К книге
Горькие травыСтраница 44
65%
Страница 44
44

— Давай, давай, Никандрович, поторапливай.

— Куда?

— На митинг. Траурный называется. Я уже бутылицу раздавил, по случаю выпросил у бабы.

Дед Матвей признал конюха Петровича, он стоял перед ним на дороге, пошатываясь, и глаза у него блестели, как смазанные.

— Вот ведь чего ему было не жить? Пей, ешь что хошь, всему хозяин и приказчик, а вот тоже не вечен. Взял я по такому случаю и раздавил бутылицу. Баба моя говорит: такой-сякой. «Молчи, дура, говорю, что ты знаешь. Тебе бутылки самогону жалко, а тут все Европы и Азии в черном рыдании». Она свое: мол, завтра опять какое начальство отойдет — и ты опять за бутылку? «Опять, говорю, потому как необходимо за упокой». Так, Никандрович?

— Так, так, — поддакнул дед Матвей, лишь бы отвязаться, и пошел дальше, по-прежнему торопясь.

— Не пойдешь, значит? — крикнул вслед конюх, и старик не стал отзываться. У него есть дело поважнее, ему надо скорее, скорее…

Он добрался до своей избенки и остановился в недоумении перед дверью. Он забыл, почему так спешил. Солнце еще высоко, что ему делать одному в пустой избе? Он уже устал, и ноги отказывались слушаться. С трудом перешагнув порог, путаясь в пуговицах, хотел снять бушлат — не смог, дотащился до кровати и лег. Опять-таки полежал недолго и стал ворочаться, ему казалось, что бегают по нему какие-то мелкие, холодные муравьи. Он пытался вспомнить, когда в последний раз мылся. Только сейчас заметил старик, до чего мала избушка. И потолок давит, и воздуху не хватает. С усилием поднялся и вышел в сад. Прошел к яблоне, под которой у него всегда стоял шалаш. Он посадил ее в день своей женитьбы, семнадцатилетним парнем, и дерево разрослось на славу, и на нем ежегодно родились самые крупные яблоки. В прошлом году эту яблоню в гневе срубил, от нее остался один обмызганный широкий пень. Он поглядел на пень с удивлением, вспомнил: издали, когда шел, он видел яблоню. Старик вздохнул. Старый шалаш, с полуистлевшей соломой, еще стоял рядом. С южной стороны солома подсохла, куры успели перекопать ее и обсидеть. Дед Матвей выбрал местечко рядом с пнем срубленной любимицы. «Ох, устал я, устал, — проворчал старик. — Все кости болят». И думалось вяло, ничего не хотелось. Вот только бы телеграмму Митьке. Но и это было уже не желание ясное и светлое, а слабый проблеск, тут же исчезнувший. Деду Матвею не хотелось ни о чем думать, он словно отделил окружающее от себя, и между ними не осталось никакой связи. И деду Матвею стало хорошо. Он пригрелся на солнце, хотя руки, длинные руки плотника с твердыми ладонями и цепкими еще пальцами, мерзли, и дед Матвей забывал их прятать. Он глядел на пень и жалел яблоню. Самый тяжкий грех в его жизни. Старик поднял глаза и увидел прямо перед собой на изгороди краснокрылого петуха, и петух, вытягивая шею, взмахивая крыльями, раскрывал клюв. Драчун петух, соседки Марфы, — дед Матвей знал его. Всех петухов на своем краю гонял, не давал покоя. И сейчас высматривает, ишь шею тянет. Петух пел, но старик его не слышал. Он взглянул на солнце и удивился опять: оно перестало слепить, он глядел на него, словно через холодную муть.

