Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, — под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры — для царя. Храм Святого Благовещения — царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...
И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал — ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила — не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить — жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка — ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, — не удивился, но согласия поначалу не дал — Иван трижды повторял просьбу, — а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.
Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211] подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!
Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
— Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!
— Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!
Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания — отродье дьяволово!» — клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.
Племя это (для него — стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она — посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! — но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину — в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.
Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:
— Святой отец!
В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...
Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.
За полусенцами — просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи — поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше — дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна — сугубо семейная, другая — для званых обедов, особая — для пиров; тут же и главная дворцовая палата — Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои — Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, — наверху, путь к ним, самый ближний, — по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху — всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь — как привидение. Поначалу и принимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас — в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься — и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил — с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом — того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней — обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли — страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»
Кажется, за такое кощунство его сей же миг поразит гром небесный, и ему мучительно хочется во искупление своей вины хотя бы осенить себя крестом, но — не стать же ни с того ни с сего креститься на глазах у этой блудницы.
— Испужалась? — спрашивает он, чтоб отвлечься от дурной мысли.
— Порато[212]... — с трудом выдыхает девка.
— Простого попа испужалась. А Господа не страшишься.
— Ох, святой отец... — Девка сжалась, будто её очень больно ударили, но в глазах — лишь мольба о пощаде и ни толики раскаянья, за которое он искренне мог бы пожалеть её и искренне благословить.
— Ступай... с Богом! — Епифаний вяло перекрестил её, девка схватила его руку, ткнулась в неё губами и юркнула за спину, пропав в темноте.
Епифаний перевёл свечу к противоположной стене — там притаилась другая тень. Всмотрелся — и не поверил глазам своим.
— Сё я, я, святой отец... Фёдор... Басманов.
В нём не было даже смущённости.
— А ты, зрю аз, не боишься ни меня, ни Бога.
— Бога боюсь, святой отец.
Епифаний хмыкнул, отворотил свечу, пошёл своим путём. Федька следом.
— Тогда, знатно, у тебя иной бог. Не тот, что у нас у всех.
— Пошто иной?! — насторожился Федька. — Как у всех... Единый и Всемогущий, во Троице славимый!
— А пото, — приостановился Епифаний, — что наш Бог заповедовал: не прелюбодействуй.
— Эко прелюбодейство? Блажь! Не жену же чужую... Девку челядную.
— Про чужую жену — уж иная заповедь. Не желай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни... Ты же нарушил и сию заповедь.
— Бога ради, святой отец, государю не вздумай открыть, — встревожился Федька. — Не дошло у нас с ней до греха-то... Не дошло!
— Лжеши, однако. И тем новую заповедь преступаешь. А и не лжеши, всё едино прелюбодей еси, занеже речено Господом: всяк смотряй на жену с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём.
— Ух и въедлив же ты, святой отец, — сказал с весёлым удивлением Федька, стараясь придать шутливый тон своим словам. — Как тебя токмо государь терпит?
Епифаний не удостоил его ответом, невозмутимо, чинно продолжал свой путь, и чувствовалось, что ему в общем-то нет никакого дела до Федькиного грехопадения. Федька был таким же отродьем, как и все, и душа его нисколько не беспокоила Епифания — пусть низвергается в геенну.
Федька и сам не больно беспокоился о своей душе. Мысль о том, что поп может открыть его прелюбы парю или — не приведи Господи! — самой царице, беспокоила его куда больше, и он, подталкиваемый этим беспокойством, пытался если и не оправдаться, то хотя бы настроить Епифания на иной лад, пробудить в нём снисходительность, воззвать к терпимости.
— Нешто всем быть монахами? О том и в Писании нигде не написано, чтоб всем быть монахами.
— Написано: попечение о плоти не превращайте в похоть.
— Так я же о ней и пекусь, — обрадовался Федька неожиданному доводу. — О ней, проклятой! А не о похоти вовсе!
— На Фоминой неделе аз тебя брачным совокуплением сочетал. Брак и есть попечение... Всё иное — блуд и похоть.
— Сочетать-то сочетал... Ещё скажи: медовый месяц у меня. Верно, медовый... А спроси, сколько раз я того мёду отведал? Единый всего раз. Понеже... как те всегнусные Оболенские взъярились на государя, неотлучно при нём — и днём и ночью. На единую токмо ночь и отлучался... А плоть-то требует своего, донимает, проклятая!
— Речено Господом: ежели правый глаз соблазняет тебя, вырви его, и ежели правая рука соблазняет — отсеки её. Ибо лучше для тебя, чтоб погиб один из членов твоих, неже всё тело твоё ввергнется в геенну, — невозмутимо изрёк Епифаний.
— Руку я, буде, и отсёк бы! — засмеялся Федька. — Руки у меня две, и глаза два...
— Паче скажи: где тех рук да глаз набратися?
— А и то верно! — согласился Федька уже с откровенной беспечностью, решив, что раз Епифаний перешёл на шутки, значит, сердце его смягчилось и он не станет ни о чём рассказывать царю. — Государь любит сказывать притчу: не грешит тот, кто гниёт!
— Почто же тогда страшишься государя, коль следуешь его мирским заповедям?
— Да мало ли... Нетто я его нрава не ведаю?
— Мало?! — Епифаний злорадно хмыкнул. — А ежели много, и вельми?
Федька не ответил: стал встревоженно соображать, куда это воротит занудистый поп? Даже засопел от усердия.
Епифаний не стал его мучить. Он давно уже хотел отвязаться от него: Федька мешал ему настроиться на предстоящую духовную беседу с царём, и потому с удовольствием избавил его от излишних раздумий, зная, что услышанное будет для него как удар под дых. Но он даже представить не мог, как силён и точен будет этот удар.
— Чрево у девки вспучиватися почнёт, — сказал Епифаний, остановившись и светя свечой прямо в глаза Федькины. — Царица приметит — на кого мненье держати станет? Вот и раздумай теперь: мало или много?!
— Господи! — отваливаясь к стенке, будто его не держали ноги, убито прошептал Федька. — А ве́ди девка и вправду брюхата. Созналась мне давеча...