К книге
Жажда познания. Век XVIIIНиколай Советов ВОЗНОСЯ ГЛАВУ!..[1]. Глава 5 ЕЛЕКТРИЧЕСТВО
22%
Николай Советов ВОЗНОСЯ ГЛАВУ!..[1]. Глава 5 ЕЛЕКТРИЧЕСТВО
8

...Зная правила, изысканы стеклом,

Мы можем отвратить от храмин

наших гром.

М. Ломоносов

Ломоносов с удовольствием разложил на столе желтоватые, только что доставленные рассыльным хрусткие листы «Санкт-Петербургских Ведомостей» и со вниманием стал читать газету сверху донизу, начав с заглавия и кончив рассмотрением завершающей листы виньетки.

Учреждённая ещё Петром первая в России газета, ставшая ныне из просто «Ведомостей» «Санкт-Петербургскими Ведомостями», отзывалась не только на дела государственные, торговые и военные, но также печатала и новости научные. Колонка с правой стороны третьего листа сообщала, как «...осознав опыты Франклина[138], «некий француз, д'Алибар» ...установил железный шест в сорок футов вышины, из которого в ближайшую грозу были извлечены крупные яркие искры».

Ломоносов вычитал всё это в европейских газетах, изложил по-русски и передал в «Санкт-Петербургские Ведомости», которые печатались тут же, в академической типографии.

«Пусть читают люди и друг другу передают, — думал, исполнив эту работу, Ломоносов, — чтобы всякого звания люди к наукам приобщались».

И конечно, оные занимательные опыты снова пробудили давний интерес Ломоносова к електричеству. Академик Георг Рихман, также к електричеству приверженный, сильно тот интерес подогревал и вниманием своим к Ломоносову, и беседами о разных материях, и долгими спорами об електричестве.

— Мы с тобой, Георг Гельмович, суть вроде електрической пары — тянемся друг к другу. Но как сойдёмся, так искрами сыплем, об електричестве рассуждая, — говорил Ломоносов с весёлой усмешкой, обращаясь к своему коллеге — академику Рихману. Имя Рихмана было Георг Вильгельм, но Ломоносов переиначил его для краткости на русский лад — Георг Гельмович, чем того ничуть не обидел. Сам Рихман занимался науками истово, в интриги не ввязывался и посему завоевал доброе расположение и дружбу Ломоносова.

— Это хорошо, — отвечал Рихман. — Искры сии воспламеняют наши умы. И делу то очень полезно есть. — Сказал и уставился на Ломоносова колючим взглядом, который можно было бы назвать и сердитым, ежели бы Ломоносов не знал, что Рихман добр.

— И всё же чудно електричество, — задумчиво произнёс Ломоносов. — По тому, как оно растекается по металлическим телам и задерживается деревом и стеклом, усматриваю я многое сходство с теплотою. — Сказал без нажима, предположительно, ибо мнение о сём сходстве хоть и сложилось, но подтверждения не имело.

— Искры от раскалённого тела с електричеством не сходственны, — возразил Рихман. Он тоже много думал о електрической природе, но в силу большей осторожности характера мнения не высказывал.

— Ясно, не сходственны, — согласился Ломоносов. — Я лишь о течении говорю. Теплота движением частиц передаётся. Електричество, вероятно, тоже движением. Движением частиц! Но каких? — И застыл с напряжённым лицом, вперивши взгляд в пространство, словно надеясь углядеть эти частицы. А Рихман, неопределённо качая головой, не соглашаясь, но и не отрицая сказанного, лишь повторил несколько раз:

— Не знаю, не знаю... Наблюдать надо явление. Изучать...

— Будем изучать. Громовые машины и у тебя и у меня сделаны. Хлеба не просят, а гроза придёт — заработают, — будто утешая обоих, ответил Ломоносов. — А сейчас мы твёрдо знаем одно: по молниеотводу електричество уходит в землю. Стало быть, ежели около строений молниеотвод, то стрела молнии в дом не ударит — уйдёт по отводу в землю. Уже в том знании несомненная польза.

— Это установлено, — подтверждающе сказал Рихман. — И польза от сего есть; вы правильно на то, Михайло Васильевич, указываете. Но истинные учёные должны не столько пользою озабочены быть, сколько познать явление, установить, откуда оное електричество в атмосфере берётся. Откуда?

— Думаю, от трения. Трения, подобного тому, которое вы осуществляете, натирая палочку сукном. Али бо щёткой о стекло в електрической машине.

— Помилуйте, Михайло Васильевич! — уже протестующе воскликнул Рихман. — Какое трение? Что обо что трётся?

— Потоки воздушные трутся друг о друга.

— Потоки?

— Да, потоки трутся, и в том трении участвуют мириады шаричков водяной материи, из коих облако состоит.

— Так в воде електричество не держится! Не дер-жит-ся! — протестующе затряс руками Рихман, по слогам выкрикивая слова несогласия.

— А оно не в воде держится, — уже не столько запальчиво, сколько лукаво, возразил Ломоносов. — В облаке, на мелкие частицы разделённом, поверхность тех частиц безмерна. Вот на той поверхности, — он подчеркнул это слово голосом и выбросил вверх палец, будто указывая, где та поверхность находится, — на поверхности шаричков и накапливается електричество!

— Где, где?

— На поверхности водяных частиц, как на поверхности стеклянной палочки! А поскольку поверхность сия, как я сказал, безмерно велика, то и сила електрическая в облаках при грозе велика тоже.

Ломоносов хотел было продолжить свой напор на Рихмана, но тот, вдруг перестав спорить, задумался, и потому Ломоносов остыл и замолчал. Два учёных молча и сосредоточенно сидели друг против друга, размышляя над непонятным и будто по молчаливому согласию перенеся эти вопросы, не говоря уже об ответах, на будущее.

В который раз снова и снова задавал себе Ломоносов вопрос: «Что есть свет и как связаны с ним наблюдаемые глазом цвета? Свет все цвета в себе содержит и всякий предмет может окрасить. Но и цветные составы, особенно цветные стёкла, белый свет в свой цвет перекраши­вают. В чём же дело? Стеклянная призма радугу цветов творит из самого света, белый свет разлагает на составные части. А цветное стекло что делает? Белый свет, положим, в красный окрашивает. Но чем? Как стекло свою краску к свету примешивает? — Ломоносов морщил лоб, напрягался, думал, играя цветными стёклами и гоняя по белой бумаге разноцветные зайчики. — Может быть, так? Призма разделяет свет на части, располагая их одну за другой по цветам. А цветное стекло отделяет одну часть от остальных. Отделяет! — Ломоносов тёр виски и вдумывался в сказанное им в уме слово: — Отделяет! Отделяет один цвет от другого. Но как? Вот сито, например, крупные зёрна от мелких отделяет по размеру зёрен. А стекло по какому размеру один цвет от другого отделить может? По какому признаку?»

Здесь наступал предел знания. Ломоносов чувствовал, что близко подошёл к пониманию сути явления, вот здесь, здесь, рядом, ответ. Но далее двинуться не мог. Не хватало знания, и ничего с этим поделать пока нельзя. Это знание будущих поколений, они достигнут, а ему не дано. И потому, оставляя размышления, снова окунался и практику, в живое дело.

Занимаясь плавкой стекла, пытался получить разноцветные стёкла, но на прозрачности запнулся. Понял, что легче делать полупрозрачные и непрозрачные цветные составы, смальты, и видеть их окраску уже не в проходящем свете, смотреть не на прозрачность, а глядеть на них в отражённом свете. Здесь виделись картины прекрасные. Ещё в былые времена, разглядывая в доме графа Михаила Илларионовича Воронцова привезённые им из Италии мозаичные картины, восхищался и думал: «Нельзя ли сие искусство у нас возродить? Ведь строили же в Киевской Руси мозаичные иконы и фрески!» А осознав в руках силу создать стеклянные кусочки, смальты, всех цветов, решил полную рецептуру этого дела систематизировать.

Лаборатория стала тесна. Оставлены дела железные, не плавится более металл, не гудит горн, не слышно стука молота о наковальню. Всё заполонили ящики с песком из разных карьеров, глины всяческие: и местные, ближние, и дальние, привозные. С переплавкой их одна стеклянная печь не справлялась, на то дело ещё две печи перестроил.

— Во всяком експерименте главное — система, — поучал Ломоносов заметно возмужавшего Клементьева. — Держись системы и тогда истину как рыбу сетями изловишь и за жабры схватишь.

Клементьев, работая с Ломоносовым уже не один год, соблюдал эту истинную верность, трудился с ним в лаборатории не покладая рук. И как ни нашёптывали ему разные други и недруги на ухо, что-де эта возня с огнём — пустое дело, что истинные науки он упускает и звания адъюнкта так и не добьётся, а потому и должного себе оклада жалованья никогда не получит, всем тем наушничеством Василий пренебрегал.

— Интересно мне с Ломоносовым, — отвечал он доброхотам и шептунам. — А брюхо... Так брюхо никаким жалованьем под завязку не набьёшь. Коли хотения его своим несогласием не оградишь, ему всякого жалованья будет мало.

А Ломоносов открывал красочные дали и вёл за собой других:

— До познания всех цветов радуги в стекле обязательно дойдём. Но должно для этого избрать кратчайший путь експеримента. В каком порядке что перебирать, смешивать и варить. Тогда найденное по пути теряться не будет, всё останется в копилке, и цели достигнем.

В специально заведённом толстом лабораторном журнале рисовал Ломоносов квадраты, писал в них номера ящиков с песками, глинами и присадками, а потом те квадраты соединял карандашными линиями со стрелками, объединяя их в схему. И та схема помогала последовательно перебрать все нужные комбинации, не повторяясь и не путаясь в них.

Чтобы всю эту дорогу пройти, сидеть в лаборатории приходилось безвылазно, ни лета, ни зимы не видать. Как-то здесь же, расслабившись после очередной плавки, написал Михаила на смятом листке:

...о лете пишу, но им по наслаждаюсь

И радости в одном мечтании ищу.

Действительно, об отдыхе более помышлял, нежели отдыхал на самом деле. Но зато дело двигалось.

— Вот мы уже и понимаем, какие смеси какие цвета дают, чего куда надо добавлять и чего отнимать, — говорил Ломоносов, разливая в тысячный раз по формам очередную порцию жидкого, матово сияющего варева, которое, застыв, образует цветную смальту. — Как все цвета получим и рецепты их запишем, картины начнём собирать из тех стеклянных пуговок. И картины, знаю, будут не хуже итальянских. — Это была красивая, сияющая радугой цветов даль, и Клементьев шёл с Ломоносовым к ней, не зажмуриваясь.

Строить мозаику начали сразу с большого. Из собрания Шувалова выбрал Михаила Васильевич мадонну с младенцем, а по-русски — Богоматерь, исполненную итальянским живописцем Солименой[139], и решил скопировать её в мозаике. Сложна была картина, мягкие полутона тепло осеняли строгое лицо женщины-матери, покрывало ниспадало волнистыми, кажущимися объёмными складками. Цвета были мягкими, подчёркивая нежность и любовь, олицетворяемую мадонной; они возвышали душу, пробуждая мысли добрые и светлые. Ломоносов выбрал именно Богоматерь, ибо намеревался подарить картину Елизавете, а та была богобоязненна и потому иного сюжета могла бы и не оценить.

Серьёзно подошёл к сему предприятию Михайла. Сам рисовал неплохо, но всё-таки всё на себя не взял, подумал, что художники, осенённые большим талантом, чем он, полезнее будут. Да и смену надо готовить из нарочито приставленных к мозаичному делу молодых людей. И потому добился через Академическую Канцелярию права выбрать себе в помощники двух самых способных учеников рисовальной палаты, что состояла при академии же. Долго рассматривал ученические рисунки, перебирал, оценивал. Потом с их исполнителями беседовал и выбрал двоих: Матвея Васильева и Ефима Мельникова[140]. Работы их понравились, да к тому же юный их возраст обещал многое: Матвею едва исполнилось шестнадцать, а Ефиму и того меньше.

Далеко смотрел вперёд Ломоносов и хотел, чтобы дело его и после него долго жило в его учениках.

Образ Богоматери был готов к сентябрю 1752 года. Шувалов прислал рессорную тележку и мужиков, дабы доставить мозаику без повреждений. Сбитую на железном противне, двух футов высоты и на четверть меньше ширины, мозаичную картину с великим тщанием привезли во дворец. Хотели было сразу в церкви поставить, но пока воздержались; каменных образов до того не бывало, все писаные, и потому решили подождать высочайшего одобрения.

Дело было утром. Елизавета хорошо выспалась, а после пробуждения её приветствовал свежий, улыбающийся Иван Шувалов, и от того настроение императрицы ещё поднялось. В переменчивой дворцовой погоде и эта малость важна, красота мозаики легла на доброе расположе­ние Елизаветы, и образ был принят с оказанием удовольствия. Она ласково погладила край картины, провела по складкам одежды, будто пытаясь убедиться, что они лишь кажутся объёмными, а в самом деле плоски. Затем перекрестилась на новый образ и повернулась к Шувалову:

— Красивая, пристойная Богоматерь. Образ достоин освящения, хоть и необычно сделан.

— Исполнен академиком Михайлой Ломоносовым, — склонившись, ответил Шувалов. — Ждёт вашего соизволения войти.

— Зови, — улыбнулась Елизавета и сама направилась к дверям, заранее протягивая руку для поцелуя и выражая тем высочайшую милость. Обласкав вошедшего, Елизавета спросила: — Так что, действительно, ли сия мозаика времени неподвластна?

— Вещей, времени неподвластных, нет, ваше величество. Но по сравнению с картинами, писанными красками, мозаика живёт столь дольше, сколь долговечнее камень над тленным деревом.

— Я вижу, она из мелких разноцветных кусочков склеена?

— Их там более четырёх тысяч. И чтобы подобрать оные по цвету, ваш покорный слуга две тысячи с лишком опытов варки в стекольной печи сделал, — точно ответил Ломоносов, будто забыл, что он не в академии, а во дворце.

— Сии печи я лично наблюдал, — вставил слово Шувалов. А Елизавета, наклонив голову, произнесла милостиво:

— Достоин ты награды, господин Ломоносов. Проси. — И, взяв под руку Шувалова, повела того в сторону, заведя с ним какой-то совсем иной разговор.

Аудиенция была тем совершенно закончена, но Ломоносов понял: с немалым к нему расположением — и твёрдо решил из сего для себя и наук извлечь должную пользу.

«Как замерить електрическую силу, природой или нашими руками порождённую?» — мучился вопросом Рихман. Немало думал о том сам и не один долгий разговор вёл о том с Ломоносовым.

— Многое мы мерить можем, — говорил, размышляя вместе с Рихманом, Михайла. — Всякая мера есть сравнение. Сравнение с уже известным. Версту мерим саженями, то есть сравниваем с уже известной мерой — саженью. Неизвестный вес определяем, находя, сколько гирь меченых его перетягивают. И так далее.

— И так далее, — повторил Рихман. — Куда далее? Площадь ценим квадратами, объем — кубами. И то и другое видим. А електричество видим? Пощупать можем?

— Иногда видим, иногда, ежели и не щупаем, то ощущаем. Сам же не раз кололся об него, — шутливо напомнил Ломоносов.

— И всё же как мерить? С чем равнять?

— Свойство какое-то надо уцепить. По силе того свойства и меру учинить, — уже серьёзно ответил ему Ломоносов и опять задумался. Потом как бы нерешительно произнёс: — Вот помню, поначалу играл я бумажными человечками и волосками. Прыгали они и притягивались к наелектризованной палочке, а волосы вздымались, будто от ужаса. Может, мерить електричество по силе притяжения бумажки? А то, может, волосы вздымать тою же силой: чем больше електричества, тем более волосы вздымаются?

Рихман молчал, задумчиво морщил лоб, размышляя над услышанным. Потом ответил:

— Может, и так. Но что-то обязательно надо придумать.

Снова расстались, чтобы потом встретиться для обсуждения возникших мыслей.

А Шумахер в академии чутко следил за колебаниями весов успеха Ломоносова. И тот явный толчок их в сторону Михайлы Васильевича после вручения им императрице мозаичного портрета заметно его обеспокоил, заставил вновь извиваться и хитрить, дабы та чаша не сильно потянула в противную ему и его клевретам сторону. Он ведь не делил мир, как Ломоносов, на родное, истинно научное, и всё иное, тому противоборствующее. Шумахер делил всё иначе: моё, наше, и всё остальное, что пока ещё не моё, не наше, но долженствует таковым стать. И потому демарш Ломоносова к императрице и обещание милости он мимо своего злокозненного сознания не пропустил.

А чем пронять Ломоносова, Шумахер знал. Давно уж тот не юноша, давно муж зрелый и твёрдый, но сохранил святую искру непосредственности в отзыве на зло и несправедливость. Никогда в хитрости не затаивался, удобного момента для ответного удара не выжидал, вспыливал и бил без промедления. Доброе мог терпеливо созидать годами, злое стремился разрушить сразу, порой силы своей с препятствием не соразмеряя, часто лишь после удара поняв, что её для искоренения зла не хватает. На то и рассчитывал Шумахер вместе с зятем своим Таугертом[141], коего уже довольно поднатаскал в построении хитросплетений и прочил того на своё место. Колючку они придумали вроде бы маленькую, незаметную, но ядовитую. И Ломоносов об неё обязательно наколоться должен. Насмерть она его не поразит, нет. Но испортит настроение, перемолотит впустую его энергию, меньше её в работу пойдёт, стало быть, Ломоносов меньше наработает. А того и надо! Его успехи в работе — немцам нож вострый. Сбить с работы — значит сбить с успеха, а виновны будут не они, а тот, кому настрой сбили: «Смотрите! Он ведь хуже стал работать! Не оправдывает надежд! Отработался, выдохся!»

