Нынешняя весна была особенная, необычная. Собственно, не весна только, сам год был особенный и необычный. Не оттого, конечно, что голодный. Голод — это как раз самое обычное. Кого им удивишь — в Москве ли, в Новгороде, в Твери, в Ярославле?.. Даже и не в голодные годы многим приходится перебиваться в послезимье соломой, древесной корой, кореньями, травами.
Особенным нынешний год был потому, что стал он для Руси тем самым рубежом, проклятым, гиблым рубежом, за которым для неё началось не просто завтрашнее, новое, неожиданное, а такое, что потрясёт её до самых основ, что разломает, разворотит её уклад, её устои, что пройдёт по ней яростной поступью зла, изуверства, насилия, надругается над ней, осквернит и утопит в крови, в слезах, в горе, в бедствиях. Хуже того: она будет повергнута в такое отчаянье и такую нравственную темноту, что даже и сама, берясь в этом отчаянье за топор, чтобы добыть правду, не сможет подняться выше слепой мести, выше того же самого зла, изуверства, насилия, которые вытерпит, выстрадает, вынесет на себе.
Многие летописи помянут и расскажут об этом времени, по-разному помянут и по-разному расскажут, но самым мрачным, самым горестным, неизбывно-горестным, окажется перо псковского летописца. С удивительной простотой и суровым, выстраданным спокойствием напишет он, спустя много лет: «Бысть при державе государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии самодержца на Москве и во всей Русской земли тишина и благоденствие великое, и рука государева высока над всеми ордами. Многия грады и земли преклонялися под государеву державу, и того же году и Полотцко взял. И потом, по грехам Русския всея земли, воссташа ненависть во всех людех, и межусобная брань и беда велика, и бысть мятеж по всей земле и разделение. И збыстся Христово слово: восста сын на отца, и отец на сына, и дщи на матерь, и мать на дщерь, и врази человеку домашние его. И оттого бысть запустение велие Русской земле».
Но этого ещё нет, оно впереди, оно грядёт. Потом, когда это всё явится, когда оно грянет, у него будет н имя, и образ, с которым всё это может сравниться, а пока есть лишь безобидное слово опричь, что значит — кроме, и отвлечённый образ ада кромешного — средоточия всего ужасного, мучительного, невыносимого. Общее у них только созвучие: кромешный — кроме, но потом появится и общий смысл, и действительный (не отвлечённый!) ад кромешный получит название опричнина, а тех, кому будет отдана на истязание Русь, назовут кромешниками.
А что же Русь? Что она загадывала себе? На что надеялась? Чего ждала? И ждала ли? Надеялась? Загадывала? Загадывала. Надеялась. Ждала. Перемены назревали давно, и она давно уже жила надеждами и ожиданиями. Победоносный поход в Литву только усилил эти ожидания и прибавил надежд.
И в самом деле, взятие Полоцка, как когда-то и взятие Казани, было не только большой и славной победой, не только большим и славным свершением, но и своеобразным рубежом, вехой, на которую были устремлены взоры всей Руси, думавшей: вот дойдём дотуда, до этой вехи, до этого рубежа, а там, за ними, непременно откроется что-то иное, новое, может быть, лучшее. Лучшего она никогда не переставала ждать — лучших времён, лучшей доли, — но это было ожидание вообще, ожидание вековое, неизбывное, подсознательное, которое не загадывало ни рубежей, ни вех, ни заповедных лет, оно жило само по себе, в отрыве от всего, как какой-то случайный придаток её судьбы, существовавший только потому, что существовала она. Теперь она ждала сознательно, ждала загаданное, заветное.
Давно уже, в ту самую пору, когда Иван, совсем ещё мальчишка, тринадцатилетний, выдал на растерзание псарям всемогущего боярского первосоветника Андрея Шуйского, вершившего тогда всеми делами на Москве, вживалась в её сермяжные головы блаженная мысль, что явился наконец-то государь, который восстановит на её земле правду и справедливость, попранную сильными и злосердными, и загадала она — на нём загадала! — своё избавление и освобождение от вековечного гнёта, насилия, бесправия, и ждала этого — истово, свято, — как не ждала, должно быть, второго пришествия. Тогда же начала она рассказывать и о чудесных знамениях, которыми было якобы отмечено его рождение, — о неслыханном дотоле громе, потрясшем землю до самого основания, об ужасных молниях, что сверкали на ясном небе средь бела дня, хотя родился он ночью и переделать ночь в день для такого случая не смог бы даже сам Всевышний. Но что ей до этого?! Ослеплённая своей верой, заворожённая своей мечтой, обманутая сама собой, она не отличала света от тьмы. И не хотела отличать. Тот, кто попытался бы открыть ей глаза, приблизить её к истине, заслужил бы от неё лишь презрение. И заслуживал! Не единожды! Разве не подкладывала она поленьев в костры еретиков?! Разве не глазела с алчным любопытством на лобные помосты, где ложились на плаху те, в ком доставало и сермяжного ума, чтоб разгадать собственный обман и восстать — в первый черёд против себя самого?! Было это и быльём не поросло. Отсюда весь тот её гром и молнии.
