К брату Василий приехал в духах. Редко бывало ему так покойно и мирно. В душе — ни горчинки, будто он только что на свет народился. Даже кафтан перестал донимать. Забыл и про него. Забыл и про мужиков, всаженных в тюрьму. Впрочем, не то чтобы забыл, но думал об этом деле так, будто оно совсем его не касалось. Будто всё произошло совсем не по его воле, и не он, а кто-то другой возвёл на мужиков крамолу и всадил их в тюрьму, а он лишь наблюдал за всем происходящим со стороны, вчуже дивясь, однако, что каким-то чудесным образом всё вершилось именно так, как хотелось ему.
Эта отстранённость и эта лёгкость, с которой душа приняла сегодня свершённое им зло, удивили его, но удивили приятно, и мысли, затронутые этим удивлением, тоже были приятны и покойны. Он думал — но опять же не как о себе самом, а как о каком-то ином, постороннем человеке, человеке вообще: «Чудно устроена душа человечья! Сколь ни хлопочешь о добре, сколь ни стараешься, ни печёшься о благом, о праведном, а она всё саднит, всё полнится угрызениями. Сотвори зло, неправду — и вот: будто и нет той души! С чего, однако, так? Вот бы знать!»
Но знать не хотелось. Удивление не жаждало смениться удручённостью либо унынием. Удивление хотело остаться в нём — во всяком случае, сегодня, сейчас! А завтра... Завтра, может, всё будет наоборот: где было лево, там станет право, чёрное превратится в белое, зло обернётся добром, а добро — злом, и люди станут не людьми, а оборотнями. Завтра было так далеко и так неопределённо, что в это далёкое-предалёкое завтра можно было даже согласиться и помереть. Быть может, оно и вовсе могло не настать.
Василий Щелкалов, въезжая к брату на подворье, ссаживаясь с коня у крыльца, поднимаясь по его крутым ступеням в горницу, наслаждался сегодняшним, наслаждался покоем и миром в своей душе, наслаждался так, как будто завтра и в самом деле не должно было наступить.
— А, Василей?! — радостно, но не без доли вальяжности вскричал Андрей, как только он переступил порог горницы. — Не позабыл, стало быть, брата?!
Василий перекрестился на божницу, поклонился Андрею, только после этого дозволил себе улыбнуться.
— Здравствуй-ста, братка!
Облобызались.
— А я уж, грешным делом, подумал: чупясится Василей, не хочет ехать к брату на поклон. Сам намерился...
— Ври, ври, братка, — улыбался Василий. — Ещё скажешь, и конь у крыльца копытит?
— Вру, вру, братец, — добродушно сознавался Андрей, — На радостях язык голомолзит. От заутрени я... Ох, обновился душой! Там, у татарови, сколь ни ходил в церковь, а истинную благостыню приял токмо дома. Своя сторонушка, тут пупок резан! И душа чует сие, чует!
Василий отстегнул епанчу, снял кафтан — кинул на лавку.
— Садись, братец, к столу, — широко пригласил Андрей. — Будем, знаешь, араки пить. Настоящее! Татарское! На кумысе заквашенное. Цельной бурдюк припёр из Казани.
Он вышел в сени, кликнул, чтоб принесли араки и доброй е́жи к ней, вернулся, сел напротив Василия.
— Гаведь, скажу я тебе, изрядная!
— Так на кой её пить?!
— Какой же ты русский, ежели самой что ни на есть дряннейшей дряни не испробуешь? Я её в Казани так напробовался, что чрево моё по-татарски вещать стало. Вот же смотри: почитай, триста лет угнетали Русь, сколько добра всякого выгребли, а самого наипервейшего — пития нашего русского — не переняли.
— Буле, потому так долго и угнетали, — сказал Василий. — У них, сказывают, и поныне хмельного не пьют.