Шумахер, тонко усмехаясь и потирая бледные, никогда не работавшие руки, продиктовал документ архивариусу Стефангену и, переглянувшись с Таугертом, наставлял:

— Сей, регламент, нами утверждённый, должен выполняться неукоснительно. В каком порядке кто здесь перечислен, в том и подписываться, в том и выступать в академии будут. — И снова поглядел на Таугерта: «Дескать, учись, как других сбивать, копи рецепты!»

Имя Ломоносова в том реестре стояло далеко от начала, даже позади Таугерта, который вообще в науке ничего не сделал, несмотря на приличный срок своего пребывания в академии. То давало иным незаслуженное возвышение, Ломоносову же удар по самолюбию и престижу. А в государстве, где табель о рангах[142] действует и каждому свой шесток указан, это уже не только престиж, это прямой урон и правам и делу.

Мина была подложена, и она взорвалась с немалым треском, хотя и не поразила тех, кого бы так желал извести Шумахер. В тот ноябрьский день в собрании профессоров обсуждалось что-то незначительное, споров вызвать не могло, и потому согласительный протокол был составлен быстро. Протоколист дал бумагу на подпись одному, другому, все подписывали без возражений. Когда же протокол дошёл до Ломоносова, тот сначала взглянул равнодушно, потом брови его поднялись, рука с гусиным пером, уже готовая поставить подпись, застыла в воздухе, и он издал возглас изумления.

— Это что такое? Ты пошто мою подпись едва ли не в конец поставил? — и вопросительно упёрся взглядом в архивариуса Стефангена.

— Согласно новому регламенту, утверждённому правителем Канцелярии, — изогнувшись, ответил тот. — Могу показать.

Это было уколом, мелким, но публичным. Снести его — дать коготку увязнуть в Шумахеровой трясине. А там и всей птичке пропасть. И потому Ломоносов въярился. С необыкновенной горячностью схватил поданный лист, имя своё снизу вычернил, дописал его с самого верху и поставил размашистую подпись.

— На! — гаркнул он архивариусу Стефангену прямо в лицо и с размаху швырнул лист на стол, прихлопнув его ладонью. — Вот так будешь впредь меня писать, и никак иначе!

Стефанген, струхнув, опять что-то пискнул про новый регламент. Тогда Ломоносов снова схватил протокол и, брызгая чернилами с пера, приписал свои резоны, для чего он так сделал: «Я природный русский и заслуги имею перед науками и державой не меньшие, ежели не большие прочих!» Поставил жирный восклицательный знак, швырнул лист протокола Стефангену и вышел прочь.

Конечно, потом была жалоба президенту Разумовскому от негодующих профессоров-академиков, поддержанная Шумахером. На то и расчёт был. Они представляли свои мнения о новых несогласиях, коими вся академия в беспорядочное состояние приведена быть может. А прекословия и раздоры объясняли характером, который некоторым академикам сверх профессорского достоинства дан. И под теми «некоторыми» без обиняков подразумевался Ломо­носов. Потому у президента испрашивалось официальное распоряжение, чтобы «профессоры, характер имеющие, должность свою исправляли по академическому регламенту».

Рихман в сваре не участвовал. Он и ранее всегда стремился утихомирить скандалы в академии, но безуспешно. В разговорах же корил Ломоносова:

— Плюнул бы и не связывался. Их же не переспоришь.

— Нет, Георг Гельмович, надо спорить. Не будем противодействовать — шумахеры всё заполнят, в каждом деле подножки ставить будут. Потому, ежели совсем его отбросить, вместе с его камарильей, сил пока нет, надо его, где можно, до времени хотя бы осаживать. Тут пришлось, тут и осажу.

И уже со своей стороны написал изложение случившегося Разумовскому и Шувалову. Написал гневно, требовательно. Воззвал к патриотическим чувствам российских вельмож, призвал вступиться за русских учёных. И не ошибся — подействовало. Из Москвы, где ныне был двор, пришло Шумахеру строгое указание: «В дела академиков не мешаться», самочинных регламентов не устанавливать, свару не подогревать!

Зашипел Шумахер, съёжился, будто плевок на горячем железе, и опять на время затих. Ломоносов же, восстановив справедливость, более о том не вспоминал, снова весь в дела ушёл.

Совсем тесна стала лаборатория. Не развернуться, не осуществить того, что задумано, чего хочется. Ломоносов оглядывал низкий сводчатый потолок, смотрел на своих трёх запарившихся помощников, неизменного Клементьева, молодых Васильева и Мельникова, и всё более убеждался, что разворачиваться надо шире. Больше надо простору, больше людей. Иначе стеклянного дела на должную высоту не поднять.

Решил подать в Сенат прошение, дабы разрешили ему, Ломоносову, к пользе и славе Российского государства, завести фабрику делания изобретённых им разноцветных стёкол и из них бисеру, пронизок, стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов. Особо подчеркнул, что всего этого ещё поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество ценой на многие тысячи. В том прошении доказывал, что вышеописанные товары станут здесь заморского дешевле.

Место с угодьями и лесом просил отвести ему не далее ста вёрст от Петербурга, чтобы расстояние исполнению должности в академии не препятствовало. Испрашивал также денежную ссуду на строительство фабрики.

Писал всё это и задавал себе вопросы: для чего старается? Для умножения своего благополучия? Для достижения славы и денег? Задавал и тут же отвергал эти вопросы. Не нужны деньги ему — делу нужны. Не нужна слава сама по себе — только через посредство наук российских и процветание развиваемого им неординарного промысла.

Понимал также, кроме денег и места, для сего предприятия нужны и люди: для строительства и затем для работы на фабрике, обучения ремеслу, художествам и тому подобное. По заботам своим при строительстве химической лаборатории помнил, каких трудов стоило найти рабочих; мало вольных людей в Российской империи, все крепостные или служивые, за помещиками, за казной записанные. А поелику именно в этом государстве жил Ломоносов и ему отдавал все силы и умение, полагал верным к его устройству применяться: испрашивал у Сената указа — приписать ему, Ломоносову, двести душ крестьян мужского полу.

Узнав о том предприятии, поняв, сколь много независимости даст осуществление сих замыслов Ломоносову, снова взвился Шумахер. Стал писать доносы, что не осуществит сей кабинетный учёный своих посулов, растратит деньги, провалит дело. Пустил мерзкий слушок, что-де сенатская ссуда нужна Ломоносову только для покрытия многочисленных собственных долгов. Чужеземцы-ненавистники сей слушок тут же подхватили. Распространяли его продуманно, здесь тоже система — указано было, кому из немцев куда пойти и что сказать. Один в сенатской Канцелярии о том ненароком скажет, второй — в Поместном приказе[143], иные вельможам при случае нашепчут, иные простачков-россиян подучат, а те уже будто бы от себя ту выдумку понесут. И пошла, посыпалась напраслина; через малое время её уже как достоверность повторяли.

Клевета в Шумахеровых арсеналах не последнее место занимала, ненавистники пользовались ею умело и безо всякого смущения. Потому, верно, в Сенате первое прошение Ломоносова осталось без ответа, решили там воздержаться на всякий случай, замотали, затёрли просьбу по столам и папкам.

Однако отступать Михайла Васильевич не собирался! Уже загорелась в нём идея, зажглась пламенем, а когда Михайла воспламенялся — не было ему препятствий, одни ломал, другие отбрасывал, третьи обходил, но цели достигал. Написал новое прошение и решил обратиться прямо к императрице. Вот он и случай получить обещанную награду!

Но двор в те поры находился в Москве. Масленичное веселье там, на пушистом снегу при февральском солнышке, веселей и здоровее, нежели в петербургской пронизывающей изморози и промозглой слякоти. Хотел сразу поехать туда, да опять не тут-то было, снова затор — паспорта у Ломоносова нет. Ранее не выправлял, не было нужды, ныне же сунулся в Канцелярию, но Шумахер и слышать о том не хочет. А без паспорта по Руси ездить не положено и невозможно — любой пристав, любой ярыжка имеет право беспаспортного схватить и, невзирая ни на какие словеса, как беглого, в кутузку затолкать, до выяснения.

Снова отнёс жалобу в Сенат, испрашивая твёрдого указания Академической Канцелярии выдать ему, Ломоносову, паспорт для поездки в Москву и лошадей. Опять задержка, опять ожидание, но ожидать чего-либо лучше всего за работой — продолжал стекло варить, составы перебирать, рецепты записывать.

В разгар сих дел в лабораторию прибежал сияющий Рихман. Колючие глаза сверкали, взмокший парик набекрень, лицо красное от быстрой ходьбы.

— Придумал! — едва ли не от порога закричал он. — Придумал, как мерить електричество! Просто и безотказно!

Ломоносов кивнул Клементьеву и Васильеву, с которыми составлял шихту, и пошёл к Рихману.

— Что же ты придумал?

— А вот, смотри! — Рихман протянул руку, в которой была зажата металлическая линейка.

— Вижу линейку. К чему её прикладывать?

— Не её прикладывать. К ней прикладывать електрическую силу. И эта сила будет отталкивать от линейки шёлковую нить. Чем больше електричества, тем больше угол отклонения нити. Я проверил. Давай вместе убедимся.

Качнул утвердительно головой Ломоносов, улыбнулся своим мыслям и потом одобрительно ответил:

— Молодец! Дело предложил. Давай проверим, — и пошёл за електрическими причиндалами, сукном, стеклом, лейденской банкой.

Долго тёрли стекло сукном, подносили к линейке, зажатой в сухом дереве, но нить только чуть дёргалась.

— Мала сила, — говорил Рихман. — У меня от електрической машины нить отклонялась.

Поэтому решили натирать два стекла одновременно и отдавать его заряд в лейденскую банку. Провели манипуляцию раза три, затем поднесли банку к линейке — и вышло: нить отошла от линейки, чуть отклонилась и снова медленно опустилась на место.

— Всё верно, — подтвердил Ломоносов. — Електрическая сила иссякает со временем, и нить опускается. — Посмотрел на воодушевлённое лицо Рихмана и снова одобрил: — Молодец. Вот и сделал ты прибор для наблюдения електрической силы. Електрический измеритель, електроскоп.

Время шло, народ отгулял масленицу, наступили великопостная тишь и церковные бдения. Отставлены блины масленые, пироги разные, мясное варево и прочие скоромные разносолы. На столе щи пустые да каша с конопляным маслом — надо дать животу разгрузиться, телу от лишнего жира очиститься. Михайла по той причине полагал пост в меру полезным. Но только в меру, цинготное же голодание считал столь же вредным, как и безмерное обжорство.

Будни не тяготили Ломоносова, Михаила Васильевич никогда особенно праздники от будней не отличал, и часто с пользой отработанный день давал ему удовлетворение и создавал праздничность настроения гораздо большие, нежели праздно проведённый день календарного праздника. А сейчас удачно сложились дела по изданию давно подготовленного собрания стихов. Шумахер, видя, что стихи Ломоносова в моде, разрешил напечатать «Собрание стихов» в академической типографии. Вероятно, надеялся собрать приличную сумму от продажи «Собра­ния» в доход академии, а стало быть, и в свой личный. Хоть и не желал Шумахер поощрения Ломоносова, но деньги пересилили, и «Собрание стихов» пошло в печать.

Кроме этого, подготовил Михаила Васильевич все бумаги по фабрике в Мануфактур-коллегию[144], составил планы запроектированных строений, описи оборудования и ведомости предполагаемых затрат для обоснования ссуды. Всё написал и разрисовал продуманно, экономно, с наивысшей выгодой для дела, хотя и понимал, что все ловушки финансовые не обойдёт и промашки относительно плана будут обязательно.

Несколько раз толкался в Сенатскую Канцелярию, дабы ускорить рассмотрение прошения, и вот наконец пришла в академию бумага из Сената с решением по его жалобе. Снова предписывалось Шумахеру препятствий поездке не чинить, отпустить академика Ломоносова в Москву, дать паспорт, лошадей в санные подводы за его, Ломоносова, счёт.

Ни минуты более после того не медлил Ломоносов. Наступил март, надо было успеть до распутицы сгонять в Москву и хорошо бы назад тоже санным путём вернуться. В том резон был немалый: санями гнать до Москвы — это не в коляске трястись. Подорожной, дабы брать перекладных лошадей на почтовых станциях, Ломоносов не получил, ехали на одних и тех же, с ночлегами и отдыхом. Но и то по сто с лишком вёрст в день без натуги делали и за неделю до Москвы добрались. А в тележке, да по распутице и за две недели могли бы не управиться, пришлось бы поездку откладывать до лета.

В Москве Ломоносов несколько дней потратил, чтобы вырвать Шувалова из придворной суеты и без помехи поговорить. А залучив того на беседу, вместо одного дела изложил сразу два. Первое — о фабрике, а второе — напоминание о ходатайстве по поводу открытия Московского университета. Никак не мог, попав в Москву, то дело не вспомнить, никак.

Шувалов, одуревший от масленичных затей и хороводов, в себя ещё не пришедший, слушал его невнимательно. Утомлённые глаза смотрели лениво и равнодушно, губы брезгливо кривились от нежелания заниматься делами. Видя такое безразличие и полную забывчивость прежних обещаний, не погнушался Ломоносов поиграть на тщеславных струнках души Шувалова.

— Ну, подумай-ко, Иван Иванович. Открытие университета в древней столице — предприятие великое и честь немалую окажет тому, кто это дело до конца продвинет. В глазах всей учёной Европы ты станешь выглядеть истинным просветителем российской нации и всех иных восточных народов, к ней примыкающих.

В лице Шувалова, что-то дрогнуло, словно проснулось; в глазах пробудился заметный интерес. Осознав подобную оценку сего начинания, он кивнул головой уже совсем одобрительно и ответил: — Да, ты прав. Дело великое.

А Ломоносов, едва ли не забыв, зачем в Москву прикатил, далее доказывал и усиленно побуждал Шувалова немедленно найти все его, Ломоносова, памятные записки по поводу открытия Московского университета и выйти к государыне с ходатайством.

Смутился Шувалов, ибо те записки давно потерял в своих резиденциях то ли в Москве, то ли в Петербурге, а где — вспомнить не мог, но виду о том не подал. Ответил так, будто с большой натугой, но сие дело он всё же продвигает, трудов не жалея:

— Не всё сразу можно сотворить, Михайло Васильевич. Сам знаешь, сколько забот государственных и какие нынче расходы несёт казна. И на то, и на это... А тут ещё и на университет деньги надо выкраивать. Не сразу... Но ты обнови записки, можа, у тебя новые мысли появились. Приноси, как буду в Петербурге, опять обсудим и доведём то дело до полного завершения.

И вероятно, чтобы без урона уйти от этой темы, перевёл на другое:

— Но ты ведь приехал, как сам же говорил, по поводу стекольной фабрики?

— Да, и о фабрике пекусь.

— Ну так давай сюда прошение. Завтра доложу, и, полагаю, государыня императрица с милостью своей не задержит.

Расставшись с Шуваловым и перебирая в уме разговор, сам над собой подтрунивал Ломоносов: «Всё-то тебе надо, альтруист несчастный. Ты же по делам фабрики приехал. Их бы и продвигал. Так нет, всюду тебе надобно влезть, всё осилить, и то, и это, и пято, и десято!» Но корил себя не зло, не бичевал, ибо знал: бесполезно. Будет иной повод — опять полезет. А то, что не со своими собственными, не с корыстными заботами лезет, а за-ради общего дела и процветания науки, так то лишь ему самому утешение. Многим другим это непонятно. Но лишь сейчас. Потом пройдёт время, и поймут его люди, поймут и оценят, что в исканиях своих всегда шёл он не к личному успеху, но к общей пользе.

На сей раз решение императрицы вышло быстро, видать, не забыла она ни оды Ломоносова, ни образа Богоматери. В средине марта высочайшим указом пожалованы Ломоносову в Копорском уезде для работ на фабрике девять тысяч десятин земли и двести двенадцать душ крестьян. Разрешалась также и денежная ссуда в четыре тысячи рублей.

Появилось место, где можно развернуться, осуществить задуманное. Появились и средства на первое обзаведение. И Ломоносов с указом в руках, не мешкая, на другой же день выехал из Москвы в Петербург.

Хлопоты в Сенате и Поместном приказе о вхождении во владение, несмотря на указ в руках Ломоносова, заняли ещё более трёх недель, но по сравнению с прежними проволочками это были уже не сроки. Всё же Ломоносов спешил, чтобы как можно быстрее начать и развернуть строительство, стремясь употребить лето для дел полностью, и потому, едва завершив бумажную канитель, двинулся во вновь обретённое имение, где виделась ему возможность осуществить многие свои замыслы без вредной докуки шумахеров.

По апрельской распутице, в телеге, по ступицу увязавшей в грязи, перемешанной с талым снегом, отправившись спозаранку, ехал Ломоносов к устью речки Рудицы, вёрст за семьдесят от Петербурга. Там ему были выделены место для фабрики и земельные угодья. Пара лошадей тащила телегу, меж полей с редкими рощицами деревьев по разъезженной дороге, если только то жидкое месиво, в которое лошади иногда погружали ноги до колен, можно было назвать дорогой. Нанятый Ломоносовым возница лениво подхлёстывал натужно тянущую телегу пару и тихонько поругивал треклятую дорогу. Тело его на козлах моталось туда-сюда в такт ухабам, так же мо­тался и Ломоносов, но не сердился и лишь посмеивался над негромкой, но заковыристой руганью извозчика. Потом сказал ему:

— Не поноси словоблудно ни крест, ни бога, ни душу, а паче матушку разлюбезную. Не они виноваты — люди, что дорог не строят.