Однако грома и молний среди ясного неба ей оказалось недостаточно, чтоб должным образом подкрепить свою веру в него, и стала Русь-матушка подбавлять чудес, воротить уже в беспросветные дебри: он-де ещё во чреве матери рос, а печаль уже начала (уже!) отступать от человеческих сердец, а когда зашевелился во чреве (лишь зашевелился!), то несказанный страх нашёл на всех супостатов, посягавших на русские пределы, и обратились они все в бегство.
Как тут было не греметь грому и не сверкать молниям, когда он появится на свет?!
Много ещё напридумала Русь разных чудес и легенд, связанных с его рождением, и всё рассказывала их, повторяла — чаще, чем молитвы, всё носилась с ними, как курица с яйцом, но больше всего она любила рассказывать и вспоминать о другом — о пророчестве казанской ханши, которая, узнав о рождении Ивана, заявила московским послам: «Родился у вас царь, а у| него двои зубы: одними ему съесть нас, а другими — вас!»
Думала ли ханша просто досадить русским послам — в отместку: под стенами Казани как раз стояли московские полки — либо и вправду обладала даром провидения и говорила искренне, и кого подразумевала под этим вас — Бог весть. Но для неё, для Руси, всё было однозначно: ханша прорицала, а вас — это только их, бояр, сильных, вельможных. Кого же ещё?! Вот почему прорицание ханши и производило на неё такое сильное впечатление. Впрочем, не только поэтому. В нём удивительным образом сошлось всё, что носила она в себе, чем жила, чем грезила, что загадывала и ждала, сочилось в одну точку, в точку-остриё, и это остриё обладало такой проникающей силой, таким воодушевляющим напором, которыми не обладали чудеса и знамения, выдуманные ею самой.
Эти «двои зубы» не сходили у неё с уст, особенно после того, как предсказанное сбылось. Казань взята, татары покорены! Одними зубами он уже поработал, теперь настала очередь пустить в ход другие. Этого она ждала, этим ободряла себя и воодушевлялась, этим исплачивала сама себе его каждодневные долги перед ней, веря, что в урочный час он расплатится с нею сполна. Каждая его стычка с боярами, каждая усобица прибавляла ей уверенности, что час близится, что второе предсказание казанской ханши сбудется.
Вот и нынче, взбудораженная слухами о новой царёвой усобице с боярами, Москва опять, да ещё понастырней, чем прежде, взялась повторять эту притчу. Где бы ни заходил об этом разговор, где бы ни начинали обсуждать эти слухи, везде слышалось одно и то же: «А у него двои зубы...»
Звучало это по-разному: то как проклятье, мстительно и злобно, то простодушно и радостно, даже восторженно, то заумно и темно, как заклинание, а то и надменно, заносчиво, дерзко, угрозливо, словно эти зубы находились в собственном рту и ими можно было распоряжаться как вздумается. Но разница эта была чисто внешней. Смысл же сего речения: «А у него двои зубы» — давно уже был понятен всем, и давно уже оно стало не только своеобразным паролем, с помощью которого распознавали единомышленников, но и своего рода самозащитой, а также и самоутверждением, потому что вместе с мыслью об избавлении от гнёта, насилия, бесправия в сознании многих жила и крепла мысль о возрождении попранного в них человеческого достоинства, в котором они нуждались не меньше, а может, и больше, чем в хлебе насущном.
Нет, конечно, не думал простолюдин, что всё может поменяться местами и вельможные станут ломать перед ним шапку и уступать дорогу, как это делает сейчас он. Таких мыслей в нём не могли возбудить никакие пророчества. Но о том, чтобы перестать быть собакой, в которую каждый, кому не лень, мог запустить камнем, — думал, и эта мысль уже прокладывала в нём те первые борозды, куда лягут зёрна его грядущего великого гнева, его грядущих бунтарств и мятежей, что освятят его несбывшиеся надежды.
