— Значит, нужно бороться.
— Молодец. С кем?
— Не знаю. Хочу вас спросить.
— Ты коммунист.
— Жалеете, что рекомендацию дали?
— Мелковато. Коммунистом становятся не для того только, чтобы носить партбилет. Мыслить, мыслить, мыслить — раз коммунист. Доходить до самого корня.
— Боюсь, промахнулись вы. На высоких материях у меня котелок не срабатывает. Потому и пришел. Разобраться хочу, что к чему. Вам я верю. Степан Лобов тоже верил, я знаю. И сейчас верит, что бы ему в башку ни вдалбливали.
Дербачев хрустнул пальцами, прошелся по скрипучей половице, низко держа голову.
— Не хочу лгать, Дмитрий. С минуты на минуту жду ареста. — Он взглянул на Полякова. «У этого глаза не бегают. А сколько их, трусливо шмыгающих в подворотню, чтобы не встретиться, не поздороваться…» — И ты, Дмитрий, рискуешь…
— Нельзя бездействовать, Николай Гаврилович. В Москву, добиваться пересмотра дела, дойти до Сталина, если нужно.
— Здорово заверчено. Долго думал? С меня взяли подписку о невыезде.
— Написать в ЦК, Сталину лично! Дербачев усмехнулся, потрогал под глазами.
— Значит, сидеть и ждать, когда за тобой придут? Так и свихнуться можно, Николай Гаврилович.
Дербачев молчал.
— Понимаю, вы ждете, чтобы я ушел. Не уйду. Вы сказали, нельзя жить по указке. И ждать у моря погоды тоже нельзя. Трусость, Николай Гаврилович, простите меня за резкость. Я привык уважать вас. Слышите, вы заставили меня смотреть на жизнь шире, не как на свой угол со своим станком, со своим ночным горшком.
— Хорошо! Молодец.
— Или вы правы, или они. Вы враг или они, там. Лобов где? Капица? Где, я вас спрашиваю? Недавно собрали на заводе тайком две тысячи — отнес. Дети голодные сидят. Что вы тогда говорили? Смотри не вмешивайся. А с комбайном? Ну вот, я целый, живой, невредимый, а на черта мне, Николай Гаврилович, такая жизнь? Зачем сохранять самого себя, если кругом такое? — Поляков обвёл глазами комнату и, увидев лицо Дербачева, осекся. — Простите, Николай Гаврилович. Вы нездоровы?
— Ничего, ничего. Давно ждал такого гостя. Дербачев глядел, как Поляков прикуривает. Сгорая, спичка закручивалась.
— Я тебе скажу, Дмитрий Романович, как сам думаю. Прав я, Дмитрий. Сейчас уверен больше, чем всегда. В партии, в завоеваниях революции. Послушай. На каком-то этапе вождь от народа стал вождем от себя. И отсюда страх, не за народ, не за революцию — за себя страх. Послушай. А революция — это народ, «все», не «один». Ты меня понимаешь? В семнадцатом году она только началась, но далеко не кончилась. Она продолжалась, продолжается и будет продолжаться, этот процесс необратим. Революция продолжалась и продолжается, а он этого не видит. Вот и началась его трагедия. Вот тут и наметился перелом. Что ты на меня так смотришь? Да, я о н е м говорю. Ты требуешь: напиши лично. А если я ему больше не верю? Я имею право делать свои выводы. Знаю случаи, обращались в таком же положении, как я сейчас… Не раз обращались. И при мне иногда… Потом я их уже не встречал. Никогда не встречал. Вот и подумай. Если я тебе скажу, что боюсь? Я человек или кусок кирпича? Там суд простой: не понравилось, как поглядел, почудилось что, и конец. Да, это тоже о нем. Ладно, молчи. Я тебя сейчас насквозь вижу. Да, да, да! Семнадцатый год, интервенция, разруха, огромную, нищую страну вытянули в передний ряд — все было. Разбили Гитлера, спасли мир от фашизма. Нет, ты слушай! Все было, все. Восстановили хозяйство, перешагнули довоенный уровень. Подумай. Да ни в одной стране, ни один народ не мог сделать бы этого в такой срок! Вот тебе еще доказательство. Революция в массах продолжается. Спорить ты умеешь, а ты вникни. Ведь как получилось, что деревню совершенно запустили? Основной принцип сотрудничества города и деревни, материальная заинтересованность крестьян. Это Ленин сказал. Где все оно? Откуда страх взглянуть в лицо деревне как она есть? Без показухи, без потемкинских построек? Колхозы-миллионеры при общей нищете и скудности. Откуда, откуда? Пора продумать все эти вещи. А то и понимать перестанут, и верить. Заводы можно построить, станки сменить. Вот веру декретом не введешь, не утвердишь.