Возница фыркнул, но не возразил, а Ломоносов уверенно продолжил:

— Погоди. Придёт время — будут и у нас ровные, мощёные дороги!

— Будут, — на этот раз отозвался, и весьма ехидно, возница. — Ко второму пришествию!

— Это почему же к пришествию, а не раньше?

—А потому, что сказано в писании, како возглашал Иоанн Креститель: «Приуготовьте путь господу, прямыми сделайте стези ему; всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими». Вот!

— О-о! Ты, я вижу, евангелист. Где поднаторел-то?

Возница повернул к Ломоносову свою взъерошенную бороду, лукаво ухмыльнулся и ответил:

— Седоков-то я всяких важивал. Попадались и духовные. Они-то и высказывались, а я уж только запоминал.

Однако грязь и валкая тряска ни в малой степени не омрачали приподнятого настроения и прекрасного расположения духа, в котором пребывал Ломоносов. Талый весенний воздух глубоко проникал в лёгкие, слегка кружил голову и будил в теле дремлющие силы, будто возвращая его к дням юности; освобождал душу от городской скованности, множества условностей и подчиняю­щих правил, которые, как порой казалось, стали второй натурой. Ломоносов с наслаждением дышал этим пьянящим воздухом, вглядывался в поля и перелески, обнимал глазами голубизну неба, ощущая его величественную бездонность, лишь оттенённую разбросанными по нему прозрачными лоскутами облаков.

Подъезжали к Рудице. Стало посуше, дорога пошла ко взгорку, за которым открывался вид на небольшую, но сейчас вздутую речушку, где-то невдалеке впадавшую к реку Ковшу, чтобы уже та донесла её воды к близкому морю.

— Вот и Рудица! — воскликнул Ломоносов, охватывая глазами открывшуюся даль. Попросив возницу остановиться, сошёл на землю, окинул взглядом окрестности, сладко потянулся, разминая затёкшие от сидения мышцы, и тут же стал мысленно прикидывать, где что поставить.

«Вон там, на взгорке, — жилой дом. Рудицу запружу плотиной, на ней водяную мельницу поставлю. Привод от мельницы пойдёт на фабрику, чтобы вручную тереть и вертеть как можно меньше. А вот там фабричные строения возведём, пока два, а потом посмотрим».

Ломоносов с удовлетворением оглядывал открывшуюся местность и уже словно бы видел водохранилище, строения на его берегу и слышал шум вертящегося водяного колеса, дающего дармовую силу для облегчения человечьего труда. Затем перевёл взгляд на ближайшие предметы и огляделся вокруг себя. Небольшой овражек проточил почву, открывая выход талой воде к речке.

Подойдя к овражку, Михаила Васильевич копнул край его, сначала ногой, потом нагнулся и ковырнул пальцами. Выпрямившись, удовлетворённо хмыкнул:

— А вот и песок под ногами. Да какой хороший, кварцевый. — Ломоносов растёр в пальцах взятый из верхнего слоя, перемешанный с землёй песок, в котором на весеннем солнышке высветились блестящие кварцевые крупинки. — Здесь карьер откроем. Издалека возить песок нужды не будет, всё близко.

Ещё постоял, наслаждаясь неяркой природой, застывшей в первозданном покое, затем снова сел в тележку и приказал ехать в деревню Шишкино, где жило большинство тех крестьян, полновластным владельцем тела и душ которых он отныне становился. По дороге открылся боль­шой лес.

Купы высоких сосен перемежались лиственными деревами, голые кроны которых, во множестве увешанные корзинами птичьих гнёзд, обещали густую тень и обилие пернатых летом. Но, кроме прохлады и красоты, лес обещал и пользу практическую — топлива для фабрики будет в избытке, и к тому же своего, непокупного.

Дорога углубилась в гущу деревьев, и там Ломоносов вдруг услышал недалёкий перестук топоров. Вскоре попались большие поленницы брёвен, а по лесу разостлался сизоватый дымок с запахом горелой смолы. Ломоносов велел подхлестнуть лошадей и вскоре увидел между деревьев мундиры солдат, рубивших и валивших лес, а невдалеке ставлена была даже смолокурня, где вовсю вываривалась смола.

Поджал губы Ломоносов. Не то чтобы собственность в нём уже заговорила, собственником он ещё себя не ощутил, но возникло недоумение. При отводе поместья было указано, что оно свободно от долгов и казённых порубок. А тут солдаты вовсю крушили лес. Решил, однако, не мешаться, доехать до деревни и там всё выяснить.

Как и множество российских деревень, которые Ломоносов повидал ранее, проезжая на пути в Москву и обратно, и в другие времена, деревня Шишкино была бедна и неприглядна. Низкие рубленые дома с маленькими подслеповатыми окошечками, заклеенными промасленной бумагой или бычьими пузырями, венчались взлохмаченными ветрами соломенными крышами. Крыши эти, по объёму превышавшие сруб, как бы вдавливали его в землю, оттеняя убогость и приниженность сего человеческого жилья. В отдалении, на возвышенности, стояла небольшая деревянная церковь, а при ней кладбище. И сразу весь пейзаж из радостно-весеннего как-то потускнел. Уже не голубая просинь неба, а сизые хвосты омрачающих эту синь облаков выставились на первый план над тем цер­ковным крестом. Даль приблизилась, и грязная полоса размешанной дороги между бедными избами подчеркнула нищету и безрадостность открывшейся картины.

Ломоносов мотнул головой от огорчения, Сколь же разнится жизнь — блестящий Петербург, величественные дома вдоль Невской Перпшективы и вот здесь, рядом, — грязная дорога и убогие домишки. Огорчился, но тут же подумал, что, как только наладится фабрика и пойдёт стекло, — обновится деревня.

«Обязательно обновится! Фабрика даст крестьянам дополнительный заработок, умножится благополучие, придут новые ремесла. Ну а уж о стекле и говорить нечего, заблистает деревня новыми окнами, веселее будет глядеть на мир большими прозрачными стёклами».

Появилась возможность порадеть не о людях вообще, а об осязаемо близких вот тут, в его деревне. И хотя чувствовал он, это будет трудно, хлопотно и многим непонятно, от тех мыслей Ломоносов не прятался, думал обо всём практически и конкретно.

Остановившись на улице, послал возницу за старостой, и вскоре Ломоносова окружили мужики. Из опаски близко не подходили, но любопытства не скрывали: «Что-то ты нам сулишь, новый барин? Каков-то ты?» За мужиками, выглядывая, прятались не менее любопытные бабы; все одеты в сермягу, мужики в таких же колпаках на голове, бабы в платочках. Обуты и те и другие в лапти, ноги обмотаны белыми онучами, перевитыми лыковыми же оборками.

В середине круга, ближе всех подойдя к Ломоносову и смявши в руке шапку, беспрерывно кланялся староста Викентий, сын Петров, как он представился, и затем лишь только и повторял:

У нас порядок. У нас тихо. Тихо у нас.

В этом непрерывном повторении слов «у нас тихо» уловил Ломоносов великую тягу и старосты, и тех мужиков, коих он представлял, к тому, чтобы всё так же тихо и оставалось, чтобы не было перемен, ибо тёмным людям перемены, даже в лучшую сторону, порой кажутся непонятными и страшными.

Ломоносов подошёл к старосте Викентию, поднял его из поклона, заговорил дружески, ласково, обращаясь и к нему и ко всем. Рассказал о фабрике, о стеклянном деле, о той новой жизни, которая ждёт их всех. О работе, ремёслах и художественных промыслах. Говорил от серд­ца, обращался к сердцам. Потом объявил, что каждый может приходить к нему со своими делами и нуждами без боязни. А сейчас они со старостой будут думать и решать, как начинать строительные работы, кого, куда и когда на эти работы наряжать.

Расходились крестьяне озадаченные, мало что поняли, лишь уловили одно — пахота и сев на носу, а новый барин сулит новое тягло.

— Стеклянную фабрику строить будет. Всю из стекла.

— Да где же он столько стекла возьмёт?

— Вестимо где — из заграницы навезёт. Денег-то много!

— Реку прудить собирается. Водяную мельницу ставить, воду молотить!

— А зачем её молотить?

— Как зачем? Чтобы стеклянный дворец обрызгивать. А сам внутри сидеть будет, пряники кушать и всем этим любоваться.

— А нам всё сие тянуть! Нам-то каково будет? Ох, дела, дела... Господи, твоя воля... Спаси и помилуй!..

Потом поговорил Ломоносов со старостой, вник во всё. Ну, может, пока ещё и не во всё, а лишь в то, что сверху лежало и сразу могло быть понято. И осознал, как нелегко будет ему править всем этим хозяйством, как непросто приучить будет потомственных хлебопашцев к стройке и фабричному делу. Но делать нечего, назад пути нет, и Ломоносов, засучив рукава, сам стал подрядчиком и главным производителем работ на своей стороне.

Выяснил, что в лесу делают незаконные порубки солдаты Белозерского полка, понуждаемые к тому полковым начальством. Лес пускали на сделание к полковым надобностям колёс и жжение смолы, а то и на продажу. Пришлось Ломоносову обратиться с челобитной в Мануфактур-коллегию. Добился той челобитной освобождения имения от всяческих казённых окладов, воинского постоя и ямской гоньбы.

Временно Ломоносов обосновался в избе у Викентия, был тот одним из немногих в деревне, кто имел пятистенку; занял у него горницу. Первое время, не глядя на распутицу, сам гонял в Петербург, сам в своей лабораторной кузне сковал три десятка лопат и ломы, приобрёл топоры и прочий инструмент, всё привёз в Усть-Рудицу. И, торопясь до начала сева, когда крестьян от земли уже не оторвёшь, приступил к закладке фундаментов.

Утром зарядил нудный, мелкий дождичек. Ломоносов, досадливо морщась на небо, натянул на голову толстый башлык из верблюжьей шерсти и, чавкая сапогами, пошёл к своей строительной площадке. Там уже собрались несколько десятков мужиков, встретили его обязательными поклонами, кои он не поощрял, хотя и полностью истребить не старался. Достал из котомки угломер, верёвки, заранее выструганные колышки и стал размерять периметры под фундаменты строений.

Сразу мужики разделились. Одни равнодушно смотрели на непонятное им действо с колышками, верёвками и угломером. Другие, сразу смекнув, что к чему, охотно начали помогать. Отметив любознательную рожицу молодого паренька, Ломоносов, обратившись к нему, громко спросил:

— Ты чей будешь? Назовись.

— Аз есмь Игнат Петров, ваше степенство. — И, конечно, тут же снял шапку и поклонился.

— Шапку надень, Игнат, и иди сюда. И ты, и ты, и вон ты, — поманил Михайла наиболее любознательных, спросил их имена и сразу стал объяснять, что делает.

— Вот глядите, ребята. Нам надо, чтобы дом стоял на фундаменте и стороны его были одинаковые. — Ломоносов взглянул на парнишек и с радостью убедился, что на него смотрят глаза, серые, голубые, карие, но все неравнодушные, ищущие понимания. — Но этого мало. Сто­роны могут быть равны, а площадка будет косая. — И Ломоносов нарисовал колышком на сырой земле сначала прямоугольник. Это то, что должно быть, а потом пару похожих фигур, но со скошенными сторонами — параллелограммы.

— Вот видите, — показал он на прямоугольник. — Копать мы должны фундамент вот по такой фигуре, а не таким, перекошенным. — И он ткнул в параллелограммы. — Для того колышки вобьём и верёвки меж ними натянем. А чтобы не ошибиться и стороны не скосить — углы вот этим прибором, угломером, вымерять будем. — Ломоносов показывал угломер, читал на нём цифры и объяснял, какие бывают углы.

Уже не мешал дождь, его как бы и не было. А были понимающие, родные глаза русских парнишек, которым только объясни, что к чему, с толком, воспламени их — загорятся они, поняв тебя, и пойдут за тобой к свету, к знаниям.

— Увлечённо работал Михайла Васильевич, увлеклись парнишки Игнат Петров, Михайла Мешков[145], Яков, Иван, Василий... вся молодёжь, будущие его мастера. А за ними и мужички постарше потянулись. Раз тут не как у всех, раз барин к мужикам пришёл, до них спустился, то и мужикам в возрасте не зазорно к мальчишкам примкнуть, за ними двинуться, хоть и необычно всё это. И пошла земля из-под лопат, с прибаутками и присловьями, потому как работа была хоть и трудна, да не из-под палки. И само дело стало понятным, и для чего оно делается — тоже.

За несколько дней выкопали в клёклой, тяжёлой, набухшей влагой земле фундаменты под стены и печи фабричного здания, которое Ломоносов сразу же наименовал лабораторией. Выкопали канавы и под мастерскую и под мельницу. Последнюю расположили близко от будущей плотины, ибо там предполагались жернова для размола материала и шлифовальные машины. Затем начали рубить и возить дикий камень для закладки в ямы фундамента. Начали было и сразу бросили: поглядел Михаила Васильевич на тощих, оголодавших за зиму крестьянских лошадёнок, которые, надрываясь, волокли груженные камнем телеги по весенней грязи, увидел хмурые лица крестьян, которые вынуждены были расходовать и себя и лошадей, ещё не дойдя до тяжёлой пахотной работы, и остановился. А затем наступили погожие дни, подошло время сева, и Ломоносов приостановил все работы, отпустил крестьян в поле, а сам на время уехал в Петербург.

Никогда не забыть Ломоносову ещё в детстве поразивших его воображение ярких картин северного сияния. Во время длинных приполярных сумерек, почти ночи, вдруг начинают полыхать на тёмной стороне небосвода сполохи, тут, там, слева, справа. Играют, будто живые, дразня и поджигая друг друга, огни, и вот уже, захватывая всё новые и новые участки, переливаются голубовато-жёлтые, зеленоватые языки света, занимая полнеба. Беззвучно полыхает сияющий полог, накрывший небосвод, поражая бесчисленными переливами блёклых оттенков своего холодного огня, смиряя гордыню человеческую безмерным величием природы.

Обучаясь в Германии, познакомился Ломоносов с воззрением на то явление своего учителя Вольфа.

— Причину северных сияний надо искать в исходящих от земли тонких испарениях, — утверждал Вольф. — Эти сернистые и селитерные пары образуют в верхних слоях атмосферы искры. Во множестве они вспыхивают, но, полностью не воспламенившись, гаснут и в молнию не превращаются. — Более того, Вольф вообще был уверен, что северное сияние — это как бы недоразвившаяся гроза.

Не понимал того Ломоносов. А раз не понимал, то и не принимал. Даже стихи сочинил с вопросом:

Как может быть, чтоб мёрзлый пар

Среди зимы рождал пожар?

Ныне на эти вопросы приходили на ум и ответы. Немало со времён студенчества познал и размышлял немало. Изучение електричества много тому способствовало, и в последние годы Ломоносов всё более склонялся к мысли об електрическом происхождении северных сияний. Но как это доказать?

Добиваясь решений дел своих по имению, в дорогах туда-сюда, на стройке, вечером перед сном, а иногда, может, и во сне, не переставал Ломоносов думать, сопоставлять, размышлять. Об електричестве, о роли его в природе и возможном порождении им сполохов. Но понимал: теоретические объяснения могут быть хороши, однако более всего физика и химия уважают опыт. Уже много раз исхитрялся Ломоносов измерить высоту северного сияния, и вышло у него, что вышина верхнего края дуги сполоха лежит где-то на высоте трёхсот-четырёхсот вёрст.

«А что там? — размышлял Ломоносов над свойствами пространства, в котором ещё никто не бывал. — Вероятно, разрежение воздуха страшное. Ведь все путешественники отмечали, что воздух в горах, на высоте, столь разрежается, что и дышать трудно. А ещё выше, там, где сполохи полыхают, вообще воздуха почти нет».

Однако больше известно ничего не было. Одни говорят — искрятся пары. Он думает, что полыхает електричество.

Мысль пришла после того, как он и Рихман соорудили у себя дома молниеотводы. Сооружали каждый по-своему, как всегда, спорили и советовались, соглашались и расходились во мнениях, но потом пришли к близким конструкциям. У Ломоносова это был железный штырь, на восемь футов торчащий над крышей. В козырьке крыши была провёрнута дыра, и там этот штырь закреплён. Но ни стропил, ни кровли он не касался. В досках была закреплена бутылка с отбитым донышком, а уж в ней зажат штырь. К торчащему снизу концу прикручена железная проволока, и она, ничего не касаясь, заведена в комнату и намотана для укрепления на стеклянную же бульбу, зажатую в штативе.

К концу этого провода Ломоносов и Рихман прикрепили по металлической линейке с шёлковой нитью. Как и намеревались, приспособили для измерения електрической силы изобретённый ими електроскоп. Нить електроскопа действительно во время грозы отклонялась, и тем сильнее, чем сильнее била и полыхала гроза.

Вот тут-то и пришла мысль проверить, действительно ли северные сияния порождаются електричеством.

«Если наверху нет воздуха, то ведь можно создать подобное разрежение в колбе! А затем приложить колбу во время грозы к молниеотводу, тем самым как бы опустить кусочек верхнего пространства атмосферы вниз, чтобы можно было увидеть, что в нём деется. Ежели колба засветится хоть чуть-чуть, значит, это будет маленьким сиянием». Мысль бежала вперёд, не успевал за нею експеримент, и потому было сомнение: подтвердится ли всё сие?