«Хорошо-то, хорошо-то как», — подумал дед Матвей, ощущая беспредельный полный покой и освобождение от всего, в чем он считал себя обязанным и должным, и понимая, что всю жизнь он стремился к нему, к этому покою. Он опустил глаза и увидел крохотные, только-только проклюнувшиеся молодые почки на пне срубленной им яблони. Они были едва заметны в толстой, заплывшей натеком коре. Он увидел их, хотя глаза его совсем ослабли и плохо различали даже петуха на изгороди. Он глядел на молодые, зеленые почки, и ему вспомнилось, как проклевываются из яйца цыплята. «Хорошо, хорошо, старый, до чего покойно кругом…»

Зеленые почки резко отдвинулись от него и слились с корой.

Дед Матвей потянулся рукой — рука не смогла дотянуться и бессильно упала.

На старика наткнулся Егор Лобов лишь на другой день к вечеру, и то случайно — пошел попросить рубанок подправить крыльцо. В составе бригады от колхоза «Зеленая Поляна» он должен был на днях отправиться на работу в Дремушинские леса и торопился сделать все по хозяйству. Егор не нашел старика в избе, вышел в сад и сразу увидел, и понял, и заставил себя подойти, опуститься на колени, чтобы очистить лицо старика от сора, который успели нагрести на него суматошные куры. Отвлеченные другой смертью, везде шумели люди, и никто не схватился вовремя.

Деда Матвея хоронили на третий день, и на похороны приехал Дмитрий. На могиле старика на сельском кладбище в старых ракитах и березах поставили крест — дубовый и прочный. А на кресте выжгли:

МАТВЕЙ ПРУТОВ, СЫН НИКАНДРОВ, 68 ГОДОВ ОТ РОДУ,

ПРЕСТАВИЛСЯ ПЯТОГО МАРТА 1953 ГОДА.

ПОКЛОНИТЕСЬ, ЛЮДИ, ПРАХУ ЕГО — ЧЕЛОВЕК ЭТОТ БЫЛ ВЕЛИКИМ ТРУЖЕНИКОМ И ПАРТИЗАНОМ.

Надпись выжег полуграмотный деревенский кузнец. Появились в этот день надписи на пышных венках и на другом гробу, и вкладывали в них люди всю боль свою и сердце. Не было им числа. Тому, кто под ними лежал, все было привычно в жизни, а мертвые не чувствуют тяжести. А дед Матвей и жил просто, и надпись ему сделали простую. Жил, работал и умер. Вот и все. Односельчане, вспоминая соседа, стояли у своих дверей и курили, думали, ради чего рождается и умирает человек.

Был такой час: все остановилось в огромной стране, от Балтики до Камчатки, и люди замерли, обнажив головы, и солдаты встали по стойке «смирно», и заревели гудки паровозов и пароходов, заводов и электростанций. Страна хоронила человека, которого почти обожествляла. Будет понято потом, потом, что им сделано, потом, когда на чаше весов истории беспощадно взвесятся добро его и зло.

А пока страна стоит навытяжку, обнажив голову. Она слишком много отдала этому человеку, чтобы не почтить его смерть. Потом поползут слухи, и их невозможно будет остановить, как невозможно оказалось спасти от смерти даже одного человека. На толкучках и в замызганных пивных, в тюрьмах и у станков, за обедом, в тряском трамвае по дороге на работу будут, осторожно оглядываясь, перешептываться о том, сколько сот задавлено во время похорон и сколько сот попало под копыта. Есть в жизни такое, к чему нельзя привыкнуть, что невозможно ни скрыть, ни забыть.

Сразу же после похорон Дмитрий Поляков долго бродил в окрестностях Зеленой Поляны. Снег еще не весь сошел, Дмитрий был в резиновых сапогах и неглубокие лощины переходил вброд.

Дмитрий вышел к старому дубовому лесу, вековые дубы стояли редко; темные, они огромно и по-весеннему голо уходили к ненастному небу, и еще реже были между ними тоже старые, медноствольные сосны, и подроста почти не было. На опушке лежало много рыхлого, грязного снега, грязного от вытаявших сухих листьев, хвои, прошлогодней травы, коры, обитой с деревьев зимними ветрами. Но в глубине леса снега было меньше, и на больших полянах он уже растаял совсем, и местами, когда сапог срывал с земли старый слой полуистлевших листьев, в глаза бросалась бледная еще, но уже пробившая землю зелень. И воды было очень много, все лесные лощины затоплены ею, а в одном месте Дмитрий вспугнул стайку уток.