— Теперь уж пьют! Успевай подносить! Нагляделся я... Всё у них там теперь пошло на разлад. Хозяйство, правда, по большей части покуда в их руках, понеже наши руки ещё до многого не доходят... А власти уж нет. Не господа более. Разве что над инородцами — по старому обычаю... А так всё — кончилось их время, навеки кончилось!
— Рассказал бы, — попросил Василий, — что там в Казани?
— Да что про Казань-то сказывать? Казань вся в государевой воле. Что в Москве? Вот о чём расскажи!
— Худо в Москве, — вздохнул Василий, и радостное сегодня кончилось для него. — Худо, — повторил он ещё раз — уже с надрывом и тоской, словно это худо касалось лично его.
— Всегда так! — сказал с сердцем Андрей. — Хуже, чем у нас, не бывает, должно быть, нигде... Даже у татар!
— То уж точно, — согласился Василий и принялся рассказывать.
Многого он, правда, не знал: с его-то колокольни сколько увидишь?! А и увидишь — много ли уяснишь?! Умные люди давно изрекли: всяк смотрит, да не всяк видит. Верно изрекли. Видит тот, кто смотрит мысленным взором. Ежели голова на плечах есть, тогда и малая колокольня не помеха. Головой Василия Бог не обидел. Душу дал мятущуюся, а голову подобрал крепкую, не только для шапки, как говорится. Работала, одним словом, у него голова, и очень неплохо. Ягод по цветочкам угадывать, правда, не силился, но к цветочкам пригляделся внимательно и кое-что уяснил. О том и повёл речь.
Царь вскоре после женитьбы на Марье Темрюковне учинил своей прежней духовной грамоте дерть — объявил её недействительной — и составил новую. Ничего необычного в этом не было: новый брак, вероятность рождения новых наследников требовали, естественно, и новых распоряжений. Обычное дело, и сама по себе грамота эта Василия не занимала. Помянул он про неё лишь для зачина. Его занимало другое — душеприказчики. Впрочем, занимало — не то слово. Беспокоило. Тревожило. Да ещё как!
Эта сторона завещания и вообще-то никогда никого не оставляла равнодушным, потому что душеприказчики, они же и опекуны наследников, и будущие регенты, в силу своего положения приобретали такое влияние и такой вес, поспорить с которыми могли немногие. Одних это притягивало к ним, других отталкивало, настраивало против; одни раздумывали и прикидывали, как бы половчей подмазаться, подъехать к ним, другие — как бы вырыть им яму, опорочить, навлечь на них царский гнев, опалу, убрать, уничтожить и самим занять их место. Словом, так или иначе, прямо или косвенно, но дело это затрагивало каждого, и каждый непременно что-нибудь да связывал с ним — какие-то замыслы, планы, надежды... Василий с Андреем, к примеру, узнав, что царь, избиравший душеприказчиков и из дьяков, избрал не Висковатого, как было прежде, а Васильева, не только с удовольствием потёрли руки — это означало, что царь поохладел к Висковатому, — но и с удвоенным усердием взялись подкапываться под дьяка: теперь его легче было свалить. Андрей тогда решительно заявил Василию: «Пришёл наш черёд садиться наперёд!»
Выбор душеприказчиков никогда не был случайным. Порой бывал неожиданным, но случайным — никогда. Царь избирал лишь тех, к кому питал особое расположение, приязнь, любовь, кому доверял, кого считал способным выполнить его волю. Для этого, если понадобится, нужно было не пощадить и собственного живота. Ни порода, ни знатность, ни чин не имели тут никакого значения. Ближайшие из ближних, вернейшие из верных, преданнейшие из преданных — вот кто были душеприказчики или, по крайней мере, должны были быть таковыми.
Первые из этих ближайших и преданнейших — Юрьевы-Захарьины, родня его первой жены Анастасии, и их единородцы Яковлевы. В этот раз вместе с Юрьевыми-Захарьиными руку к крестоцеловальной записи за всех Яковлевых приложил Иван Петрович.