А в противоположном стане настроения черни вызывали свои настроения. Спесь, наросшая на костях, и кондовое тугоумие высокомерно, беспечно посмеивалось над этими страстями черни: «Бредни!»
Спесь презрительна и спокойна: да ин что ещё?! Вот коли кричат: «Разбивай амбары» — то лихо! А коли маются какими-то там страстями, коли забивают голову убогими придумками и утешаются ими, как молитвами, то — бредни и блажь!
Спесивость, как и прежде, гоняла вскачь по улицам и площадям, расшвыривала, сшибала зазевавшихся, не успевших увернуться, драла глотку, хлесталась плёткой — её ничуть не смущала осмелевшая чернь, её вызывающие взгляды и настырные разговоры про «двои зубы». Лишь бы не кричали: «Разбивай амбары!» Всё остальное — бредни и блажь!
Но трезвость и рассудительность думала иначе: голод страшен — верно, он самый первый зачинщик бунта. Но голод легко утолим. «Разбивай амбары!» — то вопль чрева и только чрева, а чреву немного надобно, чтоб насытиться.
— Пузище смышляет токмо о пище, — рассуждала степенно трезвость. — Разобьют амбары, наедятся и притихнут. Бывало уж! А вот чтоб места своего знать не хотели — такового досель не случалось. Впервой завелось в них такое. И что они теперь закричат — Бог весть, но закричат непременно. И погромче, пояростней, чем прежде, бо теперь не из брюха полезет их неистовость — из душ полезет она. А тут уж амбарами не обойдётся. Тут пахнет иным. Нынче они великородства почитать не хотят, а завтра?..
— Завтра будет то же, что и нынче, — бредни! — отмахивалась спесь. — Ничего нового в их душах не завелось. Бредни и блажь! Они ведутся в них испокон, вместе со всякой ересью. Они Бога не чтут, священное на свой лад толкуют! Чего уж тут сетовать да тревожиться, что они великородства чтить не хотят?
— Да этак житья никоторого не будет, коль обращать внимание на все дурости черни, — высказывалось и тугоумие, которое до всего доходило последним, а часто и вовсе не доходило. — Тогда посыпай главу пеплом и ступай куда глаза глядят.
— Дурость — коли они грязь мечут в нас да вослед матерной лаею ругают, — доводил рассудок. — То истинно дурость. Есть она в них. И блажи не мало, и заумь такая кишит в головах — не приведи Господи! Откуда токмо берётся она в них? Да то всё их присное, тёмное, дикое, нелепое... На такое и вправду не след обращать внимания. Но нынешние их замашки — не заумь, не блажь. Уже потому хотя бы, что не в них-то самих вызрело всё сие. Оно вызрело в ином месте...
Кто был посмелей, тот говорил без обиняков:
— Оно вызрело в нём, а они лише вторят ему. Их замашки порождены его замашками Правда, им невдомёк, что у него — своё на уме, совсем не то, что у них... Да нам оттого не легче. Ни переубедить, ни отвратить их от него невозможно. Да и не нам переубеждать! Вражда черни к нам непреодолима, а всяк, кто посягает на нас, свят для неё. Свят и он! Они молятся на него! Избавитель! Кликни он их да натрави на нас — потрохов не оставят! Вот они, те самые зубы, которыми ему съесть нас!
Такие доводы убеждали, да опять же — не всех. Самые отъявленные спесивцы и тут гнули своё: мол, съел волк кобылу, да оглоблями подавился, хотя никто из них толком не знал, есть ли они и что это за оглобли, которыми должен подавиться тот, кого они подразумевали. Не было их! Была одна лишь спесь! Но спесь остаётся спесью, а истина — истиной. Каждый знал, каждый видел — это было у всех перед глазами, — как настойчиво и давно уже царь заигрывает с чернью. Что там пришло ему на ум, что он задумал, к чему стал готовиться — неведомо, но делал он это явно неспроста.
Начались эти заигрывания ещё в пору его молодости. Тогда — невиданное, невообразимое! — принялся он совершенно открыто прогуливаться по Кремлю, по Пожару — без слуг, без охраны, в скромной, простой одежде... Впереди двое рынд — и никого более. Ходил, раздавал нищим милостыню, собирал вокруг себя простолюд, вступал в беседы, выслушивал жалобы, принимал челобитные.