Дмитрий не знал, что ему нужно в этом старом лесу, он не думал об этом, он чувствовал, как все больше и больше успокаивается. Тихий влажный ветер тек вверху, и дубы гудели. И грубая их кора была темнее, чем в морозы, она уже начинала жить, в ее глубоких трещинах уже таилась весенняя сырость, и Дмитрий знал, что, стоило слегка пригреть солнцу, дуб с южной стороны начнет дышать и это дыхание можно будет заметить, лишь пристально и долго вглядываясь. Изредка останавливаясь, Дмитрий все шел и шел, словно от чего-то уходил, уходил — и никак не мог уйти, не мог и остановиться.

Ближе к вечеру он, с фуражкой в руках, опять стоял над свежим холмиком земли, над могилой деда Матвея, и думал о том, что все меньше остается в селе старых крестьян, живущих землей и не мыслящих без нее своей жизни. И еще он думал о том времени, когда, налившись тяжелыми весенними соками, свесит к могиле ветви старая кряжистая береза, и заструится по ветру зелень первой листвы, и пробьется на могиле первая трава, и весенние ветры овеют ее горькими и терпкими запахами цветения земных злаков, трав и дерев. Густо-густо зацветут в этом году ива и ракита, молодые березы выбросят сережки, вишенье зальется белым-бело, и яблони в саду деда Матвея покроются розовым цветом.

Только бы не ударили поздние заморозки, не погубили цвет. Дмитрий наклонился, взял ком земли, помял ее, поднес к лицу. Распаренная весенним солнцем, теплая земля тяжело пахла свежим сырым зерном.

Над Осторецком в день смерти деда Матвея было ненастное небо. Никто не заметил захода солнца. Тучи к вечеру пошли низко, сплошняком. Посыпалась мокрая крупка, поднялась настоящая мартовская метель. Уличные фонари перекосились, потускнели. Вознесенский холм со своими огнями сразу отодвинулся от помрачневшего города, затихшего на ночь, настороженного. Скорбная и торжественная музыка траурных маршей захлестывала пустынные улицы, площади. Слова диктора падали в их пустынную настороженность гулко, словно в колодец. В глубину кварталов доходил лишь смутный, неровно плывущий гул. За неяркими пятнами окон чувствовалась притаившаяся бессонная жизнь — она отгораживалась от мира стенами и дверьми. С холодком меж лопаток спешил запоздавший к знакомой двери, к родным и друзьям, привычным вещам и стенам. В эту ночь люди старались держаться вместе.

Дербачев не спит которую ночь, он потерял им счет — бессонным ночам. Тетя Глаша гнала его к врачу, он отмахивался — некогда, он торопился. Развязка должна вот-вот наступить, он ждал ее с минуты на минуту.

В комнатке одно крохотное окно, потолок низкий, слегка провис от старости. Дербачев легко доставал до него руками. На потолке серые полосы от неровной побелки.

Папиросы кончились, время близилось к полуночи, и купить папиросы можно было только на вокзале. Ивановна ходила в город, надо бы попросить. Несчастье, он думал сегодня кончить. Все ложится стройно, убедительно. Самое трудное пройдено. Подведены итоги многолетних наблюдений, взгляды на методы ведения сельского хозяйства. Кажется, получилось убедительно. А там как будет. Он видел последствия и ничего не скрывал. Он не мог ошибиться в выводах. Как и в промышленности, без расширенного воспроизводства сельское хозяйство обречено на вырождение. Он доказал, что в этом прежде всего должны быть заинтересованы самые широкие массы крестьян, что нельзя нарушать объективных законов экономики, что люди не могут работать, фактически ничего за это не получая. Главное — закончить, успеть.