Той мрачной ночью, в Черкизове, его родич Семён Васильевич Яковлев, сказавший ему, что он тянет весь род Яковлевых следом за Захарьиными, имел в виду и эту запись, хотя, спроси тот самого себя, как мог Иван Петрович (даже желай он этого!), не навлекая на себя и на весь свой род великую немилость царя, открутиться, отговориться от этого крестоцелования, — не ответил бы. Но он не спрашивал. Разумное и здравое молчало тогда в нём. Говорила злоба, ярость, и не злоба души, не ярость ненависти — злоба и ярость протеста, непримиримости... Иван давно уже стал причиной раздора и усобицы в их роду, и так же давно зародилась эта непримиримость, так же давно зрел этот протест. Он прорывался и раньше, прорывался неоднократно, но узы родства всякий раз оказывались сильней. Теперь разорваны и они. Та ночная размолвка окончательно размежевала их род. И если саму размолвку ночь скрыла, то последствия её скрыть не удалось, во всяком случае от таких, как Василий, и теперь он рассказывал Андрею про этих самых преданнейших и вернейших — какие они есть на самом деле! С Яковлевых переключился на Колычевых. Фёдор Умной-Колычев — в душеприказчиках (тоже вернейший и преданнейший!), а его внучатый племянник Богдан — бегун, изменник, удрал в Литву в Полоцком походе прямо с поля боя. И пусть бы это была случайность: в роду, как говорится, не без урода. Так нет же, нет! Пальцев не хватит, чтоб посчитать, сколько Колычевых (и сколько раз!) оказывалось в числе противников великокняжеских. Кому о том не ведомо?! Отец самого Фёдора Иван Колычев был бит батогами за участие в мятеже удельного князя Андрея Старицкого. Отец! А яблоко от яблони, как известно, недалеко падает.
Про Оболенских Василий уже не стал распространяться. С ними всё было ясней ясного — открыто поднялись. А ведь и среди них царь приглядел вернейшего и преданнейшего — князя Петра Горенского.
Только и сказал Василий про Оболенских, имея в виду и Горенского: «Одного поля ягодки». Подумав, сказал то же самое и про всех, лишь Юрьевых-Захарьиных отделил: на них, считал Василий, только и мог ещё положиться Иван. Все остальные — враги. Враги! Василий был убеждён в этом.
— Знаешь, братка, с той поры, как Оболенские воздвиглись на него, во мне такое чувство, будто к городу подступает вражья рать, а ворота не затворены. И никто не пытается их затворить! И вот я думаю: то ли сдаваться в полон, то ли взойти на стены? Но, сам разумеешь, какой прок всходить на стены, коли ворота настежь?
— Да полно, Василей! Так ли уж всё страшно? Любишь ты поддать лишку! Вспомни-ка, сколь уж раз воздвигались они на него? А и так уж сильны Оболенские, чтоб задирать перед ними руки? Пустит он им кровя, присмиреют, подожмут хвосты... Шуйских укротил, Ростовских! Воротынским обломал норов! Управится и с Оболенскими.
— Дело не в Оболенских... И не в Репнине, из-за которого они будто и поднялись. Допряма ин не ведомо, которым обычаем Репнина не стало. Буде, он сам свою смерть нашёл. Дело, братка, совсем-совсем в ином. То, что сейчас всчалось, — уже не сварка, не раздор, которые бывали раньше, коли они исподтишка противились ему и козновали. Тогда они восставали поодиночке, каждый за своё... Он и пускал им кровя, и норов ломал. А нынче у них у всех — одно! Запрет распоряжаться вотчинами связал их в единый узел и ещё пуще настроил супротив него. Как вышло то уложение, так и высёкся огонь смуты... Да, смуты, братка! Она уж грядёт на нас, великая сия смута. Попомнишь моё слово. Воротынские, Оболенские — токмо начало! Остальные тоже не станут сидеть сложа руки. Терять им больше нечего. Он замахнулся на последнее, и уж сие последнее они ему так просто не уступят. Тут либо петля надвое, либо шея с плеч.