А Рихман изучал совсем другое. Он рассматривал угол отклонения нити, связывая это отклонение с силой грозы и расстоянием до неё. Придя однажды в мае, восхищённо рассказывал, как сыпались искры у него с пальцев во время только что прошедшей первой грозы. И Ломоносов в ту грозу работал. Но, кроме искр, запомнил и острый, насыщенный влагой воздух, и величественное нагромождение пронизаемых молниями туч, и хлёсткий, будто прорвавший запруду и разом низвергнувшийся вниз, на землю, ливень, и то умиротворённое успокоение, которое всегда наступает после грозы. Потому, слушая рассказ Рихмана об искрах, задумчиво молчал, понимая, сколь малую часть всего грандиозного явления природы они наблюдают, и сожалел, что даже эту малую часть объяснить пока толком не могут.

Узнав о попытке Ломоносова заставить светиться откачанную колбу, Рихман задал недоумённый вопрос:

— Что же там будет светиться, ежели ты весь воздух выкачал?

— Весь? — вопросительно отозвался Ломоносов. — Почему весь? А может, не весь? Может, там его частичек столько же осталось, сколько их есть на верхнем краю атмосферы? — Смотрел на озадаченного Рихмана, а потом добавил: — Вот и твои искры из пальцев, кои я тоже наблюдал, не есть ли те малые огоньки, из коих и складывается северное сияние?

Оба снова разошлись, полные вопросов, ибо жизнь истинного учёного состоит из вопросов, которые он задаёт. И счастлив тот из них, кто дождётся ответов если не на все из них, то хотя бы на большую их часть. Но чтобы дождаться, надо эти ответы искать, ибо сами они не придут, и потому Ломоносов мысли о наблюдении искр в колбе не оставил и дожидался лишь подходящей грозы.

Строительство в Рудице после окончания полевых работ продолжилось. Ломоносов не спускал с него глаз и не покладал рук. Уже возведены здания фабрики: лаборатория с круглой башенкой и флюгером на крыше, мастерская, где будет развешиваться шихта, поместятся шлифовальщики, гравёры, мозаичисты. Здания прочны и добротны — на фундамент из дикого камня положены тяжёлые брёвна, чищенные из самых рослых сосен. Вывели строения размером восемь сажен в длину и шесть в ширину, высоты же по тем временам непомерной — шести сажен. Берег Ломоносов стропила и крышу от печного огня, стремился также дать внутрь больше воздуху, потому и возвёл такие высокие стены.

Вспомнил, как чуть не опростоволосился с фундаментами, и усмехнулся тому: «Век живи, век учись». А дело было в том, что хотел было он навезти из Петербурга извести, чтобы класть на ней фундамент, о том и сказал своим рабочим. Переглянулись работнички, потом старший из них, кряжистый мужичок Прокоп, прозванный Шалым, подошёл к Ломоносову и поклонился:

— Не осуди, барин, за совет.

— Зачем же судить? Приму со вниманием.

— Так вот, не надо известь везти из столицы, как вы изволили сказать.

— А где же её взять? Здесь, что ли? Так скажи где?

— Совсем не надо извести. Нехороша она в основании.

— Это отчего же? Разве не крепка будет? — Ломоносов с интересом вглядывался в жилистого Прокопа, у которого в глазах, несмотря на возраст, будто огоньки бегали, с хитринкой и озорные, за что, вероятно, его в молодости и прозвали Шалым.

— Не то, — ответил Прокоп. — Известь будет крепка. Да вот лесины на неё нехорошо класть. Камень можно, а лесины нет.

— Почему, объясни.

— А потому, что камень, оклеенный известью, будет воду из земли тянуть, и от того нижние брёвна почнут сыреть и гнить.

— Во-он как, — протянул Ломоносов, сразу поняв, что всё так и будет. — И как же надо делать?

— Глинкой надо камни соединять. Глинкой. Она, высохнув, закаменеет не хуже извести, однако воде ходу не даст. Не тянет воду глина, а, напротив, держит.

— А ведь верно! — восхитился Ломоносов. — Ох верно. — «И объяснение точное. Действительно, для каменных зданий то неважно, хотя и к отсырению стен может привести, что порой и наблюдается. Ну а для деревянных стен сырость — смерть. Сгниют!» — Спасибо тебе, друг Прокопий, спасибо!

Смекалистый Прокоп, хитро улыбаясь, отошёл, а Ломоносов ещё долго с восхищением крутил головой и думал, сколь велика мудрость народная, только не пренебрегай — черпай. А сейчас, видя внушительные стены на каменном фундаменте, мысленно благодарил тех людей за подсказку. Хорош бы он был со своей наукой, ежели обрёк бы здания на гниение!

А вот с укладкой плотины, запрудившей речку Рудицу, он уже обошёлся собственной смекалкой. Тоже была задача: как речку перекрыть? Конечно, запланировал Ломоносов мощные дубовые ворота-шлюзы для спуска воды в канал к водяной мельнице. Но ведь их же не установишь в проране, ежели по нему будет бурлить и кипеть поток. Канал соорудить и ворота в плотине сделать надо ещё до поднятия воды.

Стало быть, нужно сначала возвести плотину, отрыть канал, поставить ворота, а потом уже перекрыть проран и поднять воду. С плотиной Ломоносов всё решил быстро: «Будем подвозить землю и наращивать вал». Но вот как быть в том месте, где крылья плотины будут сходиться и между ними, чем ближе насыпанные края, тем бурливее, будет течь пока-то тихая Рудица. Туда, в проран, ведь землю сбрасывать бесполезно — унесёт её. Ждать межени[146] — долго, да и кто знает, какое будет лето? Может, польют дожди, и не спадёт вода. Засыпать проран камнем? Так его возить надо издалека, а потребуется камня куда как больше, чем на фундаменты. К тому же круп­ные глыбы желательны, а как их нарубить? Здесь не Египет, и строит он не пирамиды!

И вдруг сообразил. По Рудице, в широких поймах, полно лозняку. Среди крестьян наверняка найдутся умельцы, наплетут корзин. Надо будет засыпать в корзины землю да так и укладывать с обеих сторон вала, постепенно сводя плотину. Из корзин землю не унесёт, а если в последние корзины добавлять ещё и мелкого камня, то и остатние вода не осилит и проран можно будет закрыть. Постепенно поднимая воду, направить её в мельницу.

Так и поступил Ломоносов. А потом с удовольствием глядел на широкую гладь созданного им водяного хранилища, в котором в тихую погоду отражались возведённые на берегу лаборатория и мельница. А водяное колесо с весёлым шумом и днём и ночью вертелось в брызгах, без устали вращая канатные приводы к толчейным мельницам и шлифовальным кругам.

Мало того – в отдалении уже выкопаны ямы под фундаменты для фабричной слободы. Михайла Васильевич понимал, что его будущие мастера от крестьянства должны отойти — вот в слободе и поселятся.

Уже видится фабрика: первая печь разожжена, мельница работает. Теперь всё стекольное производство можно переселять в Рудицу и разгрузить городскую лабораторию от заполнивших её стекольных причиндалов, что Ломоносов и начал делать в первое же лето. И всеми теми свершениями очень гордился, ибо сделано всё было его иждивением, его стараниями, по его замыслу и не потехи ради, а для дела, для облегчения труда людей и процветания небывалого дотоле на Руси стекольного промысла.

Первая половина лета была жаркой, дождей не случалось, но затем, в июле, погода начала хмуриться, по всему небу часто нависали и громоздились кучевые облака, от чего, по всем приметам, надо было ждать грозы. Ломоносов всё подготовил для експериментального наблю­дения своего маленького «северного сияния». Линейку аршинной длины, подвязанную к молниеотводу, слегка подогнул по форме стекла и приложил к колбе сверху. Самое же откачанную колбу он поставил на медную пластину, которую соединил проводом со штырём, забитым в землю. Сделал так, мыслью опираясь на предыдущие наблюдения. Ведь искры летели от линейки к пальцу либо иному телу, стоящему на полу или на земле. Молния так же всегда била в предметы, стоящие на земле, — в дома, деревья, а то и в неосторожно торчащих на виду во время грозы людей. Вот и думалось, что через те предметы и тела молния уходит в землю, а ежели для неё другой путь будет, то она его изберёт. Ведь именно в том и виделся смысл молниеотводов при строениях. Вот он и облегчал путь искрам — от молниеотвода через колбу к земле. А про себя думал, что так наблюдать спокойнее, понимал: нужно блюсти осторожность, ибо с грозой шутки плохи. Недаром ещё в научном отчёте за прошлый, 1752 год записал: «...чинил електрические воздушные наблюдения с немалой опасностью».

Всё было подготовлено. Не раз и безо всякой грозы и слышного грома нитка, подвешенная рядом с линейкой, трогалась и вроде бы даже слегка отходила от неё, но Ломоносов уже знал, что електрическая сила при этом невелика. Потому выводов пока не делал, ждал настоящей грозы Ставя опыты и проводя наблюдения, Ломоносов и Рихман одновременно готовились к публичному Акту, которым в академии торжественно завершались годовые исследования. Уже решил, что речь на Акте «будет отправлять» Рихман и тут же предложит свои опыты. А он, Ломоносов, «наиподробно изложит теорию и пользу, от оной происходящую».

Оба от Акта ждали многого — и интереса публичного, и повсеместного внедрения молниеотводов для уменьшения убытков от пожаров в державе, и европейских публикаций, одобренных академическим собранием. Дабы не терять возможности наблюдений во время строи­тельства в Рудице, Ломоносов и там соорудил «громовую машину». В жилом доме ещё рамы вставлены не были, а молниеотвод уже торчал, и для наблюдений там тоже всё было готово.

Устроил всё это не зря. Часто собирались, ходили, громоздились угрюмые тучи, потом развиднялось. Затем ещё хмарилось, по снова проходило. И вдруг ударило по-настоящему. В те дни Ломоносов был в Рудице, занимался строительством жилого дома и ладил приводы к мельнице. Ставили на деревянных опорах барабаны, натягивали приводные ремни, сам подбивал топором клинья, регулируя их натяг.

Гроза налетела быстро, послав перед собой метущие вихри палых листьев и пыли. Ломоносов поглядел на небо, да так с топором в руке и побежал в дом к молниеотводу. Прилучившийся в руке топор с его сухой деревянной ручкой оказался весьма способным инструментом, и Ломоносов тут же к сему делу его пристроил. Приставил топор к железной линейке и увидел, как с трёхгранных его углов беспрерывно полетели к аршину искры, как некая текучая материя, наподобие небольшого пламени. Его же самого сухое топорище от уколов пред­охраняло. А как в небе сильно ударило, так к оному топору конический шипящий огонь на два дюйма[147] и более простёрся.

А потом и вовсе чудесное увидел. Вдруг из неровных брёвен, из коих было выложено ещё но заделанное окно, выскочили шипящие конические искры сияния, самого аршина достигли и почти вместе у него соединились.

Остро пах наелектризованпый воздух. Лесины в просохшем недостроенном доме зловеще потрескивали, тревожная грозовая атмосфера взвинчивала нервы. Голубые искры, время от времени бьющие в аршин, вызывали зябкую настороженность и пробуждали ощущение какой-то новой, неизведанной опасности. Плотники, ладившие двери, сначала недоумённо смотрели на действия барина, который с огненно блиставшим топором, со вздымающимися на голове волосами метался по комнате. Затем недоумение сменилось страхом, и они, сбившись в кучу, крестясь при каждом ударе грома и пятясь, покинули дом. Ломоносов, орудуя топором, вызывая искры и наблюдая особенности явления, не удерживал их. Он уже понимал, что его действия опасны, что может возникнуть пожар, а то ещё чего хуже. Потому без посторонних стало ему спокойнее, лишь одного себя смел он подвергать риску. Жалел во время грозы, что в Рудицу колбу не привёз, и потому, как только прояснилось, немедля поспешил в Петербург, дабы не упустить надвинувшейся полосы гроз.

Всё остальное произошло уже в Петербурге. В тот злосчастный день, 26 июля 1753 года, с утра погода опять нахмурилась. Потом загремело в небе низкими раскатами, накатила, нависла тёмная грозовая туча, кое-где опаляемая подсветами пока ещё далёких молний. Время шло к полудню. Ломоносов приехал из академии к обеду, но есть не хотелось, и кушания остывали. Поднёс раза два пальцы к своей громовой машине, но она почему-то не обнаруживала ни малейшей електрической силы. Сморщив губы, Михаила Васильевич подошёл к окну, выглянул. Ворчавшие вдалеке басы грома, вторя лёгкому шуму ветра, шуршанию ветвей качающихся деревьев и барабанной россыпи дождя, настраивали на грозу. Она ещё повременила, затем налетела, внезапно ударила, и оттого из аршина вдруг потекли ожидаемые искры. Больше, больше, и вдруг слегка вспыхнула колба разноцветными огнями, засветились искры зеленовато-голубыми переливами, воистину подобно маленькому сиянию. Ломоносов громко закричал, призывая жену и всех домо­чадцев:

— Скорее сюда, смотрите, смотрите! Разноцветное сияние! Видите?

Ему непременно хотелось иметь свидетелей появления разных цветов огня, против которых профессор Рихман с ним спорил. Домочадцы стояли разинув рты, глядя на мелькавшие огоньки, смотрели, мало что понимая. Внезапно гром грянул чрезвычайно, в то самое время, как Ломоносов поднёс руку к железу. Затрещали искры, воздух в комнате вдруг переменился и запах остро, воз­буждающе. Все домочадцы испугались и побежали прочь. А жена Елизабета, мельком взглянув на сияние, верно, не столько испугалась, привыкла уже к необычному с мужем, сколь, озабоченная тем, чтобы «шти» не простыли, уже весьма настойчиво попросила идти обедать.

Ломоносов ещё немного задержался, никого не слушая и ожидая новой вспышки, но вдруг електрическая сила совсем пропала, треск прекратился, сияние исчезло. Всё замерло в совершенном молчании, гром затих, и потому стал отчётливо слышен ровный и всё нарастающий шум дождя. Вот он забарабанил по крыше, по стёклам, капли забили по подоконнику, отражёнными брызгами залетая в открытое окно.

— Ну вот, более ничего не будет, — словно сожалея о бесследно ушедшем явлении, сбросив напряжение, сказал самому себе Ломоносов и отправился обедать.

Обед не затянулся. Съели щи с кислой капустой: свежей в июле ещё нет, слишком рано. Затем подали жареную говядину с луковым соусом и в отдельном горшке вытомленную в печи пшённую кашу. Ломоносов любил есть её горячей, размазывая по ней деревянной ложкой тающее масло. Запивали всё топлёным молоком из широких кружек, в каждую из которых попадали из пузатой глиняной крынки дужки коричневой запечённой пенки.

Внезапно обед был прерван. Дверь рывком отворилась, и в ней появился человек Рихмана. В растрёпанной мокрой одежде, с раскрытыми широко глазами, он, запыхавшись, встал в проёме. Лицо его было испуганно, рот стремился что-то сказать, но ничего слышно не было. Ломоносов повернулся к нему; мелькнула мысль: «Уж не побил ли его кто по дороге?» Ни о чём другом, плохом, более и не подумал, как вдруг человек, еле шевеля губами, выговорил страшное:

— Профессора громом зашибло!

Вскочил Михайла Васильевич, лицом побелел. Закричала, запричитала Елизабета, а кухарка, нёсшая посуду, выпустила её, и грохот падения той посуды слился с воплями испуга остатних домочадцев.

— Ка-ак зашибло? — только и смог спросить Ломоносов, но, более ничего не выпытывая, закричал человеку: — Сейчас. Сейчас бегу! — Схватил кафтан и стал натягивать его, не попадая в рукава.

Рихман лежал на полу, кругом стояло много народу, слышался плач его жены и детей. И у Ломоносова в душе возник ужас, когда он вспомнил, как сидел с ним, живым, в Конференции и рассуждал о будущем публичном Акте. Промелькнула в голове мысль о минувшей близости и его, Ломоносова, смерти, и на него было наставлено остриё молнии, но тут же мысль эта была им отброшена. Зачем о том думать, он-то как раз жив, а мёртв Рихман! Плач жены Рихмана, его детей и всего дому оказались столь чувствительными, память о бывшем с Рихманом согласии и дружбе столь велика, что сразу же вытеснили из головы мысли о собственной персоне.

Быстро, не теряя ни секунды, Ломоносов склонился над Рихманом и начал сводить и разводить ему руки, стараясь движение крови в нём восстановить, ибо тот был ещё тёпл. Увидев это, кто-то из собравшихся разул Рихмана и стал растирать ноги. Но вскоре поняли, что всё сие было уже тщетно, ибо голова Рихмана повреждена, и недвижность его не оставляла более надежды.

Рихман мёртв, и то была непреложность! Но как ни горька была мысль о случившемся, всё же в голове оставалась, не покидала Ломоносова мысль не только о смерти друга, но и о самом явлении, о его причине и всех тому сопутствующих подробностях. И ту мысль он не гнал, потому как понимал: не чёрствость это и не бездушие, а просто вторая натура учёного. С той любознательностью всю жизнь прожил, с нею и умрёт. Потому огляделся и попытался составить картину того, что произошло. Удар молнии от линейки с привешенной к ней нитью пришёлся Рихману в голову. Виделось, как Рихман неосторожно склонился к линейке, тёмно-вишнёвое пятно на лбу указывало место удара. Вышла громовая електрическая сила у Рихмана через ноги в доски: нога и пальцы сини, и башмак разодран, хотя и не прожжён.

