрел, как ловкие руки клали чудный деревянный узор; кое-чему учился, кое-чему сам учил.
Так, увидев, что столяры кладут паркет просто на костяном столярном клею, который застывал слишком быстро, мешая подгонке и перекладке, решил химию к сему приложить. Сенька-мастер, мужик лет сорока, в холщовом переднике, таких же портах и мягких войлочных чунях, дабы сделанную работу ногами не царапать, долго отнекивался.
— Не извольте беспокоиться, ваше степенство. Всё отменно сделаем.
— Так давайте я вместе с вами клей поварю. Мне это привычно, — уговаривал Ломоносов. — Чего я только не варил через свою химию.
Столяры, видя такое доброе обхождение и неспесивость барина, а он вроде бы явно барин, даже раз в парике к ним пришёл, располагаясь к нему, перестали дичиться и пошли за ним в лабораторный класс. Долго колдовали: Ломоносов что-то вывешивал, добавлял, грел, двое столяров рядом толклись, дивясь невиданному ремеслу, — и в результате получилась добрая мастика.
Маслом мазалась по доскам настила, не сразу застывала, позволяя лучше подгонять плашки паркета, а застыв — схватывала вмёртвую.
Когда Ломоносов на другой день зашёл к столярам, Сенька-мастер не мог нахвалить мастику:
— Чудеса в руках мастера, — говорил он. — У нас ремесло простое, у тебя, барин, чу́дное. Но для всего руки нужны, а они у тебя, видать, золотые. — И хоть, по мнению Ломоносова, золотые руки были как раз не у него, а у столяров, те не соглашались. И, не зная, чем угодить Ломоносову, Сенька лишь и мог что закричать подмастерью: — Ванька! Налей-ка барину нашего кваску.
Ломоносову поднесли затейливо долблёную деревянную сулею с искристым, пенящимся квасом, и он с наслаждением стал пить пахучий прохладный напиток. Сенька-мастер, глядя на него, тоже будто сам пил, вкусно чмокая, и с певучей мягкой растяжкой приговаривал:
— Ах, харош, масковский квасок. Пьёшь — не нарадуешься. Остер квасок — к нему бы хлебца кусок.
— Да, квас чуден, — напившись, утирая губы и переводя дух, ответил Ломоносов. — А вы из Москвы давно?
— Да уже с полгода, как их сиятельство граф занарядил нас сюда, в стольный град. В его палатах паркет собирали, ныне вот здесь чиним. — Мастер немного погрустнел, оглянулся на свою артель и добавил: — А уж кагда дамой, в Подмасковную-то, нам незнамо. Как их сиятельство решит.
В этих «кагда», «дамой» и «незнамо» снова прозвучало то нежное, растянутое «а», так характерное для московского говора, который Ломоносов и любил и отличал. Даже подражал ему иногда, хотя совсем истребить своё лёгкое северное окание вовсе не пытался. В своих стихах этот певучий говор, конечно же, не мог обойти и не отметить, потому и написал ласково:
Великая Москва в языке столь нежна,
Что «А» произносить за «О» велит она...
И его собственная речь, при совершенной грамотности, была своеобразна, сочна и книжные слова не повторяла.
— В языке отклоняться от писаного можно. Язык творит народ, а он покуда читать не весь умеет, — передавал Ломоносов Клементьеву своими словами споры в Российском собрании, где верховодил Тредиаковский.
— Что же, прикажете иметь язык писаный и язык устный? — задавал вопрос Ломоносов и тут же категорически отверг: — Нельзя иметь двух языков: один дворянский — писаный, другой крестьянский — устный. А Сумароков вот, ежели разобраться, именно того хочет. Видный поэт, но в языке барствует, — качнул головой Ломоносов, и одобряя Сумарокова-поэта и в то же время осуждая его за высокомерие.
— Счастье России в том, что русский язык един, что все друг друга понимают, хотя людей порою разделяет не одна тысяча вёрст. А вот в Германии люди, живущие всего за сотню вёрст, к примеру бранденбуржцы и швабы, друг другу уже толмачить должны, иначе плохо понимают. — Это — по расстоянию, — пояснял далее Ломоносов. — А по времени? — посмотрел на Клементьева, словно ждал от него ответа, по опять тут же ответил сам: — И по времени дистанция не помеха. С древнеславянских времён язык не столь изменился, чтобы понять его ныне было нельзя[111]. А множество церковнославянских слов так просто в обиход вошли.
— Но всё же Тредиаковский велит говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, — передал Клементьев дошедшие до него отголоски дебатов в профессорских верхах.
— Велит, — ответил Ломоносов. — Да кто его слушать будет? Народ как говорил, так и говорит. И писать надо для народа, и то мы делаем. Едино для всех. А не то сколько диалектов, столько и грамматик будет. — Ласково потрепал Клементьева за вихор и сказал: — Вот кончаю грамматику русского языка. В ней правила излагаю и описываю орфографию, коя должна служить чистому выговору.
— Ох и трудно правописание, — вздохнул Клементьев. — Вон Харизомесос на что уж писец знатный, а на фите сломался. Так и не объяснил мне, почему ныне, например, имя Фёдор пишется через фиту, а Фёкла — через Ф.
— Это я могу тебе объяснить, — Ломоносов лукаво усмехнулся, посмотрев на Клементьева.
— Объясните.
— Фита, от она... — Ломоносов быстро написал на листе большую фиту и поставил листок ребром. — Гляди, она равновесия на строке не держит, того и гляди свалится на бок, как пьяный мужик.
Клементьев недоверчиво посмотрел на Ломоносова, не понимая, серьёзно он говорит или шутит. На всякий случай спросил:
— Ну и что?
— А то, что литера Ф, наоборот, гляди, стоит, как баба, руками подпёршись, и потому бодрее выглядит. Ея для бабы и берут.
Теперь Клементьев понял, что Ломоносов шутит, и заулыбался:
— Вы их, Михайло Васильевич, как живых выставляете.
— А что? Они и похожи на живых, ибо глас людской выражают. Вот смотри, — Ломоносов снова стал писать литеры и пояснять: — Ежели будешь перекликать их на улице, то станут они для нашей стужи в широких шубах, какие они носят в церковных книгах, — Ломоносов писал растопыренные старославянские знаки, показывая, как широки эти литеры.
— А в гражданской печати сии буквы уж словно раздеты; представь их в летнем платье.
Клементьев улыбался смешным оборотам, а Ломоносов спросил далее:
— Вяземские печатные пряники ел? Литеры на них разглядывал? — Клементьев утвердительно кивнул, и Ломоносов сразу же новое обличье буквам сделал.
— Так писали в старинных книгах на заставках, — вывел он на листе новые знаки. — Буквы вытянутые, с длинными палочками, будто люди на ходулях. Правда, похоже?
Оба снова засмеялись, а потом, кончая разговор, Ломоносов задумчиво произнёс:
— Очень, очень надо эту работу завершить. Закрепить грамматикой правила русского письма.
Впоследствии, показывая Шувалову рукопись «Грамматики», говорил, не столько жалуясь, сколько поясняя, почему всё, что задумал, как ему кажется, не выполнил:
— Меня хоть другие мои главные дела и воспящают от словесных наук, однако видя, что никто не принимается, я хотя бы начну...
Но он не только начал, но и кончил — издал первую обстоятельную русскую грамматику, много служившую просвещению народа. Вместе с ранее изданной «Риторикой» они составили первый свод законов русской речи и письма.
Законы родного языка!