Слуги принесли араки в серебряной подписной братинке, золочёные чарки. Стол накрыли камчатой скатертью. Снеди наставили — на семерых!
Став думным дьяком и сев в Казанском приказе, Андрей позабыл про бедность. Жил широко, изможно, стараясь во всём подражать боярскому быту. Особенно взялся усердствовать в этом подражании, когда ещё и женился на боярской дочке. Теперь у него весь столовый обиход из серебра, не говоря уж о том, что стоит в поставцах[207] — напоказ. В огороде, в парниках, растут дыни, арбузы — как в лучших боярских усадьбах. Хлеб у него семидальн — из самой тонкой пшеничной муки, приправы из шафрана, из имбиря... Солёные сливы и вишня в патоке — не выводятся, а когда он устраивает своему тестю, боярину Сукину, тезвины — ответное застолье, тогда на столе и сахарные головы, и лимоны, и романея, и мушкатель, и францовское...
На торг, в Китай-город, теперь он ездит лишь в сурожский ряд, где торгуют заморским товаром, и даже в иконный и книжный перестал ездить: всё теперь у него на заказ, всё как у бояр. По обычаю бояр вот и гостей потчует в горнице, а не в трапезной.
Василию тянуться за ним не под силу. Да он и не усердствует. Куда ему за ним, ежели у того — вона! — столешники камчатые, а для Василия рубаха из камки — роскошь. Нет, он тоже не беден и тоже позабыл уже, когда хлебал тюрю и пил худую бражку, но столешники у него пестрядинные и столовая утварь от гончара и медника, хотя, втемяшься ему этакая блажь, завёл бы и он себе серебро. Нашёл бы, с чего завести, наскрёб бы — не последний, право же, хрен без соли доедает! Жалованье у него немалое. На том жалованье он и двор держит в исправе, и дворню, и в конюшне у него пяток лошадей. А угощать с серебра ему некого: знатные гости к нему не хаживают. Брат и тот не больно щедр на проведывания. Разве что на Пасху да на именины пожалует. Вот и не тянется Василий к излишней роскоши, не лезет из кожи вон, не мается этой умычливой страстью, которая так крепко захватила Андрея, а главное — вот те крест! — ничуть не завидует братнину богатству. Знает он, откуда берётся оно. Захоти он, заставь, переломи себя — тот последний хрупкий стебелёк добродетели в своей душе, и к нему точно так же повалило бы богатство, как валит оно к Андрею. И никто бы не презрел, не осудил, и небеса не содрогнулись бы от его притворно-покаянных молитв и ложного благочестия: когда, в какие времена стяжательство и мздоимство считалось на Руси грехом, пороком?! Когда, в какие времена оно порицалось больше, чем блуд, скоморошество, непокорность?! Он и сам не порицает этого и потому не только не презирает Андрея, но, наоборот, гордится им, гордится, что у него такой брат. И любит его, и чтит, и во всём старается брать с него пример, да вот только одного не может — переломить тот последний стебелёк. Не может! Это единственное его достоинство, единственное и последнее, в чём он ещё не уронил себя, чем не очернил, не опоганил своей души. Это единственное, и последнее, что ещё помогает ему справляться с самим собой, помогает утихомиривать свою совесть, унимать свою мятущуюся душу. Вот и бережёт он этот стебелёк. Он ему — как соломинка утопающему.
— А что, Василей, буде, ты и прав? — выпроводив слуг и наливая в чарки араки, раздумчиво сказал Андрей. — Полошишься ты явно чрез меру, но рассуждаешь умно. Прямо на зависть! Того и гляди, стану ездить к тебе за сонетами.
— Большого ума тут не надобно...