Академический мастер Иван Соколов[148], помогавший Рихману и бывший тут же, рассказывал, что Рихман стоял не ближе чем за фут от прута. И тут из этого прута без всякого прикосновения вышел синеватый огненный клуб с кулак величиною и поразил Рихмана, который упал, не издав и малого голосу. И в самый тот момент последовал такой удар, будто бы из небольшой пушки выпалено было.

Соколов тёр бледные щёки, суетливо повторяя одинаковые движения, по многу раз разглаживая на себе одежду, часто сморкался и, будто чувствуя себя виноватым, опять рассказывал, перебирая всё, что запомнилось ему в ту страшную минуту:

— Сам я напугался безмерно. И от испуга упал на пол. Упал и чувствую, в спине уколы, лёгкие такие, будто щёткой сапожной меня кто постукивает. А сколько всё длилось — не могу сказать. Как встал — вижу, профессор не жив лежит. Тут уж я кричать начал.

На полу валялись куски проволоки, которая ко всему послужила причиной; концы проволоки были оплавлены, в линейке была большая раковина. Ломоносов проследил глазами весь путь громового удара и ещё более уверился, что електрическую силу можно отводить, а также в том, каковую осторожность отныне надо проявлять при работе с громовой машиной.

Потом подошёл к жене Рихмана, склонил голову её себе на грудь и поцеловал в волосы. Жалел и утешал её, а про себя думал, что умер Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Умер, исследуя новое, неизведанное, и то неизведанное, выглянув ужасным своим ликом, поразило смельчака, рискнувшего невероятную силу нового познавать и описывать.

А потом стало налипать кругом смутное. Выйдя из дома, увидел Ломоносов толпу людей, стоявших у дома, негромко переговаривавшихся и часто крестившихся. Слова их были дики, невежественны:

— К богу потянулся, чернокнижник. А бог его поразил!

— Одному всевышнему дано править молниями в небе. А убитый туда же сунулся. Вот и получил!

— Дедушка, вон дяденька молвил, что это Илья Пророк убиение сотворил. Как это он сделал? — спросил мальчик седобородого мужика в поддёвке и сапогах, скорее всего состоящего в приказчиках, а может, и купца.

— То есть тайна великая, — отвечал мужик. — Но ведают святые отцы, что по небу Илья Пророк в огненной колеснице ездит и ею-то гром и производит.

Мальчик круглыми испуганными глазами глядел на деда и понимающе кивал.

— А убитый, не к ночи будь помянут, с нечистой силой якшался. Вот Илья и пустил свою стрелу в него.

— Ой, страшно-то как! — поёжился мальчик.

— Воистину страшно! Но ты молись, и тебя не тронет напасть сия. — Потом, перехватив возмущённый и гневный взгляд слышавшего его слова Ломоносова, мужик торопливо взял внука за руку и со словами: «Пойдём-ко, пойдём от греха подальше» — поспешно увёл его за собой.

В академии тот громовой удар тоже вызвал отзвук недобрый. Вместо учёных разъяснений Шумахер со своими клиентами и единомышленниками занялся шепотанием по углам, наговорами и науськиванием. Выдумывали, лгали, стращали, и простой народ, и вельмож возбуждая. Дородного Нащокина разбередили, а тот далее уже по собственному невежеству метал в Сенате громы и молнии не хуже Ильи Пророка, стремясь громовые машины оговорить и запретить. Другой могущественный вельможа, Воронцов-старший[149], возмущался также, дерзкие испытания природы сурово осуждая.

Разумовский по своей высокой должности президента обязан был решить, как отозваться на печальное явление небесных сил непосредственно в адрес академии, но Шумахер нашёптывал Теплову, чтобы торжественный Акт, посвящённый електричеству, по сему случаю отменить, и президент проявлял нерешительность. Уже понял Шумахер, что неудачи не прижимают Ломоносова к земле, не лишают работоспособности, а, наоборот, вздымают, пробуждают в нём новые силы. Потому искал чем если и не свалить, то хотя бы подбить.

Много проработав летом, Ломоносов подал к Акту который уже по счёту в своей жизни новый специмён: «Слово о явлениях воздушных, от Електрической силы происходящих». А Шумахер того научного выхода Ломоносова, конечно же, как всегда, не желал, противными действиями добиваясь его принижения. Потому и норовил ударить по ногам, чтобы труднее было подняться.

«Отменят или не отменят Акт? — волновался Ломоносов. — Неужели невежество и злоба победят?» Поначалу Шумахер пересилил. Что там он Теплову шептал, что Теплов говорил Разумовскому — угадать Ломоносов не мог, но в августе пришла резолюция президента: «...с представлением Канцелярии согласиться», из чего следовало, что «Актус» будет отложен.

Снова началась околонаучная возня и хлопоты о восстановлении Акта. Да тут ещё одна подлость Шумахера выявляться начала. Вдова Рихмана оставалась с малыми детьми безо всяких средств к существованию. Канцелярия академии отказала ей в выплате не только вспомогающих сумм, но даже того жалованья, которое Рихман уже заработал, будучи жив. Михаила Васильевич, оставив остальные дела, бросился на её защиту. Но что он может сделать? С Шумахером спорить бесполезно; пряча лисьи глаза, от правды уклоняясь, тот без малой совести показывает на чёрное и говорит — белое. Лишь одно оставалось — взывать к милосердию покровителей наук. Пишет письмо к младшему Воронцову, графу Михаилу Илларионовичу, объясняет, как обошлись со вдовою, призывает к милости, «...которую все прежде её бывшие профессорские вдовы имели, получая за целый год мужей своих жалование... А у Рихмановой и за тот день жалование вычтено, в который он скончался...». Писал сие Ломоносов, и о вдове сокрушаясь, и о том, как подлость Шумахера границ не знает. Мстит всякому, кто с ним, Ломоносовым, близок, даже немцу, ежели он не интересами своего синедриона живёт, а истинную пользу науки соблюдает.

Тут же написал письмо и Шувалову с изложением случившегося и с просьбой не оставлять вдову: «...того ради, Ваше Превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лутчего профессора до смерти своей пропитание имела...»

А по поводу Акта поставил Михаила Васильевич спор в Конференции. Там для начала выдвинули «сумнительства». И положили, чтобы с вопросом ознакомился и «сумнительетва» связно изложил академик Августин Гриш, или, как его именовали на русский манер, — Гришов[150]. А Ломоносов должен был те «сумнительства» опровергнуть.

Ну что же, это уже дело. Истина иногда рождается и в спорах. Не перечил тому Михайла Васильевич, лишь противу проволочек возражая и настойчиво добиваясь, чтобы Акт не отменяли. На том и схлестнулись: Ломоносов, с одной стороны, публичного научного спора добивается, Шумахер, с другой — тихой сапой работает, дабы всё приватно похоронить.

Схлестнулись, но как пересилить? Спор в Конференции неравен — большинство там не у россиян, у немцев. Как захотят, так и проголосуют. Оттого снова пишет Ломоносов Шувалову о «коварных происках» Шумахера с целью задержать его речь. И без обиняков указал на Шумахера, что «...он всегда был высоких наук, а следовательно, и мой ненавистник... коварный, злохитростный приводчик в несогласие...».

— Вот ведь как, — громко говорил Ломоносов в перерыве Конференции немногим россиянам, там заседавшим, Попову, Крашенинникову, Котельникову. — Не хотят немцы публичных обсуждений. Боятся, что ли, своё невежество открыть? Воду в ступе молотить желают на заседаниях, а не науку двигать? А потом в Европе скажут о нас — чего у них там за наука? Нет там у них ничего! — Ломоносов говорил громко, никого не стесняясь, а чужеземцы зло пялились на него и осуждающе указывали, будто он делал что-то неприличное, чего в обществе делать нельзя.

И всё же победили доводы Ломоносова, ибо он добивался истины. Но не голосованием победили, а разумом власти. Из Москвы нарочным прислали новый ордер[151] президента, где повелевалось публичную ассамблею собрать, «...дабы господин Ломоносов с новыми своими из­обретениями между учёными людьми в Эвропе не упоздал». Таки «Слово» было произнесено, при большом стечении публики в оную ассамблею. И было оно действительно новым в зарождающемся учении об електричестве.

Речь предварительно была напечатана и в разные иностранные академии разослана, и за этим Ломоносов сам проследил — так положено, пусть так и будет сделано. И речь его не была оставлена без внимания. Её вычитывали, обсуждали, строили на базе её новые гипотезы. Наиболее светлые умы Европы под впечатлением той речи долгое время пребывали и рекомендовали «Слово о явлениях воздушных, от Електрической силы происходящих» изучать, как наиболее откровенное описание трудно постигаемых тайн природы. Могучий умом Эйлер писал: «То, что остроумнейший Ломоносов предложил относительно течения этой тонкой материи в облаках, должно принести величайшую помощь тем, кто хочет приложить свои силы для выяснения этого вопроса».

Но сколько сил человеческих надо было затратить, чтобы понятие о тех електрических силах сначала добыть, а потом громко и публично о них сказать! Великие надо было иметь силы, и Ломоносов, себя не щадя, приложил их к созданию основания грандиозного здания науки о електричестве.

Петербургский парадиз блистал и взвивался празднествами и подпорными фейерверками, вовлекая в свою суетливую орбиту всё высшее общество и к ним примыкающих, лишь когда двор находился в столице. Но почти весь год Елизавета пребывала в Москве; исконная столица своей солидной основательностью и неподвижной древностью тянула к себе стареющую императрицу. В эти поры Петербург пустел. Он словно каменел в геометрической красоте своих первозданных линий, и тогда праздная суета двора в нём казалась красивой, но лёгкой и бесследно опадающей пеной шипящего вина в и без того прекрасном хрустальном бокале.

В такое время хорошо работалось, не отвлекали на фейерверки, не требовали од, не приглашали на журфиксы, в кои и идти не хотелось, и отказываться невозможно. Но всё же повеления двора время от времени и из Москвы до академии доходили. Так, в том же 1753 году получил Михайла Васильевич сообщение от Шувалова[152] о том, что Елизавета Петровна «охотно желала бы видеть Российскую историю, написанную его, Ломоносова, штилем». В противовес иным дворцовым поручениям это было лестным и почётным. Но время, время! Где его взять?

Огляделся вокруг Ломоносов и прикинул: чего он только не делает! По своей профессии и должности опыты ставит новые — раз. Говорит публичные речи и диссертации — два. Вне оной сочиняет разные стихи и проекты к торжественным изъявлениям радости — три. Составляет правила к красноречию на своём языке — четыре. Мозаичные картины строит — пять. Да всего не перечесть. И вот историю своего отечества он должен на срок поставить. «Можно ли от себя большего требовать?» — думал Ломоносов, получив это предложение.

Но отказаться и отклонить — и мысли не допустил. «Столь великая держава, а должно написанной истории дотоле ещё не имеет. Один Василий Татищев[153] замахнулся, много потрудился, но не во всё вник. Не во все». Теми мыслями сам себя подбадривал Ломоносов к началу сего труднейшего предприятия.

Конечно, Миллер како историк, не говоря уже о Шумахере, был против. Кто-то заметил, что деяния древних греков и римлян описаны полно, российским же с ними пока не равняться. Даже Теплов на заседании Конференции не удержался. Криво усмехаясь, уколол:

— Ишь, говорят, Нестор-летописец у нас объявился. — И довольно принял рой подобострастных улыбок и одобрительно-ядовитых смешков сидевших кругом угодников.

Укол тот Ломоносов мимо ушей пропустил, не на всё же взрываться. Но ещё раз отметил себе, что не внял его увещеваниям Теплов и прежнюю свою линию гнёт — на любого наступить ногой, лишь бы вверх самому продвинуться. Спокойно ответил:

— Всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела героев, греческим и римским подобных, унижать нас перед оными причины иметь не будет. — На секунду остановился и, глядя на Теплова, договорил: — Но вину осознать должны мы, что своих героев в полной славе ещё не предали вечности, каково то сделали греческие и латинские писатели.

И своё назначение в написании Российской истории видел — отдать должное великому народу, предать дела его вечности. «Да есть ли ещё такой народ, каковой бы в труднейших исторических условиях не токмо не расточился, но и на высочайшую степень величества, могуще­ства и славы достигнул?» Чем более Михайла Васильевич вдавался в историю, тем более восхищался исторической судьбой России. А восхитившись, писал для будущего, чтобы не забывалось: «Извне Угры, Печенеги, Половцы, Татарские орды, Поляки, Шведы, Турки; изнутри домашние несогласия не могли так утомить Россию, чтобы сил своих не возобновила». Какие бы исторические тяготы ни выпадали на долю Руси, что бы она ни пережила, «...каждому несчастью последовало благополучие большее прежнего, каждому упадку — высшее восстановление».

Писал таково Ломоносов и утверждался в своём прежнем восхищении перед исторической ролью, выпавшей России, её победному пути через века, её могучему, неумирающему гению, проявляющемуся в сообществе народов российских, создавших столь живое, могущественное государство. И как всегда, личины ложной скромности не надевал: «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу...»

Просил Крашенинникова, мужа вполне уже учёного, имя приобретшего описанием земли Камчатской, прочитывать написанное и свои замечания делать. Говорил ему при этом:

— Смотри, как память европейская и воздаяния их несоразмерны совершенным делам. Вон венецианские гондольеры но всей Европе знамениты. А что сделали — поют сладкогласно, да и всё! Российские же мужики Европу от нашествия орды кровью своей, телами своими заслонили — и что? Кто в Европе им за то благодарен и память о том хранит?

Не скрывая огорчения, призывал работою своей ту несоразмерность исправлять:

— Скажем верное слово, потомки нам того не забудут. Сам же я готов великое терпение иметь, когда бы что путное родилось.

Крашенинников не отказывался, но, смущаясь, отвечал:

— Боюсь, не судья вам я в том предприятии, Михайло Васильевич. Всего лишь Камчатку осилил, а тут вся Россия, да от истоков!

— Ну и что, Степан? Камчатка — часть России, а ты часть её народа. От кого ждать России должного описания? От них, что ли? — Ломоносов ткнул пальцем в сторону зала Конференции, имея в виду заседавших там высокоучёных мужей. — Так они только о собственном животе пекутся, а на Россию им плевать! Потому думай не думай, а правды ждать не от кого, самим себя понукать надо. Но мы дело делать умеем и его сделаем.

Спросил бы потом себя, как уже со введением и первою главою истории справился: «Когда написал, ведь столько дел было?» Сразу бы и не ответил. А верно, суть была в том, что работал Михайла Васильевич над всем сразу. Но не одновременно, а полосами. Как в природе погода идёт: всё в году есть — и холод, и жара, и вёдро, и дождь. Так и он, то полосой строительства жил, то електричество разрабатывал, то мозаику делал увлечённо и лишь о ней неделями думал. А бросившись мыслию в бездонную пучину истории, ничего другого не видел. То в Киевской Руси жил, с княгиней Ольгой мысленно беседовал, то на половцев шёл с дружиной Игоревой, то мертво стоял на поле Куликовом. Обо всём том писал, будто сам всё видел, хотя видел всё то лишь через древние документы, летописи, сказания, которые находил и изучал. И фраза Ломоносова-поэта:

Открой мне бывшие, о древность, времена...–

чеканилась им в граните твёрдо установленных фактов и действительных исторических событий.

В один из наездов к Ломоносову Иван Шувалов, сиятельно оглядев его, спросил значительным тоном:

— Помнишь работу с гаубицами, Михайло Васильевич? — Увидев согласный кивок, одобрительно произнёс: — Весьма полезна оказалась помощь твоя военному ведомству. Весьма!

«Ещё бы не помнить такую работу!» — подумал Ломоносов и заинтересованно спросил:

— Так что? Приняли те гаубицы к вооружению?

— Две дюжины уже отлили, нарядили в войска и твои таблицы приложили. Да вот беда: офицеров артиллерийских не хватает, чтобы всем этим грамотно пользоваться и хорошо стрелять.

Всё вспомнил Ломоносов о той работе. Брат Ивана Шувалова Пётр Шувалов над теми пушками считался шефом, потому и прозвали их, с лёгких на лесть языков его приспешников, «шуваловскими гаубицами». А началось всё с того, что Главная Канцелярия Артиллерии обратилась к Ломоносову с просьбой помочь в исчислении траекторий полёта ядер невиданных ранее пушек. Тупорылые, короткие, они, как сидящие на берегу лягушки, смотрели мордами вверх. Ядро выплёвывали высоко, и оно, пролетев крутой дугой, уже сверху шлёпалось на неприятеля, поражая его даже за укрытием. Вот Канцелярия Артиллерии и спрашивала Ломоносова, как наиболее точно вычислять и устанавливать угол выстрела, дабы в нужное место попасть. Ведь по старинке, целя прямо в неприятеля, наводить такие пушки нельзя.

Ломоносов охотно за то дело взялся. Его это была наука, понятна ему, да к тому же и патриотические чувства в нём всегда говорили громко. А усилить пушки российской армии — это ли не достойное приложение сил патриота! Но, взявшись, потребовал соблюдения тайны и того, чтобы своей собственной Академической Канцелярии о сих делах не докладывать. Лукавым чужестранцам не доверял, знал, что те предадут военные секреты сразу же и с радостью.

К сей работе привлёк Ивана Харизомесоса. Ему, в расчётах движения небесных светил поднаторевшему, было ясно, с какого конца за те вычисления браться. Но только, как взяться, ясно, а каков ответ будет — конечно же, не знал. И поначалу они с Михайлой Васильевичем многие трудности встретили. Как определить начальную скорость, и как она связана с величиной порохового заряда? Как рассчитать уменьшение скорости из-за трения ядра о воздух? Как учитывать снос ядра ветром? Да мало ли вопросов было — так ещё до того никто не стрелял.