Попервах эти его прогулки повергали всю чиновную Москву в величайшее смятение: бояре не находили себе места, приказная братия дрожала как осиновый лист. Ещё бы! Ждать от него можно было чего угодно — нрав Ивана к тому времени выказался полностью, — а беда могла таиться в любой выслушанной им жалобе, в любой принятой челобитной. Рыльце-то у всех было в пушку — от самых сановитых до последнего стряпчего или подьячего. Каждый из них урвал свой кусок или кусище от того каравая, который называется чужое, каждый не единожды наступил мужику на душу, не единожды вправил ему мозги, показал, где раки зимуют. Одни только эти раки могли подвести под опалу любого, потому что чиновные больше всего любили заниматься как раз этим, и не было, пожалуй, на Москве ни единого простолюдина, который не знал бы, где зимуют раки.
Много тревожных дней и часов пережили тогда начальствующие и приказывающие. Чувство было такое, будто грозный мессия, пришествия которого давно ожидали, явился наконец-то на землю и теперь ходит по Москве, собирая улики для своего беспощадного суда.
Но вскоре страхи и тревоги отступили. Разобрались, что тут к чему. Выяснилось, что челобитные, которые вручали ему, он не читает, отсылая их прямиком в приказы, и, стало быть, не ведает и ведать не хочет, что в них, и не спросит, и не потребует отчёта, исполнены ли и как исполнены просьбы челобитчиков. И точно: не спрашивал, не требовал. Жалобы, которые он выслушивал от черни, тоже мало занимали его. Он запоминал их — память у него была поразительная, — но запоминал только для того, чтоб при случае было чем попрекнуть бояр, чем ткнуть им в глаза, поизгаляться, поглумиться над ними, обличить, показать, как ничтожны они, неправедны, беззаконны... Изменить же что-то, исправить, пресечь беззаконие, наказать кого-нибудь — и не подумал!
Стало ясно, что не страсть правдоборца и не жгучее желание заступиться за простолюдина повлекли его на кремлёвские стогны. Закатывать рукава и выкорчёвывать зло, разросшееся вокруг буйной порослью, он не собирался. Подвижничать во имя добра — тоже! Иные побуждения руководили им, и иные цели преследовал он. Разгадывать их не пришлось — он сам всё раскрыл.
Когда оправившиеся от страха бояре взялись ему досаждать, что государю неприлично поступать подобным образом, что такое несовместно с его честью и высоким достоинством, он заявил им с вызовом и презрением, что делает сие для того, чтобы народ признал его, своего государя, а не их, изменников.
И делал, старался, показывал себя народу: и пашню пахал по весне, и гречиху сеял, и игры устраивал, на ходулях ходил, в саван наряжался...
— Глуповство! — самодовольно посмеивались бояре.
И вправду глуповство, ежели, конечно, не задумываться: а сыскалась ли на Руси хоть одна мужицкая душа, которая не умилилась такому государю? Чернь чувствительна к подобным вещам. Не потчуй её пивом, а дай ей диво. А разве ж не диво — государь, пашущий пашню и играющий с простонародьем в потешные игры?!
Мог ли смерд, угнетённый, забитый, бесправный, для которого всякий-який дьяк — уже пуп земли, — мог ли он остаться равнодушным, видя этакую простоту государеву?! Мог ли не умилиться, не возблагоговеть перед ней?! Мог ли не откликнуться на неё?! Ведь эта простота была как ласка, как милость, как безмолвный намёк: я с вами, я за вас!
На двадцатом году повелел он собрать в Москву выборных из всех городов. Исполнили его волю: собрали. И тогда в один из воскресных дней, при громадном стечении народа (Москва не осталась безучастной!), вышел он на Лобное место.
Теперь всё обставил иначе — торжественно, благочинно: кресты, хоругви, молебен, который служил сам митрополит.
После молебна начал он говорить. Сперва обратился к митрополиту:
— Молю тебя, святый владыко, будь мне помощник и любви поборник! Знаю, что ты добрых дел и любви желатель! Ведаешь сам, что я после отца остался четырёх лет, после матери — осьми. Родственники мной небрегли, а бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были. Сами себе саны и почести похитили моим именем и во многих корыстях и обидах упражнялись. Я же по молодости своей и беспомощности не мог их обличить, а они властвовали.