— Как знать?! Я вон — и не задумался! А задуматься надобно было, надобно... Дабы не очутиться нам, Василей, меж двух жерновов... А и своего не упустить. Кошки грызутся — мышам раздолье.
— Нет, братка, видать, не о том надобно теперь думать, — возразил Василий. — На чью сторону стать — вот о чём!
— А такого, Василей, я слышать от тебя не хочу, — враз посуровел Андрей. — И дум тех твоих — не приемлю. То думы двурушника и израдца, но не мудреца. А нам надобе быть мудрецами. Мы с тобой, братец, мелкая сошка, холопы без роду и племени, и единое наше достояние — мудрость, ежели она у нас есть, а единое наше достоинство — преданность тому, кому мы служим, ежели мы служим, а не прислуживаем.
— Преданность — то палка о двух концах.
— Для приспешников и лизоблюдов. Ежели они бывают-то преданными? Тем, кто служит, преданность не опасна. Мы служим государю... Уразумей: не человеку — государю! И всегда будем служить — госуда-а-рю! Каким бы именем он ни прозывался. Вот она, мудрость!
И тою службой и преданностью оградим себя от всех бед и упасём в любых смутах. Понеже... — Андрей взял чарку, голос его стал поучительно-мягок: он уже не отчитывал, он наставлял — холопы, умеющие преданно и ревностно служить, потребны всем государям. Без таковых холопов, сиречь без нас, не бывает государей! Знай сие и всегда памятуй!
Он выпил, свирепо искорёжился.
— Кожу вычинить — в самый раз. Иль крыс морить. Испробуй!
Василий пригубил на пробу, помедлил, оценивая вкус диковинного питья, снова приложился, допил.
Андрей ждал, что он скажет, и смотрел на него так, будто тот сию минуту должен был умереть.
— Моча собачья, коей коросту выводят, — сказал Василий. — Но пить можно.
Андрей вновь наполнил чарки. Выпили. Теперь — при обоюдном молчаливом согласии, что пить можно. Принялись за еду и явно были довольны, что разговор, который затеяли, пресёкся. Должно быть, оба почувствовали, что между ними впервые может проскочить чёрная кошка.
Андрей взялся рассказывать, сколько за Волгой земли лежит втуне: всю Русь со всеми её бебехами уместить можно. И ещё останется! Строгановы, выпросившие у царя часть этих земель и добившиеся больших льгот — полного освобождения от тягла в течение двадцати лет, — вызывали у него величайшую зависть.
— Покуда мы будем здесь грызться за свои клочки, — высказывал он свою зависть, — они там такую мошну наживут — сам государь станет у них взаймы просить!
Но этого рассказа хватило ненадолго, и араки, которое он не забывал подливать в чарки, опять вернуло его к питейной теме.
— А кабаков в Казани теперь не менее, чем у нас. Казне от них прибыток поболее, нежели от таможенных пошлин. Где были у них ранее заезжие дворы, и там теперь кружечная торговля. Насуслятся нашей горькой и жалуются — своими ушами слышал: деи, московский царь — сам татарин, а нами обовладел.
— Да чур тебя! — аж поперхнулся Василий. — Что безлепицу-то переговариваешь? Государь — татарин!
— Да ты что, Василей?! — удивился Андрей. — Про то, вона, даже в Казани ведают! От матери в нём татарская струя — через Глинских. Глинские ве́ди — из татар... При Витовте[208] в Литву из Орды выехали. Неужто не ведал?
— И ведать не хочу.
Василий засуетился, налил доверху свою чарку, выпил. Чтобы не встречаться глазами с братом, стал усердно засматривать в расставленные на столе миски и блюда с едой, будто искал чего-нибудь повкусней.
Андрей подвинул ему миску с похлёбкой.
— На-кась, похлеби ухи яичной. Таковой и на государевы пиры не варивают! — И прибавил с насмешкой: — Буде, и такое тебе страшно слышать?