Дербачев вдруг тяжело стукнул ладонью по столу, глаза вспыхнули остро, ненавидяще.
Поляков скрипнул стулом. Дербачев продолжал мерить узкое пространство комнаты, не слышал. Да, так, только так. И не терять больше ни минуты. Материалы для представления в ЦК ждут своего часа. Еще столько работы. И нечего больше откладывать. Черт с ним, идти — так идти до конца…
Николай Гаврилович на мгновение прижмурился, остановился. Ноги как-то сразу ослабели, обмякли, и Николай Гаврилович осторожно, стараясь не пошатнуться, подошел к столу и сел. В голове звенело. «Много курю», — подумал он, уже в следующее мгновение забыв и эту мысль, и себя, и Дмитрия. «Преде л», — вспомнил он то, что мучило его последнее время и чего он никак не мог ухватить.
Дмитрий поглядел на Дербачева и поднялся:
— Пойду, Николай Гаврилович, поздно уже.
— Ага, ну будь, Дмитрий Романович.
Дербачев торопливо стиснул ему руку и остался сидеть, только перевел взгляд со стены на закрывающуюся дверь. Голова горела, мысли путались, и он никак не мог ухватить этого главного, необходимого, хотя чувствовал, что оно рядом. «Надо бы полежать», — решил он и остался сидеть, пытаясь нащупать все время ускользавшую, нужную до крайности мысль.
Напряжение было так велико, что он почти увидел Сталина, увидел его прищуренные глаза, седые усы, куртку, руки, запавшие виски, неприятную усмешку, и Николай Гаврилович, с трудом удерживая горячую, все больше тяжелевшую голову, старался как-нибудь не опустить глаз.
«Ну что, Дербачев, доказал свое? — услышал он глуховатый голос Сталина. — Так-то, дорогой товарищ. Не говорить — работать надо».
Николай Гаврилович, опираясь на спинку стула, тяжело, через силу встал. Болела голова. «Надо выспаться, — подумал Дербачев. — Надо немедленно лечь и выспаться. Так можно действительно угодить в сумасшедший дом. Поляков — хороший парень, не поймет только одного: любые решения рождаются жизнью только в борьбе, их нет и не может быть в готовом виде, как пирогов в кондитерской. Надо выспаться. Дальше в лес — больше дров. «Смирись, гордый человек!» Кто это сказал? И что с головой? Нужно выспаться. Нет, смирение — гибель. Человек, если он человек, не может смириться».
— Ивановна! — позвал он и, когда тетя Глаша открыла дверь, попросил — Дай мне, пожалуйста, крепкого чая, погорячей.
Она пригляделась к нему, подошла ближе:
— Да что это с тобой?
— Ничего, сейчас лягу.
— Говорила тебе, вон, погляди, краше в гроб кладут. Давай, давай, — ворчала она, перетряхивая постель, — ложись, сейчас закипячу, в кровати выпьешь.
Изба деда Матвея, с почерневшими от весенней мокрети стенами, всего с двумя оконцами — одно на юг, другое на запад. Избенка неказиста, но дед Матвей доволен — свой сухой и теплый угол.