И тут он произнёс слова, которые вскоре облетели всю Русь, подхваченные тысячеустой молвой, и воспрянула она духом, услыхав их, и осенила себя утешным крестом во славу его: почудилось ей, горемычной, что это разносится эхо того самого «провозвестного грома», которым пречистое её суеверие знаменовало его рождение.
— О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! — воскликнул он, гневно потрясая руками. — Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя?! Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!
Потом, поклонившись на три стороны, проникновенно воззвал:
— Люди Божии, дарованные нам Богом, молю вашу веру к Богу и любовь к нам! Теперь ваших обид и разорений, приключившихся из-за долгого моего несовершеннолетия и неправд бояр моих и властей, исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тягости, кроме разве очень больших дел. В тех делах и в новых я сам буду вам, сколико возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять и похищенное возвращать!
Вот каким резким и неожиданным был переход: от сеяния гречихи и потешных игр к торжественным обещаниям стать заступником и разорителем неправд. И это не было заведомым лицемерием, хотя обещаний своих он и не выполнил. Нет, он не кривил душой, не изображал праведного негодования, стоя перед «дарованным ему Богом» людом. Он негодовал по-взаправдашнему и обличал по-взаправдашнему, зная о лихоимстве, неправдах, насилиях, зная, откуда берутся они и какой причиняют вред; но это негодовал не царь, пекущийся о благополучии своей державы, не властелин, намерившийся управить сильных и злонравных, не поборник правды и справедливости, жаждущий привести всех в любовь и утолить вражду, — это негодовал и обличал лицедей, прирождённый, искусный и своеобразный лицедей, который, в отличие от большинства лицедеев, играл не столько для других, сколько для себя и во имя себя, и потому лицедейство его, будучи в какой-то — и немалой — мере самообращённым, в такой же мере было и подсознательным, невольным, вызванным к жизни не только его природой, но и его положением. Человеческое и царское не могло существовать в нём на равных — как единое целое, а уж тем более отдельно, каждое само по себе. Разве возможно быть царём и оставаться при этом человеком — таким же, как все вокруг?! И разве возможно быть только царём, если ты человек?! Или только человеком, если ты царь?! Эта мучительная раздвоенность требовала какого-то иного, третьего состояния, которое одинаково удовлетворяло бы и его человеческое, и царское, не доставляя при этом никаких дополнительных душевных тягот, и этим состоянием стала для него игра, лицедейство.
Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, — развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.
Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать, явить себя уже в новом свете. Это было главное и по-настояшему искреннее его желание Оправдаться, очиститься, доказать свою невиновность — это станет отныне постоянной его заботой, этим он будет занят всю свою жизнь.
Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем — даже поправил летописи.
Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, — не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем — правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, — и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он — самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.
Да, всё это подкупало чернь, обольщало, восторгало. Когда, в какие времена на Руси был ещё такой государь, который вот так выходил к народу и говорил с ним — и о чём?! — о неправдах и лихоимстве бояр своих и вельмож? Дух захватывало от такого, и беды уже не казались столь лихими, и ярмо, мнилось, не так уже натирало шею.
А его усобицы с боярами! Они особенно восторгали. Бояроборец! Не было доселе другого такого государя, который бы так люто ополчался на своих бояр. Истинных причин этих усобиц чернь, вестимо, и знать не знавала. Да если бы и знавала — всё равно! Лишь против бояр! Кто против бояр — тот всегда у неё за правду, тому она всегда готова была отдать свою душу. Бояре — средоточие всех зол. Сейчас, когда явился праведный царь, когда грянул «гром» среди ясного неба, только они, бояре — да кто же ещё?! — были единственной причиной того, что правда, справедливость, добро и благоденствие не царствуют на Руси. Вот одолеет он бояр... Какое славное оправдание сама сыскала она для него: вот одолеет бояр! Одолеет — тогда... Тогда свершится всё — и то, что она сама себе нагрезила, наворожила, назнаменовала, и то, что ей наобещал, насулил он.
Чернь и вправду молилась на него — тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.
Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе — и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, — себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье[210] к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим — бояре выходили на поклон «от государя». А он — непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», — напишут о нём летописи. По-современному — знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным — не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.
Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь — словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни — было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной — пусть и очень злой — стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, — там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они — тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего — быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.