Иван стал было задавать эти и тому подобные вопросы Михайло Васильевичу, но тот рвение его сразу окоротил и выставил резоны:

— Ну нет! Чего это ты меня обо всём пытаешь? Я тебя учил, труд затратил. А уж теперь ты, будь любезен, сам потрудись, сам главное определяй. А уж я с удовольствием результаты вместе с тобой готов обсудить и обдумать.

Всё было верно. Задача понятна, знания есть — надо проявлять самостоятельность. Всё понял Иван и в те вычисления погрузился с головой, по-ломоносовски. Обобщённое уравнение траектории составил быстро, но вот начальные и граничные условия для него каковы? Как их определить?

Сперва шарики чугунные, специально отлитые, швырял маленькой баллистой. Делал експеримент, определял по нему начальные скорости и углы выброса. А потом по уравнению пытался рассчитать расстояние, которое пролетит шарик. Поначалу не высказывался по этому по­воду Ломоносов, но те забавы недолго терпел и, как-то подойдя, начал подсмеиваться:

— Ты что, в Древнем Риме живёшь, что баллистой играешь столь долго? Давай-ка сами маленькую гаубицу отольём. С нею и продолжишь работу, чтобы всё было как в натуре. А со временем и настоящую пушку запросим в Артиллерийском Департаменте.

Игрушечную гаубицу, такую, что без натуги под мышкой унести можно было, отлили здесь же, в лаборатории, и к ней ядра соответственные. Иван запасся порохом и уехал к Ломоносову в Рудицу. Там с крестьянскими мальчишками такую стрельбу открыл, что все деревенские галки за версту то место облетали.

При выстреле у пушки вспухали чёрные вонючие клубы порохового дыма, гаубичка отскакивала назад и опрокидывалась вместе с деревянным лафетиком. «Лафет легковат», — сразу отметил себе Иван. Дабы точно знать, куда ядро шлёпается, вскопали кусок земли, землю ту разгладили и разбили на пронумерованные квадраты, расстояние до которых было точно вымерено. Каждый выстрел сопровождался восторженными воплями мальчишек — все гурьбой бежали к межевым дорожкам и затем от них по квадратам — искать ядро. Снова разглаживали землю и опять стреляли. Игра была весела и интересна.

Зато тот натурный експеримент позволил на маленькой гаубице выявить все особенности составления достоверных таблиц углов вылета снаряда и связи их с расстоянием до цели и величиною заряда. И хоть стреляла игрушка всего на сотню-полторы шагов, но препятствий к распространению полученных результатов на большие пушки не было.

Ломоносов, наезжая в Рудицу, тоже стрелял и тоже с восторгом бегал к ядру, наперегонки с мальчишками. Потом, когда все осмыслили и черновые таблицы составили, Ломоносов сказал, что дело получается и можно переходить к стрельбе из настоящих пушек. О том сообщил Шувалову и в Главную Артиллерийскую Канцелярию.

В артиллерийский полигон под Гатчину Харизомесос уехал уже один на целых два месяца. Снял квартиру на мызе местного крестьянина, отставного капрала, женатого на беловолосой чухонке Жили те в крытом щепой доме, промышляли огородом и молоком от двух коров, Весь продукт сбывали офицерам гарнизона, стоявшего в Гатчине. В самом же поместье доживала последние дни престарелая сестра царя Петра — Наталия Алексеевна, которая и владела поместьем до самой смерти.

Ротою Нарвского полка, при которой состоял артиллерийский отряд, данный Ивану в полное распоряжение для производства стрельб, командовал поручик Фёдор Измайлов. Был он молод, любознателен, но, по мнению Ивана, совершенно невежествен: кроме фрунту, кавале­рийского бою и чуть-чуть грамоте, ничему не учился. И потому смотрел Измайлов на манипуляции Харизомесоса с любопытством и недоверием. В синем мундире с эполетами, шпагой на перевязи и высоких сапогах, красивый, весёлый, заносчивый. Бывало, с интересом внимал объяснениям Ивана, а бывало, и орал на него, как на нижнего чина.

Иван, когда его слушали со вниманием, загорался, объяснял с охотой и понятно. А как-то начал на него Измайлов по-пустому орать, послушал его Иван, послушал да и сказал ему по-ломоносовски:

— А ведь ты, поручик Измайлов, дурак!

Измайлов даже глаза выпучил от такой дерзости, едва ли не за шпагу схватился, но, видя на лице Ивана не злость, а сожалеющую улыбку, не нашёл ничего иного, как спросить:

— Это почему же я дурак?

— А вот почему. Кто такой дурак? Дурак — это тот, кто ничего по своему делу не смыслит, не умеет и обучаться не хочет.

— Так что же, — опешил Измайлов, отложив свой крик, но лишь стремясь осмыслить поставленную дилемму — дурак он или не дурак? — Так что же, я, по-твоему, ничего таки не умею?

— По своей артиллерийской должности пока ничего, — спокойно и по-прежнему дружелюбно ответил Иван. — Вот подумай. Положим, неприятель засел на позиции да за валами. — Иван, протянув руку, показал, где мог бы засесть воображаемый неприятель. — Тебе его выбить надо. Так что, вскочишь на коня и помчишься на него с саблей?

— И с саблей не струшу, и в штыки не оробею, — гордо ответил Измайлов.

— Не оробеешь, верю. Да только неприятель тебя прежде из-за укрытия укокошит. А с тобою и твоих солдатиков. И грех за то на тебя падёт! Так не лучше ли, прежде чем шашками махать, умом пошевелить и вот с этими пушками неприятеля выбить. А уж потом скакать на позицию!

— Оно, может, и так, — примирительно согласился Измайлов.

— Ну а раз так, то учись стрелять. Потом и солдат своих научишь.

И Харизомесос взялся за Измайлова. Объяснял ему, как стреляет пушка, как летит ядро, чем прямая наводка отличается от навесной. Пришлось и математику затронуть и объяснять.

— Вот смотри, — учил он, объясняя, как пользоваться таблицами, как наводить, как исчислять траекторию. — Видишь, сколь сильно гаубица от простых пушек отличается. Ядро сверху бьёт! А ежели по массе вражьей пехоты или кавалерии не ядром, а картечью ударить, каково противнику придётся? Картечь-то сверху сыплет, чем от неё закроешься?

Фёдор слушал, потихоньку просвещался, а потом в пользе артиллерийской науки совершенно уверился. А когда время пришло Ивану покидать полк, поручик Измайлов, нарушив все регламенты, пригласил Ивана к себе на квартиру, соорудил стол, выставил вино и не скрывал своего сожаления о разлуке.

— Эх, Ванька, добрый бы из тебя офицер вышел!

Вернувшись домой, Иван всё доложил Ломоносову. Ещё раз выверили таблицы и представили их Главной Артиллерийской Канцелярии для внедрения в войска, и всё то было принято. О наладке вот этих-то гаубиц и напомнил Шувалов Ломоносову. А тот гордился, что принял посильное участие в создании сих навесом стреляющих пушек. И то, что их назвали «шуваловскими гаубицами», ничуть не задевало. Пусть будут шуваловские, лишь бы русские. И чтобы врагов России уверенно поражали, а остальное неважно.

Не прошли даром многие годы ломоносовских стараний, хлопот и ходатайств перед властями предержащими и сильными мира сего об открытии Московского университета. В июле 1754 года с фельдъегерской почтой получил из Москвы Михайла Васильевич большой пакет от Шувалова. Был пакет по углам и в середине украшен пятью сургучными печатями с графскими гербами на них. Вручил его Ломоносову под роспись засыпанный дорожной пылью утомлённый офицер, который мчал из Москвы в фельдъегерской коляске с курьерской скоростью.

Однако в пакете был всего лишь черновик доношения Ивана Шувалова Сенату. Черновик о важном, об открытии в Москве университета. Но ведь черновик же! При чём тут фельдъегерь? Ломоносов пожал плечами, отпустил офицера и стал читать письмо Шувалова. Тот просил Ломоносова над черновиком подумать и дать свои поправки.

Обо всём том много раз было говорено-переговорено, писано-переписано. И в том черновике Ломоносов свои собственные фразы узнавал из прежде поданных им Шувалову памятных записок. И почему много лет молчали, не шевелились, а теперь фельдъегерей гнать начали — уму непостижимо. Однако поспешил ответить: «К великой моей радости, я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерились к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества».

Подумал, как бы в спешке не заложили такого, что потом оказалось бы негодным. И потому приписал: «...советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план приложить могу».

— Вот ведь какая чертовщина, — мотая головой, говорил Ломоносов Барсову и Поповскому, которых прочил профессорами в Московский университет. — Годами не чесались. А теперь я пять дней выпрашиваю. Да не знаю, дождутся ли и послушают ли.

Дождаться дождались, но не во всём послушались. И план Шувалов к доношению в Сенат приложил, и всё вроде, как предлагалось, выполнили, и 19-го дня июля месяца 1754 года Сенат план тот утвердил. Но только тут обкорнали, там подрезали, а кое-где добавили такого, что стоило бы заранее отбросить. Шувалов собственноручно, росчерком пера, объединил кафедры истории и красноречия, а вдобавок к её историческим делам приписал той кафедре заниматься ещё и геральдикой, хотя сия рыцарская премудрость в России никогда прочных устоев не имела. И число профессоров сократили, и учебные предметы поименовали не всё так, как должно, но всё же главное было сделано — основа университету заложена.

Узнал о том Ломоносов, обрадовался, всех учеников и единомышленников собрал и сообщил им о радостном событии. И кроме Барсова и Поповского, наказал готовиться ехать в Москву и Харизомесосу. Три профессора из десяти будут его, ломоносовской, школы — немало это. Всю осень отдельно с ними занимался, персонально наставляя каждого, как читать лекции, что развивать в них, к чему стремиться.

— Вы мужи люботрудные и в науках подкованы, — говорил всем троим Ломоносов, — в том уверен. Но вот как вы сможете к студентам подойти, чтобы глаза и души их открыть и к наукам расположить, в том, уж не осудите, сомневаюсь.

— Не сомневайтесь, Михайло Васильевич, — отвечал Харизомесос. — Чтобы чужая душа не закрывалась, свою распахивать в первую очередь надо. Тому у вас учились, так и сами поступать станем со всем усердием.

— Истинно так. Заборами от студентов городиться не станем, — подтвердил Поповский.

Ломоносов внимательно смотрел на своих питомцев, думал о большой дороге, на которую те выходят, и считал своей обязанностью о всех рогатках и тяготах, кои он в состоянии усмотреть, их предварить.

— Всё же не забывайте, что большинство студентов в университете будут дворянские дети. Им душу с умом открывать надо. Вот, к примеру, решено уже в университет, как в полки, с младенчества записывать.

— Это как же? — недоумённо спросил Барсов, сам хоть и дворянского роду, но в науку проникший своим трудом и честно. — В полку понятно: во младенчестве самые трудные нижние чины пройдёт, а как юношей в полк явился, так уж сразу и подпоручик. Но ведь в университете-то всё с азов надо вытянуть самому. Иначе как же?

— О том и я думал и ответа не нашёл. Но пожинать-то горькие плоды сего посева не мне, а вам придётся. Вот и готовьтесь заранее, как то вредное иждивение пресечь.

В январе 1755 года Елизавета изволила подписать указ об учреждении в Москве университета. Когда то сенатское решение было ей доложено, чтобы она его указом утвердила, бывший тут же Шувалов, стройный и милый, дабы усилить прошение, напомнил:

— О том, ваше величество, не токмо я пекусь, но и Академия наук того же нижайше испрашивает. — Изящно изогнувшись, сделал лёгкий поклон и выпрямился в позе томной и привлекательной.

— А, помню, — весело откликнулась императри­ца. — Это там, где вальяжный поэт Ломоносов сочиняет и рисует? Полезное заведение! — Вспомнила, и затеплились в душе её отзвуки строк Ломоносова, не сами они, конечно, в памяти всплыли, а лишь приятные воспомина­ния о том впечатлении, которое они оставили. Сюда же и образ Богоматери наслоился; был он внесён в дворцовую церковь, привыкла к нему Елизавета, не замечала уже, но образ был. Вероятно, потому настроение её, в последние годы столь же переменчивое, как и состояние здоровья, вдруг улучшилось, и она, пробежав глазами поданный указ, спросила канцлера Бестужева, державшего наготове обмакнутое в чернила перо:

— Это чего-то вы в Сенате так зажидились — положили университету всего десять тысяч рублей в год на расходы?

— Должно хватить, ваше величество.

Елизавета, сморщив губы, посмотрела на скромно улыбающегося чуть в сторонке Шувалова, потом сама заулыбалась и возразила:

— Так, выходит, я на иной свой наряд должна тратить больше, нежели на императорский университет? — Спросила и, тут же кивнув Бестужеву, сделала широкий и милостивый жест: — Ты там укажи Сенату, пусть пятнадцать тысяч дадут. — Исправила, подписала, а потом, обращаясь к Шувалову, тихо и доверительно закончила: — Чего не сделаешь для мил дружка. — После того весь день ходила, преисполненная сознания хорошо исполненного долга просвещённой и щедрой государыни.

Университет разместили при входе на Красную площадь в записанном за казной доме бывшей аптеки, что у Воскресенских ворот. Дом был старый, хотя и в три этажа, и даже с башенкой наверху и шпилем на ней, однако же сразу стал тесен, но другого вблизи Кремля не на­шли. Ставить же университет на окраине, где-нибудь выше Неглинной или, паче того, в Сухаревой башне, так тоже предлагалось, почли невместным.

Торжественное открытие состоялось после пасхи, по робкому, весеннему ещё не теплу, но потеплению. Дни были веселы и солнечны, по ночам уже не подмораживало и то тепло празднеству ещё привлекательности добавило.

Оркестры начали греметь с обеда, как только лишь стала затихать базарная суета в охотных рядах. Из досок были выпилены и потом размалёваны фигуры древнегреческих муз и богов, и среди них Минерва, ублажающая нагих младенцев с гусиными перьями в ручках. Зрителям представлялось видеть, что те младенцы вовсе не бестолковы, а упражняются в науках. Как темнеть начало, всё осветили большими кострами, а потом взвились разноцветные фейерверки и зажглись красочные транспаранты с вензелями Шувалова.

Огни горели, сверкали, переливались; фейерверочные колёса крутились увлекательно, шипели и взрывались лутскугели и петарды. Всё то было весьма красиво и произвело знатное впечатление на толпы московского народу, которые, отложив ранние сны, сбивались в кучи, кто вблизи университета, а кто на взгорке, при выезде на Тверскую. Оттуда огни были видны лучше всего, головы впереди стоящих зрелища не заслоняли, и на цыпочках тянуться нужды не было.

Те, кто стоял ближе, видели процессию нарядных дам, кавалеров, гостей из купечества и разодетых вельмож, сзади которых стояли профессоры. А впереди всех Шувалов в сверкающем белой парчой кафтане, при ленте и орденах. По одному выходили профессоры, поднимались на убранный коврами лобок и, громко завывая, произносили приветственные речи на разных языках. И ежели бы москвичи могли их понять, то узнали бы в них и сентенции Цицерона[154], и восклицания Овидия, и страстные речи героев Гомера[155]. Многое узрели москвичи в тот вечер, хотя немногие поняли, по какому случаю праздник.

Но сколько бы зрители ни подымались на цыпочки, сколько бы ни вопрошали друг друга: «Это кто? А это кто?», показывая пальцами на персон в блистающих при свете огней костюмах, они бы всё равно не увидели того, кто всё это выносил, предложил и добился. И не услышали его имени в плавном потоке велеречивых излияний. Потому что Ломоносова на празднестве не было — не пригласили. А имя его там не звучало — не сочли достойным. И уж ежели сие было не в меру обидным не только его друзьям-современникам, но и следующим поколениям грамотных людей в России, то можно лишь предполагать, сколь это обидно было ему самому! А вдвойне обидно, что происходило всё то не от зловредной кознённости каких-либо чужестранцев, с коими он всю жизнь воевал. Причина тому — высокомерная забывчивость собственных российских вельмож и властителей, бравшихся представлять инертный, неразбуженный и к своему будущему пока равнодушный русский народ, ради которого Ломоносов радел и старался. Токмо из-за великой обиды и великого благородства Ломоносов впоследствии не счёл для себя возможным отразить свою обиду письменно хотя бы в единой строчке.

Незадолго до сих событий Ломоносов был озабочен подготовкой и снаряжением в Москву в профессоры университета трёх своих питомцев, на что он имел согласие Шувалова. Барсов уже отбыл, а Поповский и Харизомесос готовились к тому переселению. И хоть дороги они были Ломоносову, особенно Иван, но отрывал их от себя Михаила и отдавал в Москву на общее дело.

И снова не всё пошло как задумано. В народе говорят: «Человек предполагает, а бог — располагает!» Но в сердцах переиначил ту поговорку Михайла: «Человек садит, а нечистый гадит!», ибо всю жизнь путающийся рядом и промеж ног нечистый Шумахер всё время норовил изгадить и выпачкать его, Ломоносова, созидания.

Как-то в те дни в лабораторию, задолго до означенного часа бесед, вошёл Иван Харизомесос и тихо сел в углу. В дела не мешался, не заговорил, лишь молча сидел, смотря на Михайлу Васильевича, перебиравшего за столом бумаги, на Клементьева, орудовавшего у печи, на Матвея Васильева, сидевшего у окна над мозаичным набором. Смотрел, молчал, обводя всё глазами, будто впервые видел и стремился всё запомнить.