— Тебе, братка, також не худо бы язык придержать, — всё ещё пряча от Андрея глаза, сказал с внутренней тревогой Василий. — Ты — не пьяный татарин, с тебя спрос иной. За такие речи... Сам знаешь, вырвут язык и «Господи помилуй» не дадут вымолвить.
— Что-то я не уразумею тебя, Василей! Неподобные речи о государе боишься и слышать, а отметнуться от него на другую сторону, израдить — не боишься? А за такое кой-чем иным расплачиваются.
Василий медленно поднял глаза на брата, виновато и доверчиво посмотрел на него — глубокое смятение проглядывало сквозь эту повину и доверчивость. Тихо сказал:
— Ещё как и боюсь, братка... Знал бы ты, как боюсь! А что делать? Середины-то нет! Нету, братка, в мире сущем спасительной середины, всё в нём размежёвано надвое: жизнь и смерть, добро и зло, свет и тьма...
— Мечешься ты, Василей, а с чего, ей-богу, должно быть, и сам до путя не ведаешь. Мудрости тебе недостаёт, степенности... Полошишься... А с чего уж так полошиться-то? Страшишься худых перемен? Страшишься, что явится кто-то... иной, поцепит тебя на дыбу и спросит, пошто ты, Василей Щелкалов, не поворотился загодя в его сторону?
— Страшусь, что даже и не спросит.
— Что ж, молчком повисишь... покуда нужда в тебе станет.
— А коль не станет? Неужто же без меня не обойдутся?
— Тут уж, братец, всё от нас зависит. Об том я тебе и толкую. Надобе так служить, а допрежь всего так знать, так уметь делать своё дело, чтоб тебя и в аду черти из Варной купели выимали, единого ради совета с тобой. Ты же покуда усердствуешь не столико в службе, сколико в питии вина на царских пирах. А тем, Василей, цены и достоинства себе не прибавишь и чести не обретёшь. Шуты да опивалы також потребны государям, да токмо на пирах, для потехи.
— Вино також надобно уметь пить. Твоими же словами и отвечу, — вступился за себя Василий, правда не очень твёрдо и решительно. — Не умей я пить вина на царских пирах, ходить бы мне доселе в подьячих — при самой ревностной службе! Тем умением я и взор его на на себя обратил. Вот и пью... А что далее делать — не ведаю!
— И ведать не будешь! И знаешь пошто? Пото, что смотришь на себя не тем взором. Да, мы холопы без роду и племени. Отец наш был подьячим, а дед барышником на конской площадке. Холопы, но!.. В Казани был я зван архиепископом Гурием к столу и между делом спросил его, зная, как он изможен в учёности, про слово «дьяк» — которое ему изначальное значение? И сказал Гурий, что слово изначально грецкое, речётся диакос, а значение ему — слуга. Ныне же иноземцы дьяка Висковатого канслерем величают. А канслерь — сие уже не диакос грецкий и не дьяк русский. Разумей сие! Поглянь, сколико в нём достоинства, в Висковатом-то! Бывает ли такое достоинство у слуги? А ты — слуга. Ты ищешь не службы, а господина. Потому и мечешься, потому и сторону приглядываешь... А у нас нету иной стороны, опричь той, на которой мы ныне. Помни сие! Пусть иные мечутся и выбирают, а мы мудро послужим, не преступая клятв. Или?.. — Андрея вдруг полоснула страшная мысль. Он весь напрягся, словно хотел закричать на Василия изо всей мочи и, наверное, закричал бы, но видно было, что ему даже дыхание перехватило от этой мысли. — Василей, сознайся! — прошептал он с придышкой, и шёпот этот был как проклятье.
— Не преступил ещё, не полошись, — сказал Василий, и так спокойно, так невозмутимо, что Андрей не поверил ему.
— Василей! — Голос его чуть набрал силу, но грозного крика всё равно не получилось, и он вместо этого устрашающе сжал кулаки. — Сознайся!
— Сказал уж: не преступил. Однако... что такое человек, как писано, чтоб быть ему чистым?
— Ты мне не по писаному, а как брат брату, — уже в полную силу потребовал Андрей. — С кем стакнулся?
— С чернцами, — сквозь досаду, но с облегчением сознался Василий. Ради этого признания он сегодня и рвался к Андрею.
— Что, и те туда же? — опешил от неожиданности Андрей.
— Да нет... Книги печатные им поперёк горла. Намерились расстроить сие дело. Чужими руками, вестимо... Серебра отвалили — ещё одну печатню поставить можно.
— Сего надобно было ждать. Говоришь, и серебро отвалили? Стало быть, крепко их забрало. Не отступятся теперь, покуда своего не добьются. Ох, то страшная сила, Василей! Угораздило же тебя!
— Угораздило, братка... На старой вражде моей к Фёдорову, к друкарю-то, уловили. Не дружен я с ним — истинно... Что-то мне в нём не по нутру. Оттого и грех на душу брал, совал ему палки в колеса. Черноризцы мне то и припомнили. Молвят, ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными, то многие вины по старой памяти на меня лягут.
— Верно. Ещё постараются и чужое сопхнуть. Переусердствовал ты, братец, с друкарём-то... Неприязнь неприязнью, а голова на плечах всегда должна быть. Я, правда, також не люблю его. Его и сам государь не жалует, сказывали мне люди сведущие... Какой-то он уж больно праведный, а главное — одержимый. На Руси таких испокон не любят. Русь чтит праведное лише в мощах. Но дело его вельми потребное. И разрушить его так, чтоб под корень, уже не удастся! Можно сжить со свету друкаря... Одного уж и сжили. Можно разбить друкарский стан, спалить Печатный двор, но воспрепятствовать печатанию книг уже нельзя. Всё едино их будут печатать, понеже пришла тому пора. По-pa! Можно ли было, скажи, ещё полсотни лет назад помыслить, что татара — татара! — будет у нас под пятой? А нынче, гляли, мы пьём с тобой их араки и посмеиваемся над ними. Вот что такое — пора! Чернцы, отвалившие тебе серебро, не разумеют сего. Но тем они и страшны. Не разумея, они будут противиться до последнего... И ты до последнего принуждён будешь пособлять им. Теперь вы связаны единой нитью.
Андрей ненадолго задумался. Василий напряжённо ждал его решения.
— Пособляй! — Андрей твёрдо припечатал руку к столу. — Но умно! Чёрные ризы могут сделать для тебя гораздо больше, нежели всё твоё лихое питие на царских пирах. Не упусти сего! Но будь настороже: середь них не сплошь дураки. Пособляй им без лукавства, однако не порывайся надрать из избы лыка. Памятуй: дела сего под корень не разрушить! Можно лише напакостить, навредить, угодить чёрной братии... Вот и угоди, но не более того!
— Ты наставляешь меня так, будто мне предстоит подвигнуться на что-то благое, высокое, благочинное... — Василий протяжно и уныло вздохнул, рука его тяжело проутюжила лоб, словно он хотел стереть, снять с себя эту унылую хмурь вместе с надрывом и тоскливыми мыслями, но стёр только испарину. — Душа у меня, братка, что подмётки у сапог. Ни единой грязной лужи не обминул. В новую лезу... И ты меня подталкиваешь.
Андрей отвернулся от него, презрительно выцедил:
— В скит тебе надобно, Василей! В скит!
— В скит?! — Василий даже побледнел: слово это задело его сильней, чем презрение брата. — Нет, братка! — он отчаянно тряхнул головой. — То не по мне! В роду нашем были попы, но монахов и отшельников не было. И не будет! Мы не той закваски! Москва уж знает нас, будет знать и всея Русь!