Пятнадцатого мая сравняется шестьдесят девять, и глаза начинают подводить, нужно потолковать с Акимом Емельяновичем, сельским фельдшером, подобрать очки. В руках еще оставалась сила, и топор опускался уверенно, отделяя от бревна ровную щепу.
Зима в этом году тяжелая, завалила снегом под самые застрехи. Подтаивать начало к середине февраля, и незаметно появились деловитые грачи. Удобно устроившись на голых весенних ветках, они громко кричали.
Тяжело переносил старик зиму. Мутные рассветы заглядывали в оконце его избы, и он вставал, разминаясь, брался за топор и начинал строгать кленовые поленья — чуть ли не все село он обеспечил кленовыми топорищами и березовыми коромыслами. И не то чтобы он хворал — никаких болезней за ним не водилось с тех пор, как Волчиха вылечила его застарелый ревматизм, и только все ощутимее давала себя знать слабость, и дед Матвей подолгу рассматривал большие, худые руки. Зимние долгие ночи словно уверенно отсасывали из них былую силу.
Старик лежал с открытыми глазами. Тело его к весне совсем ослабело, а память, ненатружениая память человека, всю жизнь проработавшего руками, горбом своим, оставалась ясной и сильной, и, как бы ни переворачивал старик свою жизнь, с какого бы угла в нее ни заглядывал, он на рассвете засыпал удовлетворенный, довольный, засыпал часа на три, на два. Просыпался посвежевший, отдохнувший, когда уже поднималось над лесом зимнее солнце.
Нет, нет, он хорошо прожил долгую жизнь и честно ел свой хлеб, никто не может назвать его дармоедом, никчемным человеком. Прошедший год тяжело сказался на его жизни, особенно его гневная попытка вырубить сад. За одно он теперь не беспокоился — за племянника. Станет тепло, высохнут дороги, он обязательно съездит в город и поживет там. Уж больно пришлась ему по душе жена Дмитрия. Неважно, что у нее ребенок, даже хорошо во всех отношениях, рассуждал старик. И Дмитрий теперь не мальчик, а уважаемый семейный человек — за него нечего беспокоиться.
Такие мысли успокаивают старика, и он долгое время лежит бездумно, отдыхает й наслаждается неожиданно подаренным ему отдыхом и только слушает посвист свежего весеннего ветра за стенами избушки. Шуршат тараканы в запечье, старик думает и вспоминает, вспоминает.
В начале марта по ночам морозило, хотя земля обтаяла и возвышенности холмов к полудню уже начинали дышать. Дед Матвей любил в погожий день погреться на солнышке и понаблюдать, как с каждым днем набирает силу весна. Появились проталинки. Стоило пригреть солнцу день-другой, и голая влажная земля начала подергиваться нежной дымчатой зеленью, и зелень соседствовала с ноздреватым, не успевшим растаять снегом. Веселые ручьи бежали во все стороны, унося накопившийся за зиму мусор и открывая солнцу и свежему ветру чистую пахучую землю.
Старик в это утро проснулся рано, несмотря на то что поздно заснул, и сразу понял: стоит хорошая погода. Ночью была метель, старик отчетливо помнил.
Он достал из печи еще теплый грушевый отвар, со вкусом напился прямо из чугунка и поставил назад, в печку, чтобы не остывал. Последние недели дед Матвей стал зябнуть и спасался только теплым питьем. Он медленно, со стариковской обстоятельностью, плотно заворачивая портянки, натянул сапоги, подаренные племянником, оделся в свой неизменный военный бушлат, побелевший от времени, и вышел на улицу. Поля почти очистились от снега, ракита с тополем уже выбросили почки. На солнечных, теплых местах начинали оживать и вишня, и яблоня, и смородина, и другая «живая природа», как любил говорить старик.