Ломоносов, оторвавшись от бумаг, поглядел на Ивана и чуть удивлённо спросил:

— Ты что, Иван, сидишь как именинник? — И тут же сообразил, что то неживое спокойствие Ивана неспроста. — Кручина какая? Что сделалось?

Не сразу ответил Иван, помолчал немного и сказал:

— Прощаться пришёл, Михаила Васильевич. Сдали меня от Канцелярии в солдаты.

— Что-о? — выпучив от удивления глаза, изумился Ломоносов. — Тебя в солдаты? — И задохнулся, слов более не находя.

Оставил печи Клементьев, поднял голову Васильев, застыл вошедший перед тем со двора с ведром древесного угля Ефим Мельников.

— В солдаты, — подтвердил Иван. — Шумахер в поданной им ревизской сказке подвёл меня под рекрутский набор.

«Вот он, вездесущий нечистый, портит, гадит, смердит!» — просто не знал, что сказать Ивану, Михайла Васильевич. Не по-обычному суетливо сбросил фартук, натянул кафтан и, боле не прибираясь и не охорашиваясь, побежал в Канцелярию. Но без толку — никого не застал. Шумахер, встречу с ним предвидя, но вовсе её не желая, предпочёл спрятаться. Ломоносову доло­жили в Канцелярии, что-де «оне отъехали и когда будут — неизвестно». Теплова тоже найти оказалось невозможно.

Вернулся в лабораторию ни с чем. Иван ещё не ушёл, возился в своём углу, что-то перебирал и укладывал.

— Так что тебе объявлено? — спросил Ломоносов, чувствуя себя виноватым, что зря пробегал и ничем пока помочь не может.

— До крещения прибыть в воинское присутствие при Васильевской полицейской части для отправки по этапу к месту службы, — ответил Иван. Подумал и тихо добавил: — Вот и кончились мои университеты, Михайло Васильевич.

— Крепись, Иван! — твёрдо ответил Ломоносов. — Я пока ещё не умер и тебя не оставлю. Не оставлю! — И тут же вспомнил, что Шумахер не впервой подобное вытворяет — вот так же в годы оны сдал в солдаты и Матвея Андреасова, не угодившего Бакштейну.

Всё же встреча с Шумахером состоялась. Куда ему было деться? Не мог же он всё время в отъезде пребывать. В своём кабинете, выставив двух профессоров как свидетелей, загородившись двумя протоколистами и своим огромным столом от рассерженного Ломоносова, ехидно и ласково, словно дитю неразумному, объяснял он ему действие российских законов:

— Ваш Харизомесос от духовного сословия давно оторвался, оттого по этой линии ему льготы от воинской повинности нет. В Канцелярии он теперь тоже не служит, потому и чиновной описи не подлежит. Стало быть, кто он? — злорадно спросил Шумахер и сам тут же тихо и радостно ответил: — Человек податного сословия он, временно пребывающий в услужении при академии. Так я его ревизии обязан показывать. Так и сделал.

Шумахер говорил с лицемерной убедительностью, а глаза воровато бегали, и он всё время прикидывал, куда ему лучше будет спрятаться — за канцеляристов или под стол, ежели Ломоносов на него кинется.

— Ну а если он казённый человек есть и возрастом подходит, то, когда ему жребий выпал, я силы против не имею. — Шумахер развёл руками, не сводя глаз с Ломоносова, и даже отодвинул стул, чтобы нырять под стол было сподручнее.

Сжал кулаки Ломоносов, почти врезались в ладони ногти, действительно хотелось запустить чем-либо в это мерзкое и липкое существо, уже столько времени сосущее его кровь и кровь академии, но понял, что главное сейчас — помочь Ивану. А этим только навредишь. Резко сказал:

— Обращусь к президенту! Вредное дело ты сотворил, извёл учёного, умнейшего, нежели десять твоих Таугертов, вместе взятых.

А Шумахер, поняв, что прямая опасность для его хилых телес миновала, возликовал и не удержался, кинул последний козырь:

— Обращайтесь. Но смею заметить, всё сделано с ведома и одобрения господина асессора Теплова!

Понял Ломоносов, что Теплов, ради какой-то своей выгоды, вероятно, походя предал Ивана, дабы дать Шумахеру возможность ущемить его, Ломоносова. Да и сам Теплов совсем не столь расположен к Ломоносову, чтобы из-за того угрызться. Просто потом что-то возьмёт с Шу­махера — оба на сделках живут и так, юля промеж людей, вперёд выгребают.

Но дела того Ломоносов не оставил, только обобщил его с одного Ивана на всё окладное сословие Российской империи.

В феврале подоспело обсуждение Академического регламента. Особой нужды в том не было, но по общему указу Елизаветы происходило в Сенате рассмотрение и исправление российских законов. Вот немцы и решили, в ту струю влившись, тоже исправить петровский настрой академии и вкупе с продажным Тепловым учинить ревизию в Конференции. Теплов написал новый регламент, а Ломоносов, взъярённый всем предыдущим самочинством, со своей стороны, составил записку: «Об исправлении Академии».

Именно всей Академии, а не бумажного регламента! Сколько бьётся, а большинство по-прежнему таки у лиц, российской науке противных. Слова записки Ломоносова потрясали Конференцию. Правдивые, гневные, они били по чужеземцам, так не желавшим публичного освещения своих деяний, заставляли морщиться и ёрзать на президентском кресле Теплова, которому нравилось президента замещать, но не нравилось блюсти чью-либо пользу, кроме своей собственной.

«В Академии ровно ничего не делается для подготовки российских учёных, — писал и восклицал Ломоносов. — А если что и сделано, ежели и есть малое число россиян, то оное лишь через непомерные усилия, противу Академических порядков исполнено».

«Вся учебная работа развалена! — объявлял Ломоносов в записке и спрашивал: — Кто виноват? С кого спрошено за то, что «в семь лет ни един школьник в достойные студенты не доучился». Ну а приватно аттестованные прошлого года семь человек латинского языка не разумеют, следовательно, на лекции ходить и студентами быть не могут. Это как? — И добавил саркастически: — Уж больно возлюбили у нас не публичные, а приватные продвижения и аттестации!»

Ломоносов читал свою записку. Как птица, залетевшая в комнату, стучит крылами и в кровь бьётся о стекло, ища выхода, так и Михаила Васильевич бился о стены враждебности явных чужаков — Шумахера и иже с ними — и о дурные рогатки эгоизма, глупости, себялюбия якобы своих — Теплова и президента.

— Главное — надо обеспечить приток в науку всякого звания людям, — восклицал он. И по гнусной улыбке Шумахера, и каменному лицу Теплова, по шепотанию склоняющихся друг к другу париков понял, что на сём месте и будет главный бой.

— А что вы в новом регламенте пишете? — Ломоносов схватил проект и прочитал: — «Пункт 24. ...лиц, положенных в подушный оклад[156], в Университет не принимать». Не принимать, и всё! А ведь их, подушных-то, миллионы! И всем им хода нет?! За что такая дискриминация российскому народу? За что такое унижение?

Шумахер, повернувшись к Теплову, что-то зашептал. Теплов, поджав губы, угрюмо взглянул на Ломоносова и согласительно кивнул. Мановением председательской руки прервал Ломоносова, осанисто встал и размеренно объявил:

— Поелику профессор Ломоносов отвергает сословный строй Российской империи и посягает тем на её устои, я лишаю его слова! — нарочито швырнул тяжёлое, чтобы заткнуть рот Ломоносову, свалить наповал.

— При чём тут устои? Пошто облыжно хулишь? Я же не зову к отмене крепостного состояния! — закричал Ломоносов. Но даже и в форме отрицания слова те уже могли быть расценены как крамольные, было бы желание. А оно было. Потому так начальственно и резко оборвал Ломоносова Теплов:

— Прекрати прельстительные речи! Не спорь! Я лишил тебя слова!

— Это всё, что ты можешь! Потому как тебя бог не слова, а ума лишил!

— Что-о? Вы слышали? Я — сумасшедший! — вскричал Теплов. — Нет, это ты, ты умалишённый! Вон отсюда! Вон! — Теплов зашёлся в крике, но крик его теперь лишь солировал в похульном хоре Шумахера и его присных. Ломоносов тоже не молчал. Голосом громким тоже сказал «некие слова», от которых у Теплова задёргалась щека, а Шумахер припадочно забился, затрясся, дар речи потеряв. Зато лисья мордочка Таугерта скривилась в ехидной улыбке, и он бросился те слова старательно на бумагу записывать.

Но в противном хоре тепловских и шумахеровских прихлебателей слышались и ему несогласные русские восклицания. Не из одних только немцев теперь состояла Конференция, немного, но было там и россиян. Они поддерживали Ломоносова, и речи их звучали всё громче. Потому Теплов и Шумахер, видя, что публичного избиения Ломоносова не получается, предпочли Конференцию сорвать. Сильно поднаторели они в уловках разного рода, чтобы от освещения своих ролей ускользнуть, и в том, чтобы последнее слово за собой оставить. Дождавшись мига замирания шума, забыв, что сам только что прогонял Ломоносова, Теплов объявил, а Таугерт записал, что «за учинённым ему от г. Ломоносова бесчестием с ним присутствовать в академических собраниях не может». Шумахер вслед ему согласно затряс париком, и они оба демонстративно покинули Конференцию.

Вот и думай, кто победил, а кто бежал? Однако потом бумажная машина заработала. Канцелярия от имени Конференции составила представление Разумовскому о наложении строгого взыскания на Ломоносова. Хотели повторить историю сорок третьего года, как будто Ломоносов всё ещё был малозаметным, незначительным адъюнктом, а не всеевропейски известным учёным. И как будто Россия за эти двенадцать лет не прошла пути, на который иным государствам не хватало и веков.

Разумовский ныне от дел академии почти отошёл, состоял президентом уже лишь номинально. Выкрикнули его Малороссийским гетманом, увлёкся он держанием булавы под полковыми знамёнами, печати и прочих клейнодов власти[157]. Науки совсем оставил, все академи­ческие дела передоверив Теплову. Не утруждая себя разбирательством дела, подписал ордер, по которому Ломоносов опять был отрешён от присутствия в профессорском собрании. Хотя это не его от них, а их всех надо было бы от него отрешить и заменить другими, добрыми россиянами, истинными учёными. Да только до полнот свершения того века надобны!

Но и тогда уже Ломоносов был велик и в России и вне её весьма заметен. Те, кто пониже стоял, того величия не видели или если видели, то боялись его и потому оболгать стремились. А может, попросту не дано было некоторым голову вверх поднять, чтобы всю его величину охватить. Но, к счастью, на этот раз вверху, в Елизаветинском дворце, хоша и не в прямом научном, а в отражённом от публики свете, то величие увидели и его не убоялись, к славе России присоединив. Потому Шувалов, како российский вельможа, масштаба исторически более крупного, нежели Кирилла Разумовский, сам вошёл к Елизавете с просьбой об отмене несправед­ливости к Ломоносову.

По именному повелению императрицы президенту Разумовскому пришлось не только отменить своё определение, но и ордер тот обидный затребовать назад, да не просто, а с указанием: «не оставляя с него копий». Во многом можно было бы укорить себялюбивую, порой безвольную, взбалмошную и часто к людям недобрую императрицу Елизавету. И великого много было в её царствие, и мелочного. Но своей заступой за русского гения от посягательств недругов она заслужила человеческую признательность нашей доброй памяти.

Утомился Ломоносов на казённой академической квартире, жена стала ворчать, и домочадцы нервничали. Действительно, тесно стало там со всеми его причиндалами, и крыша протекала, и соседи лезли со своими претензиями. Громовая-де машина страшна, шлифовальный круг шумит, от мозаичных дел суеты много. Да и мало ли чего соседи напридумают! Хотелось также для малой дочки своей место прогулок иметь, поиграть ребёнку надобно, порезвиться, воздухом подышать. В Рудицу выезжали ведь только летом.

К тому добавилось и то, что делать мозаику в построенной им химической лаборатории стало невозможно. И вот по какой причине. Около года назад объявил Михаила Васильевич в Конференции во всеуслышание, что, имея работу сочинения Российской истории и многие другие, он не чает так свободно упражняться в химии, как раньше. Потому понадобится иной химик, и он о том позаботится и порекомендует.

Собрание профессоров даже опешило от неожиданности — Ломоносов отказывается от химии и от лаборатории, которой долго добивался и создавал годами. Шумахер аж на стуле заёрзал, поняв, какие хитроумные комбинации для утеснения Ломоносова сей его шаг открывает. С подсказки и одобрения Миллера всё тут же в протокол записали и подписями затвердили, как обычно.

А Ломоносов ни от чего и не думал отказываться, просто, порядочность соблюдая всегда, либо делал работу со всей отдачей, либо отходил, освобождая место более свободному и достойному. Именно так он желал здесь поступить и, конечно же, намеревался подобрать достойного химика из учеников своих или ещё кого и тому, достойному, отдать лабораторию. Но по неискоренимому простодушию объявил о сём рановато, и тут-то его на слове и поймали.

Хитроумные ловкачи заработали, зашевелили изощрёнными мозгами, и всё, конечно, молчком, подпольно, по тёмному. Тайно послали приглашение в Германию доктору Зальху[158]. Был тот бездарен, льстив, хитёр и нагл — зато свой. А иных немцы себе в компанию не желали и в академию старались не пускать. Ломоносов и ведать ни о чём не ведал, как появился в Петербурге сей Зальх, и ему со ссылкой на протокол того заседания Конференции выдали ордер для занятия ломоносовской лаборатории.

Зальх пожаловал в сопровождении Таугерта, Трускотта и Миллера. Трое последних, вроде бы ни о чём не ведая, пришли полюбопытствовать на лабораторные дела и встали в сторонке. А Зальх, с превеликим достоинством поклонившись, однако соблюдая всевозможную осторожность в изъяснениях, протянул Ломоносову ордер, подписанный президентом.

— Что? — изумлённо вскричал Ломоносов, вчитавшись в ордер. — Отдать лабораторию тебе? — От сих неожиданных слов насторожился Петров, вскинулись, отрываясь от дел, Широв и Клементьев.

— Согласно протоколу № 2 о заседании 30 генваря 1755 года, — нижайше кланяясь, вмешался Таугерт. И добавил с немалой долей скрытого яда в тоне, дабы себя выгородить и Ломоносова посильней ужалить: — Вами же и подписанного. Потому у его светлости, господина президента, никаких сомнений не возникло.

Опутали змеи Лаокоона и его детей[159]. Крепко оплели хитростью, не разорвать, не разбросать сих ядовитых тварей никакой силой. «Что ж, драться? Драки уже бывали. Так вон они, свидетели. Сам же и бит будешь!» Рассердился Ломоносов, зашёлся от негодования, но сделать ничего не мог и лаборатории таки лишился. А Зальх, како человек ничтожный и в химии негодный, хоть и оттягал лабораторию, но весьма быстро привёл её к совершенному запустению. Вот так из-за лишения места для научных занятий, где можно было бы разместить мозаичное художество и продолжить химические опыты на своём коште, и стал Ломоносов приискивать что-либо иное, для того подходящее. По случаю подвернулось погорелое место на правом берегу Мойки. Решил Ломоносов поставить там каменный дом и при нём сделать мозаичную мастерскую. В Рудице останется только стекольный завод, за ним присмотру меньше. Мозаика же требовала постоянного участия, а в Рудицу ездить далеко.

Собственно, только стекловарение там было налажено и присмотру теперь уже особого не требовало — и мастера подучились, и рабочие пообыкли. Но вот коммерческая сторона того дела страдала, и пока фабрика приносила лишь убытки. Староста Викентий, произведённый ныне Михайлой Васильевичем в управляющие и посему надевший картуз, поддёвку и сапоги, привёз стеклярусные и посудные изделия в Петербург на продажу. Сдал их купцу Сазанову, с коим ранее была договорённость, и после того, стоя перед Ломоносовым, сокрушённо докладывал:

— Привёз я, ваше степенство, пронизок разноцветных 56 тысяч штук, запонок со стеклянными каменьями 75 пар и посуды разной 23 фунта. — Викентий перечислял всё, глядел в бумажку. Со стороны можно было подумать — читает. Но Ломоносов знал, что Викентий лишь цифирь разумеет, а грамоты — нет. Встал, подошёл и поглядел из-за спины на его бумажку. Надписей там не было, лишь коряво изображены картинки: бисерные пронизки, а далее цифры. За числом 56 стоял один крест. Ломоносов догадался, что так Викентий метит тысячу. Пуд обозначен рисунком большой гири, фунт — маленькой. Ломоносов усмехнулся новому рождению иероглифического письма, но возражать не стал. Будет возможность — выучится Викентий грамоте, нет — и так проживёт. Возраст-то у него далеко не ученический.

Викентий же, подойдя к рассказу о вырученной сумме, заскучал:

— А как до расчёту дошло, так тот купец-кровопиец совсем ничего не даёт. Дескать, не берут ваш товар покупатели, не нужно им стекла. А кому нужно, те заграничного требуют!

Ломоносов погасил усмешку, подтолкнул Викентия:

— Ну!

— Наши пронизки блестят не хуже иных, и прошивны и разноцветны. А посуда-то как красива! Говорю ему о том, указываю. Да только Сазанов всё равно не внемлет. «Не идёт!» — говорит и рукой машет. Нащёлкал своими костяшками мне 55 рублёв 86 копеек, — уже не глядя в бумагу, произнёс Викентий и протянул Ломоносову деньги. — А не хочешь, — говорит, — отдавать, так забирай назад. Ну что делать? Не везти же стекло опять в Рудицу?