Как же все-таки без табаку? Сходить, что ли? Перед курьерским ларек откроется. Все дни он жадно глотал газеты, с трудом удерживал себя на месте — не мог привыкнуть к изоляции. Он понимал: если кто имел право на растерянность, то, конечно, не он. Именно сейчас некогда рассуждать, нужно действовать, действовать четко и быстро. Кому, как не ему, знать, насколько велики силы инерции именно в такие моменты. Он понимал: со смертью Сталина наступил в жизни страны напряженный момент, неизбежно схлестнутся противоречия, копившиеся многие годы, Горизовы добровольно от власти не откажутся.

Так сходить, что ли, за куревом? До курьерского остается час двадцать минут, а ходу до вокзала всего тридцать пять. Дербачев не мог заставить себя сдвинуться с места, его познабливало. Сильно он сдал за последние недели, точно надорвался, поднимая тяжести. Слишком много вложил в письмо в ЦК. Казалось, ушли все силы, без остатка, и он никогда уже не ощутит в себе пружинистой гибкости, поднимавшей его по утрам перед трудным, заполненным до отказа днем. Преступление, что он до сих пор здесь.

Вот сейчас он встанет и пойдет. Если пойти быстро, можно успеть. Курить очень хочется. Работы осталось на один последний замах.

До него донесся шум подъехавшей машины, он остался сидеть. Он побледнел. Вскочил, стал одеваться. Ему не хотелось одеваться при них, казалось унизительным, он хотел встретить их уже одетым. Похлопал себя по карманам. Бритву? Не позволят, и полотенце тоже нельзя. Книги? А-а!

— Не беспокойся, Ивановна, — сказал он тете Глаше, испуганно просунувшей голову в его комнату. — Сам открою, сейчас — оденусь.

Тетя Глаша мелко перекрестилась и подтянула под подбородком узел темного, в редких крупных горошинах платка. Дербачев успокаивающе улыбнулся ей и сказал:

— Иди, иди, ложись. Я сам.

Он распахнул дверь, не спрашивая, и отступил:

— Прошу вас, Юлия Сергеевна, входите.

Он посторонился, и Борисова прошла, не здороваясь. Он предупредил:

— Подождите, провожу. Тут темно, ступеньки.

Она остановилась. Прежде чем закрыть дверь, Дербачев взглянул на улицу. Небо в тучах, черным-черно, за рекой, над «Металлистом», дрожало низкое зарево. Очевидно, разливалась по ковшам ночная плавка. Дербачев поежился от резкого, сырого ветра, закрыл дверь, молча провел Борисову к себе и остановился у дверей комнаты, не приглашая ни раздеться, ни сесть.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович, — сказала она, останавливаясь посреди комнаты. — Удивляетесь?

Он пожал плечами.

— Садитесь, — сказал он. — Вот стул, Юлия Сергеевна.

Она кивнула, сняла мокрую от снега беличью шапочку, стряхнула ее. Редкие брызги тускло сверкнули по комнате. Не найдя подходящего места, она положила шапочку себе на колени. Шубу снимать не стала, в комнате чувствовалась сырость. В свете затененной настольной лампы у Борисовой бледное, худое лицо. Дербачев стоял спокойный, бесстрастный, в полумраке комнаты нельзя разобрать выражения его глаз. Из-за этого Юлия Сергеевна не знала, как держаться, и ругала себя за минутную слабость. И зря он так, ей стоило немалого решиться. И даже не смерть Сталина ее испугала, хотя она, как и многие другие, забыла, что человек смертен, не какой-нибудь маленький, неизвестный, а этот, которому подвластно было все. В конце концов естественно. С его смертью кончилась огромная и неповторимая эпоха. Скрывать нечего, в первые минуты и часы она особенно растерялась, его смерть была для нее крушением. Она не усомнилась, нет, именно в эти часы, тягостные часы, она верила, как никогда, в правоту того, что делала, верила непреложно.

Предыдущая главаГлава 44 из 68Следующая глава