«Поздно стали выходить на работу», — подумал дед Матвей, оглядывая изрезанную колесами автомашин и гусеницами тракторов улицу села. Кое-где, подобрав подол и высоко поднимая ноги, переходили бабы с ведрами на коромыслах. Солнце поднялось еще невысоко и светило косо. Держался острый утренник, лужи с краев подернулись тонкой пленкой льда. Везде, со всех концов, звенели песни жаворонков, птахи трепетали в небе еле видными точками. Вокруг светло, просторно, ветрено, и дед Матвей задохнулся воздухом и схватился за грудь и долго, надсадно кашлял, привалившись к стене. На миг потемнело в глазах, покалывание в груди перешло в острую боль. Дед Матвей переждал минутку и, осторожно ступая, выбрался на улицу. У соседки, Лобовой, коротко хлопнула дверь, и дед Матвей увидел Марфу. Она выскочила на улицу в одной ситцевой кофтенке и растерянно метнулась туда-сюда. Дед Матвей с любопытством глядел на нее, размышляя, что могло стрястись. Марфа уже бросилась обратно, мимо деда Матвея, через дорогу. «В контору», — решил старик и окликнул:
— Марфа! Э-эй!
— Ой, дед, здравствуй! Горе-то какое, господи!
— Марфа, Марфа, постой, от Степана, что ли?
Она замахала руками и каким-то незнакомым, плачущим голосом прокричала:
— Беда, дед. Сталин умер, я только что перед утром вздремнула, проснулась — передают. Ой, господи, что делается-то! — Она остановилась. — Что будет-то с нами?
— Да то же, что и было. Ну, болел человек, взял да помер, что тут такого? Да ты, дура баба, оденься, простуду схватишь.
— Ну тебя, старый, побегу я в контору.
— Дура, дура! — покачал головой старик. — Куда ты можешь побежать! Беги не беги, мертвого не подымешь.
— Я за Степана болею, не может такого, чтобы не помиловать. — И Марфа побежала через улицу, разъезжаясь ногами в грязи.
«Вот дура!» — опять подумал дед Матвей укоризненно и зашагал своей дорогой за околицу, к песчаному холму, поросшему редким кустарником и успевшему подсохнуть и зазеленеть. Здесь, на самом верху, старик любил сидеть на полусгнившем дубовом пне в два обхвата. Старик осторожно переступал, обходя лужи и колдобины, шел и качал головой. «Вот дура баба! — думал он. — Ну, умер, ну и что? Все в этом мире умирают, все под богом ходим. Чего тут удивляться? А Степана и вправду жалко, хороший мужик был».
Старик шел, и мысли, тягучие, старческие, нескончаемо лепились одна к другой. Он взобрался наконец на вершину холма, сел на привычное место, подставив лицо сильному утреннему солнцу. «Нет, и солнце не то стало, не греет», — решил он горестно и задремал. Дремал он с полчаса, а может, и больше и проснулся сразу от тяжелого предчувствия беды. Сердце щемило и билось часто-часто, в ушах назойливо и отчетливо звенело, ноги и руки свинцово затекли. Он долго приходил в себя, кряхтел, разминая по очереди руки и ноги. «Надо Митьке телеграмму отбить, пусть бы приехал: наверно, конец подходит, — подумал старик, вдруг обратив внимание на солнце, поднявшееся уже вполовину. — Вот так дела, совсем ты, старый, негож становишься. Только вот Митьке телеграмму надо. А то и не дождешься, не увидишь…»
Опять словно толчок изнутри: «Торопись! Торопись! Торопись, старик! Пора!» Безотчетная тревога охватила его, и он с усилием встал и пошел назад, к селу, к своей избе. Его подгоняло предчувствие непременной беды. День, несмотря на весеннее солнце, показался ему тяжелым и душным. Старик вспомнил о Марфе, о ее словах и робкой надежде, неожиданно засветившейся в глазах. Старик шел теперь ходко, не останавливаясь, не разбирая дороги, его сапоги часто попадали в воду. Во рту пересохло, в груди все было сухо и остро. Он увидел в селе людей, спешивших к конторе. Дети, мужики и бабы шли все в одном направлении. Кто-то окликнул деда Матвея и сказал: