К книге
Горькие травыСтраница 45
66%
Страница 45
45

Это случилось помимо ее воли — на улицах звучали скорбные марши. На какой-то миг потерять голову, посреди ночи вызвать машину и, не отвечая на вопросы испуганной матери, мчаться по гремящим от траурных маршей улицам к Дербачеву. И вот она здесь, и, боясь насмешки, презрения, боясь, что он молча покажет на дверь, она попросту не знает, как начать разговор, и нужно ли вообще его начинать, и нужно ли вообще было приезжать. Стоя у низкого окошка, Дербачев молча следил за раскачивающимися на ветру голыми ветками. Юлия Сергеевна отогревала замерзшие пальцы, совсем по-детски трясла ими, шумно дышала. Дербачев не глядел на Борисову.

Вот пришлось встать, идти открывать в холодный коридор, а сейчас нужно стоять и ждать, пока она заговорит, а потом что-то отвечать.

— Николай Гаврилович! — Голос Борисовой тусклый, в нем исчезли грудные ноты. — Николай Гаврилович, что делать? Мне страшно, я не знаю, что делать.

— Почему?

— Не знаю. Мне страшно.

— У вас с собой сигареты? Дайте, кончились вечером. Она протянула коробку, это был «Казбек». Дербачев жадно затянулся, с облегчением прислонился к стене и стал курить, подолгу задерживая дым в легких.

— Ну и что?

— Вы опоздали родиться, Николай Гаврилович, с вашими нервами…

— Воловьими, хотели вы сказать? Вы за этим пришли?

— Да, пришла, — сказала она. — Я за этим пришла.

— Почему? — спросил он почти грубо.

— Мне не к кому больше прийти. Вы один… Мы никогда не говорили, я знаю.

Конечно, она знала, к кому кинуться в трудную минуту. Скажи она слово — и он забудет все прошлое и останется с нею, остался бы навсегда, хотя заранее знал, что из этого не получится ничего хорошего. Ему пришлось бы бороться с нею против нее самой всю жизнь, борьба сводила бы на нет все счастье, которое она могла ему дать. И он все равно бы согласился, не колеблясь ни минуты. И так же хорошо знал, что она не согласится.

Дербачев сцепил руки на груди — спасительное движение, чтобы не броситься к ней, не стиснуть узкое лицо в ладонях.

Он потер переносицу.

— Зачем эта комедия? Минута на вас такая нашла, Юлия Сергеевна.

— Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, не надо, мне так нужно сейчас…

Он отвернулся к окну, рывком открыл раму — она не была заклеена. За окном темнота, стекла как черный лед — темно, ничего не видно.

— Уходите, — сказал Дербачев глухо. — Мне не легче вашего, только вы сейчас начинаете терять, а я давно на распутье. Уходите! — Зажав зубами погасшую папиросу, он глядел в темноту.

«Нет, нет, ты не имеешь права! — твердил он себе. — Ты не имеешь права сейчас сидеть и ждать чего-то. Они растеряны. Нельзя больше ждать и ничего не делать. Человека можно отстранить от дела, только если он сам этого захочет».

— Николай Гаврилович, вы в самом деле…

— Оставьте. В этом я не обязан отчитываться даже перед вами.

Он ни на минуту, ни на мгновение не переставал чувствовать спиной ее присутствие. Вот она подошла и стоит рядом. Он почувствовал ее тонкие горячие пальцы.

— Нет, нет. Молчите, молчите, ничего не говорите. Вы сильнее меня, вы всегда были сильнее. Вы нужны мне, больше никто. Не хочу ни о чем думать, ни о чем…

Дербачев повернул голову, она близко увидела его губы — две твердые складки, небритый, жесткий подбородок, услышала незнакомый запах крепкого табака и чужого тела, и ее охватило мучительное желание ни о чем больше не думать, не двигаться и остаться здесь навсегда. Пусть ее привел страх, но она женщина и знает: он не откажет сейчас в защите от ночи, от траурных маршей, от нее самой. Любую смерть нужно встречать стоя, зажигать много света, много-много света, чтобы и ночью стало как днем.

Смятая постель, стол, наполовину пустая пепельница, повсюду окурки, окурки, окурки.

Дербачев по-прежнему глядел в окно, она видела его давно не стриженный затылок, шею, чистый ворот рубашки; сейчас она была всего лишь женщиной, только женщиной, и это не позволяло ему повернуться и накричать на нее. От напряжения у него начинал мокнуть лоб.

Она со злости рванула его за плечи.

— Повернитесь же, — сказала она с яростью. — Слышите, повернитесь… Не будьте скотиной, Дербачев.

Она хотела убрать руки с его плеч — и не могла.

Его лицо близко, рядом, и руки ее по-прежнему у него на плечах. Не видеть, не видеть, забыть!

Она плакала, уткнувшись ему в плечо.

Он подождал, снял ее руки, сначала одну, потом другую. Отошел.

Она глядела на лампу и видела на ее месте горячее желтое пятно.

У оконного квадрата неподвижная фигура Дербачева.

Ничего не видеть, не слышать… Нужно еще до дому добираться. Машину она отпустила.

Юлия Сергеевна закрыла глаза и увидела Дмитрия. Юношей, с расстегнутым воротником рубашки, с тонкой, беззащитной шеей и мягкими, рассыпающимися волосами. Ей стало стыдно своих мыслей и неловко. Только не думать. Потом, потом она во всем разберется. Будет одна и во всем разберется. Только бы до дому добраться. Ведь доберется же она когда-нибудь до дому…

Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну… Она надела шапочку.

— Я вас провожу.

— Нет, нет, не надо.

Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?

Она торопливо, не прощаясь, вышла.

Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.

— Гражданочка, на минуточку!

Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.

— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».

— Не надо, не надо, я так сейчас, — она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок, — искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.

Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном, — совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.

— Сейчас, сейчас, — твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.

— Вот, возьмите. — Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком. — Только не пейте, купите что-нибудь детям.

— Спасибочки, — опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.

За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.

— Скорее! — только смогла она выговорить. — Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид, раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился

на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.

— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!

— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:

— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…

— Врешь?

— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.

Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:

— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?

— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.

— Завидуешь, Прокопыч?

— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?

— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.

— Ну пойдем, берись.

Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.

А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! — выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.

Буду всю свою жизнь праклинать! — тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.

Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.

Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:

— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?

Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:

— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.

Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:

— Наливай, стервоза!

Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:

— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:

— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.

Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:

— Закуску сама подашь, водки на остальное.

Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:

— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий, — тянула она умильно. — И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему, — уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.

Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:

— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий. — Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!

Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.

— Пей! — приказал высокий. — У меня тоже когда-то рука была. Я доктором хотел стать, да не стал. Пей! Давай за наши глаза выпьем, за руки наши, каких нету. Всем пить, — обвел он бешеным глазом пивную. — Всем! Налить и пить! Разом!

И все, находящиеся в пивной, под взглядом высокого налили. И выпили, и буфетчица тоже.

Дербачев увидел их, совершенно пьяных, когда они шли по перрону, поддерживая один другого, высокий и слепой. Высокий, покачиваясь, остановился против Дербачева, протягивая фуражку. От них несло водочным перегаром. Николай Гаврилович, опустив кожаный чемодан на пол, нащупал в кармане мелочь и высыпал в фуражку высокому инвалиду с одной рукой.

— Спасибо, гражданин, — услышал он и машинально кивнул.

Он безостановочно шагал по перрону, никак не мог успокоиться. Жадно приглядывался к лицам людей, прислушивался к разговорам. Нет, он не мог больше ждать, он не имел права ждать. Пусть ставят к стенке, если докажут его вину, но сидеть и ждать он больше не будет. Подписка? Ничего, он сам объявится и потребует, чтобы его выслушали.

До следующего поезда в Москву оставалось двадцать пять минут. Впервые за последние полгода ему не терпелось вскочить в вагон, забросить чемодан на полку и сесть к окну. Он любил смотреть в окна идущего поезда.

Березовые перелески, старые дубравы с редкими вкраплинами клена, липы и ясеня, и больше всего полей и лугов, перерезанных дорогами и тропками от села к селу, от села к селу, реки, текущие в Острицу, глубокие, с незапамятных времен лога, заросшие густым кустарником, былое прибежище партизан, редкие торфяные болота, поросшие осокой и высоким камышом, опять леса, на севере области они переходят почти в сплошные массивы, и поля между ними теряются. Острица берет начало где-то дальше, туда, к северу, на Валдайской возвышенности, и некоторые утверждают, что доходили до тех мест и видели светлый родничок, выбивающийся из-под лесных огромных валунов. Острица петляет по всей области, и на всем ее протяжении тянутся богатые пойменные луга, весной залитые водой, летом в сочной, непролазной траве, осенью в густо стоявших стогах. Острица мелеет, травы год от года хуже и хуже. Испокон веков славился в России, да и не только в России, осторецкий сахар и мед, осторецкая водка, мужиков из Осторецкой губернии с охотой нанимали на юге и на севере, в Питере и в Астрахани. Народ рослый, дебелый, привыкший к тяжелому труду, к веселой шутке, сговорчивый и незлобивый, хозяйственный. В осторецких деревнях до революции почти совсем не было незаконно прижитых детей, и девки из других губерний охотно шли замуж за осторечан. Осторецкий мужик терпелив и вынослив и в семейной жизни — самостоятелен, в его характере до последних времен еще сохранилось что-то от патриархального, дедовского уклада сельской общины. На всех указчиков, приезжающих учить уму-разуму, он смотрит вроде бы и с почтением, но свысока, с уважением, но с незаметной издевочкой, словно хочет сказать: «Э-э, брат, вас много было и будет, а мы одни, и мы свое дело знаем». В старое время, где бы ни бродил осторечанин, умирать всегда возвращался на родину и, где бы ни побывал, всегда говорил, что краше родных мест ничего не видел и не знал.

Предыдущая главаГлава 45 из 68Следующая глава