— Это какой же Сазанов столь ко мне расположен? — с печальной иронией спросил Ломоносов.

— Да Мельхиор! Мельхиор Савлович! Одно имячко-то чего стоит! Из печенегов он, что ли?

— Да нет, имя библейское. А вот ухватки — разбойные. Впрочем, чему удивляться? — уже как бы разъясняя Викентию причины происходящего, произнёс Ломоносов. — Как у вас в академии всяк в свой класс определён, я — в физический, Миллер — в исторический и так далее, так и Сазанов по законам торгашеского класса живёт. За лишний кусок для своего брюха отца род­ного не помилует.

Сказав это, Ломоносов совсем погрустнел. Так радел за развитие своего, русского стекольного дела, так хотел России независимости от заграничных поделок. Где мог, говорил о том, подчёркивал, убеждал. Даже распорядился выгравировать на своей посуде «С российских стекольных заводов». И вот не принимают его изделий! Видимо, есть какая-то легкодумность национального сознания россиян, недопонимание, что своё, родное нужно отстаивать и в большом, государственном, и в малом, бытовом. От Орды национальное кровью отстояли, чуждое сбросили, мощь свою ощутили — и всё! Уже едва ли не забыли, что она, мощь, не безмерна, что, если русское не беречь, оно растворится, рассеется в наносном, ми­шурном, чуждом.

Однако всё это не снимало с Ломоносова денежных забот и растущего долга по взятым ссудам. Их надо возвращать, а доходов от фабрики нет, один убытки. Траты росли. Бухгалтерская книга наводила уныние: «Капиталу на все строения, на материалы и инструменты, на содержание и обучение мастеровых людей деньгами и провиантом изошло с лишком семь тысяч рублёв». Сделал ту запись, потом долго ходил взад и вперёд по комнате, морща лоб и вздыхая: «Что же. Выход один. Надо добиваться казённых заказов и делать больше мозаики. На неё спрос выше».

Заложил несколько портретов: матери наследника, Анны Петровны — сестры Елизаветы, графа Петра Шувалова, а потом наиболее внимательно стал обдумывать эскизы ликов Елизаветы и её отца, Петра I. От тех картин не только удовлетворение, но и денежные поступления предвиделись несомненно.

Когда расположил мозаичную мастерскую на Мойке, стало полегче. Успевал и в академии с делами справляться, и над мозаиками сидеть. Правой рукой в том деле стал Игнат Петров. Переехал из Рудицы, поселился в доме Ломоносова и всё время посвящал рисованию.

— Как же будем Петра Ивановича Шувалова складывать? — спрашивал он у Ломоносова. — Его же надо в позу ставить. Придёт ли сюда и будет ли позировать?

— Не придёт. Это не Иван Иванович, надобно к нему ходить.

— Как же это? Со станком и мешком мозаики, что ли? Неудобно.

— Придётся тебе, Игнат, с красками за ним бегать. Эскизы делать, а уж потом, в них глядючи, подбирать мозаику.

Так и складывали портреты. А образ Петра Великого делали, собирая эскизы с разных зарисовок покойного царя. Даже в Кунсткамеру ходили и писали натуру с восковой фигуры, коя, как утверждали, весьма схожа была с великим царём.

Картины те понравились, вызвали интерес и разговоры. Михайла Васильевич представил их на освидетельствование в Академию художеств. Всё же это не наука, и потому желалось мнения истинных живописцев.

В письменном отзыве Академии художеств указывалось: «С удивлением признавать должно, что первые опыты такой мозаики... в такое малое время столь далеко заведены, то Российскую империю поздравляем». И далее: «...сие благородное художество изобретено и уже столь далеко произошло, как в самом Риме...»

Видя такие успехи и благосклонность двора, Сенат распорядился определить указом: «Канцелярии от строений приобретать для убрания» декоративные и прочие изделия Усть-Рудицкой фабрики. Богатства все те действия Ломоносову не принесли, но оказали возможность время от времени вылезать из долгов и новое для России стекольное дело поддерживать и к жизни направлять.

Московский университет, возникший иждивением мысли Ломоносова, отныне стал жить собственной жизнью, будто выбившийся из истока ручей, который по мере течения вбирает в себя вливающиеся в него ручейки и речки, набирает силу и превращается в полноводную могучую реку. И университету для поддержания его будущей жизни сразу были приданы начальные при­токи — открыты две гимназии, в Москве и Казани, со специальным указанием их задачи — служить питомником для университетских слушателей. Так что жалоб на отсутствие грамотных студентов и нужды выписывать их из-за границы в Москве не предвиделось. И что важно: преподавание наук признано было в университете самодовлеющей целью, а не малой частью дел, как при учреждении Петербургской академии наук.

Но большинство профессоров всё же из-за границы пригласили, сначала шестерых, а потом ещё двоих. Из Вены, Гёттингена, Тюбингена и Штутгарта. Оттого снова много трудностей возникло. Так, каждый профессор обязывался читать лекции на двух языках: на латинском и русском, а русского они пока не знали. Но то, что обязывался профессор по-русски читать, а не исхитрялся то делать в виде крамольного исключения, было большой победой, и не кого иного, как Ломоносова, — это он первый сделал...

— Ну и как? — весело спрашивал Ломоносов прибывшего в Петербург на летние вакации Поповского. Тот обзавёлся долгополым сюртуком, выложив в отворотах его воланы кружевной рубашки, из рукавов выглядывали тоже кружевные манжеты, а бант чёрного галстука оттенял молодое, но бледное лицо с тёмными пышными волосами. — Герр профессор! — нарочито восхищённо прищёлкнул языком Михайла Васильевич. — Франт, франт! — Но сказал то не осуждающе и не в укор, вспомнив, как сам в молодости, будучи в Германии, старался ради пары приличных башмаков. — Так что там у вас в Москве?

— Приступили, — отвечал Николай. — Обставляемся. Набрали и студентов. Все профессоры читают лекции по пять раз в неделю, и я тоже. Не скажу, чтобы сие просто было.

— Вижу, физиономия вытянулась. Но ничего, ничего, я и поболее раз читал, хотя то уже явно чересчур — дело страдает.

— Профессоров подобрали неплохих, — продолжал Поповский. — Заметен Шаден[160], хвалят его. Сей учёный муж имеет отменное дарование преподавать лекции и внятно всё излагать.

— Ишь ты. А на каком языке?

— Пока всё больше по-латыни изложение ведут. Русский только постигают. И потому вот у меня ученик появился, профессор Дильтей[161]. — Поповский улыбнулся. — Старше меня годов на десять, но учится примерно. Русский ему даётся приемлемо, и он уже неплохо говорит.

Ломоносов понимающе кивнул и стал слушать дальше.

— Объявлено разрешение принимать в университет людей всех свободных сословий, вольноотпущенников тоже. Бедным обещано казённое пособие. А от полицейских и воинских повинностей мы все освобождены. — Сказал это Поповский и вздрогнул, вспомнил о Харизо-месосе и замолк, вопросительно глядя на Ломоносова и спросить об Иване желая и не решаясь.

— Ну, — подтолкнул его Михаила Васильевич. — Чего замолк?

— Об Иване хотел бы узнать...

Добро улыбнувшись, Ломоносов кивнул и похвалил:

— Не забыл своих, ходючи в профессорах, не зазнался. Хорошо. А Иван не пропал, нет. Дошёл я таки до Шувалова, хотел Ивана освободить, да Шувалов меня убедил: не надо делать этого! — Ломоносов развёл руками, сам и удивляясь тому, как это произошло, и одобряя это в то же время.

— Как же так?! — даже лицом переменившись, воскликнул Николай.

— А так. Шувалову давно доносили, что гаубиц понаделали, а стрелять некому. И обучить той стрельбе тоже. Я ему об Иване, a он возьми да и вспомни, что Иван-то как раз и налаживал прицеливание тех гаубиц.

— Так Иван теперь насовсем в солдатах и остался? — разочарованно и осуждающе спросил Поповский.

— Почему же в солдатах? — Ломоносов качнул головой. — Офицером стал. Произвели его указом, да не как-нибудь — сразу в поручики; многих дворян обошёл. Теперь есть кому обустроить те пушки в русской армии.

Ломоносов говорил удовлетворённо. Так случилось, что не было счастья, да несчастье помогло. Хоть и не служил он по военному ведомству сам, но душою россиянина и патриота увидел и почувствовал, как нужна новая, грамотная струя русской армии. Потому резонам Шувалова внял сразу, а потом убедил и Ивана примениться, понять нужду государства и окунуться в новое дело.

— Теперь о гимназиях расскажи. Ты бывал в них? Что там? — Объяснив про Ивана, снова начал пытать Поповского Ломоносов, будто о собственном предприятии выспрашивал, словно сам преподавать в тех гимназиях непременно намеревался.

— Хаживал в Московскую. В Казани на будущий год указано побывать.

— И что видел?

— Много видел. — Поповский несколько смущённо посмотрел на Михаилу Васильевича, ибо заранее знал, как он к его разъяснениям отнесётся. — Два отделения в гимназии учредили. Дворянское и разночинное.

— От как! — замотал головой Ломоносов, будто стряхивая с себя какую-то докуку. — И чем они отличаются?

— Да уж отличаются, — ответил Поповский. — И по-моему, в разночинном деле больше. У дворян курсы в полном объёме проходить необязательно и выбирать их можно. А казённокоштным гимназистам из разных чинов — обучение обязательное, как в «латинской» шко­ле. Личным запросам их не внимают.

— И так действительно лучше! — утвердил Ломоносов.

— И ещё то сделано, что дворянам один язык иностранный обязательно предписан, а разночинцам — два.

— И это, думаю, неплохо, — снова подтвердил Михайла Васильевич.

— Но вот содержание им положено разное, — подпортил его удовлетворение Поповский и стал обстоятельно перечислять: — Прилежному гимназисту из дворян выдают пятьдесят рублей в год, а разночинному — тридцать. Дворянам в харч кладут полтора фунта мяса в неделю, а разночинцу — фунт. И кашу маслят по-разному: дворянам маковым маслом, а разночинцам — конопляным.

— Ты гляди, — не столько удивляясь, сколько сравнивая с тем, что было в его времена, вставил Ломоносов.

— И золотая медаль за успехи разночинцам не положена, только серебряная. А за провинности, — здесь Поповский заулыбался чуть сконфуженно, будто готовился сказать скабрёзное, — а за провинности и предерзости дворян положено бить линейкой по штанам, а подлых разночинцев — по голым телесам розгами сечь.

— Что ж, — качнув головой, но особо-то уж и не возмущаясь, оценил сие Ломоносов, — за науку и пострадать можно. В моё время простой люд от наук держали дальше, а секли пуще. — Помолчал и опять заулыбался: — Но всем тем и университетом и гимназиями следует нам довольными быть. Всё же дверь в науку ныне приоткрыта. А ранее была заперта, лишь с великим трудом, через щёлочки пролезали. Желаю долгой жизни университету!

Всё, что удавалось Ломоносову в академии, всегда шло только через его великие усилия в противоборстве с немецкой профессурой. Ничего в академии по шерсти не проходило, только против. Но в Московском университете сразу пошло иначе. Когда при университете была создана типография, профессор Поповский сразу проявил инициативу: издать собрание сочинений Ломоносова.

Типографию расположили в подвале, но окна расширили и соорудили перед ними смотровые ямы. Нужное сделали, но не всё рассчитали, и оттого порою случался грех. Однажды Поповский с оттиском одного из листов спустился в типографию. Прошёл полутёмными ступеня­ми, открыл дверь, но наборщиков, Павла Золотухина и его учеников, сначала не углядел.

В те дни в Москве дождило, лило как из ведра, хотя было ещё лето. Поповский не раз уже слышал, что в смотровые ямы вода натекает, из них — в типографию, а здесь увидел прямо-таки морской аврал. За окнами в яме, по колено в воде, стоял молодой наборщик. Золотухин со вторым помощником опускал ему вёдра; стоящий в яме зачерпывал их и подавал наверх.

— С Красной площади течёт, — разъяснил Золотухин, закончив работу. — Обводную канаву не сделали, вот маемся.

Задумал Поповский снабдить сборник сочинений портретом Михаилы Васильевича. Давно его занимало, отчего Ломоносов, сам большой любитель всяких художеств, не позирует и портрета его до сего времени никто не сделал. Ещё будучи в Петербурге, спросил об этом. По­смотрел на него Ломоносов серьёзно, но ответил шутливо:

— Што я, персона какая, чтобы с меня портреты писать?

Потом всё же, в том решении не упорствуя, сам договорился с заезжим гравёром Фессаром[162] о портрете во весь рост. И наказал обязательно отличить род своих занятий, соответственно подобрав предметы. Надо сказать, что до того все вельможи на портретах обязательно требовали себя в латах, плаще, при мече и прочих воинских атрибутах, а ежели в цивильном, то в лентах и орденах, порой им даже не принадлежащих, Всю сию вычурность Ломоносов отверг и потребовал нарисовать натуру, какая она есть: себя за столом, с гусиным пером в руке, на столе бумага, чернильница, циркуль, транспортир и глобус. Сзади шкаф с книгами и химической посудой.

Позировал Михаила Васильевич Фессару неохотно:

— Ты абрис фигуры набросай для себя, а рисунок лика моего кто-нибудь из подмастерьев сделает. Вот хоша бы Матвей. Очень бодро копирует. Матвей! — позвал Ломоносов.

Дело происходило в мастерской. Матвей оторвался от мозаики и подошёл, поправляя волосы, прихваченные кожаной завязкой. Именитый, в летах уже Фессар и молодой Матвей Васильев посмотрели друг на друга с ревнивым любопытством. Михайла Васильевич этот молча­ливый диалог сразу понял и, лукаво улыбаясь, помог размежеваться.

— Господин Фессар в гравюрах на меди отменного мастерства достиг. А это — Матвей Васильев, он мастер мозаики, но углём и карандашом тоже восхитительно рисует.

Фессар снисходительно наклонил голову, Матвей поклонился.

— Вот, Матвеюшка, сделай для господина Фессара мой карандашный портрет, дабы он его на гравюру перенёс. Времени у меня нет позировать, а ты свой, ты и на ходу сделаешь.

Матвей ещё поклонился и сказал:

— Сделаю! — А сказав так, не помянул того, что он уже не раз на листах бумаги набрасывал своего учителя в разных ракурсах. Не сказал, потому как Михайла Васильевич всегда требовал сосредоточения: делаешь образ Елизаветы — только о нём и думай, не отвлекайся. Ныне ликом Петра I занят — его и воображай, и никого более. Но как раз кипучая натура Ломоносова, его лицо и поступки и помогали Матвею вживаться в образ столь же страстного императора.

Фессар вскоре получил лист с портретом. Ломоносов, посмотрев на него, только хмыкнул и с ещё большим вниманием стал относиться к Васильеву. Поощрил и денежно — стал тот получать от Ломоносова уже сто пятьдесят рублей в год; деньги для мастерового по тем временам великие.

Гравюра вскоре была готова, и на ней всё было, как ранее и полагалось, кроме пейзажа за окном. Там Фессар изобразил бурное море, несущиеся облака над мачтами штормующих кораблей. И это весьма не понравилось Ломоносову.

— Правды нет! Я хотя и у моря живу, но не мореплаватель и с ним не связан. Фон за окном надо изменить! Пусть там будут строения моей фабрики.

В том исправленном виде гравюра и пошла в первое собрание сочинений Ломоносова, изданное Московским университетом. И это сочинение было первой большой работой университетской типографии, Поповский то дело начал, но до конца, увы, не довёл: скосила его болезнь. И когда Ломоносову доставили в Петербург готовый том сочинений в кожаном тиснёном переплёте, Поповского уже не было в живых. Ломоносов с грустью гладил красиво отпечатанную книгу и читал сделанное Поповским стихотворное посвящение ему, Ломоносову:

...Что чистый слог стихов и прозы ввёл в России,

Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,

То он один в своём понятии вместил.

А дальше прочитал такое, к чему совсем уж не привык, хотя сам-то других возвеличивал неоднократно:

Открыл натуры храм богатым словом Россов,

Пример их остроты в науках — Ломоносов!

И то звучит не о других, а о нём! Лестно, лестно! И особо ему было приятно, что вышло то не откуда-либо, а из взлелеянного им в мечтах и воплощённого в явь Московского университета.

В смущении качал головой Михаила Васильевич и, вероятно, если бы жив был Поповский, распёк бы того. А тут долго сидел молча, иногда переворачивая большие, инкварто, листы и грустно думал, что его ученик сделал ему достойный подарок, но ушёл безвременно. И оттого ещё больше желал другим своим ученикам долгой и плодотворной жизни, а Московскому университету — процветания.

Нет сомнения — радея об университете, Ломоносов знал, что сеет будущее. Каждый сеет будущее, с той лишь разницей, что великие люди своими деяниями на то будущее не просто влияют, но созидают его величие. Кусочек своей души отдал Ломоносов великой московской земле, которая сама искони олицетворяла и питала душу России. Потому этот щедрый дар, растворившись в той безбрежной русской душе, оплодотворил её научным семенем, и, словно зажигательной электрической искрой, воспламенил и толкнул Москву к дотоле и от века не бывшему в ней учёному подвигу.

Быстро мчалась жизнь гения в лоне неспешного бытия породившего его народа. А народу подгонять свою жизнь было незачем, ибо ему ещё многих гениев породить предстояло. И уж они, сверкнув быстрой молнией, тою жизненной вспышкою озарят и возвеличат славу своего народа.

Предыдущая главаГлава 8 из 37Следующая глава