К книге
Государь всея РусиГЛАВА ВОСЬМАЯ. 1
62%
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. 1
31

В воскресный день, пробудившись с первым скрипоч половиц в подклетях, где обитала дворня, разрядный дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов принялся собираться в гости к своему старшему брату Андрею, который два дня назад воротился из Казани, куда ездил на досмотр таможен.

Братья не виделись долго, почти всю зиму, и новостей накопили много, особенно же сам Василий, остававшийся в Москве. Да и не только новостей. Завелось у Василия кое-что такое, о чём и на смертной исповеди не сознался бы, но от брата у него утаек не было, и он давно уже поджидал его, чтоб поговорить, посоветоваться...

Андрея он любил — не той обычной родственной любовью, что пробуждается лишь на свадьбах, на крестинах да на поминках, — любил по-особенному: тот был для него не только братом, не только родным, единокровным человеком, но гораздо-гораздо большим — частью его, дополнительной, незаменимой частью, которая прибавляла ему разума, воли, находчивости, стойкости, она делала его вдвое мудрей, вдвое сильней, вдвое хитрей, она добавляла ему рук, ног, глаз, ушей, она, эта часть, делала его чутче, осмотрительней, расчётливей, прозорливей, — вот почему он никогда и ни в чём не лукавил перед братом, не кривил душой, не скрытничал, никогда не возносился, не спесивился и никогда не обижался на его советы и поучения, если даже и не нуждался в них.

Василий собирался не спеша, без суеты, спокойно и с непременным тщанием — на люди он себя собирал, как на смотрины. Умылся с мылом, учесал, умастил бороду, перебрал полдюжины рубах, выбрал самую приглядную — лудановую, с шитым бисером воротом. Выбрал и душегрею. Долго раздумывал, что надеть поверх? Ехать в лёгкой ферязи было явно не ко времени: весна ещё не баловала теплом. Надеть зипун? Зипун у него был отменный — ипского дорогого сукна, вытканного в далёкой Фландрии. Но к зипуну по такой поре непременно нужно меховое ожерелье, и оно у него есть, да вот беда — не соболье оно, не бобровое — кунье всего лишь. А кунье ему уже как бы и не к лиду.

Ментеней, охобней, опашней Василий ещё не завёл — дорогая одёжка, боярская, — потому порешил ехать в шубном кафтане. Кафтан, правда, был не ахти, не по первому году ношенный, но ежели поверх накинуть епанчу — будет вполне сносно.

Отзавтракал Василий, выпил два добрых жбана пива да сверх корец сивухи, подождал, покуда чуток забунило в голове, и поехал.

Жил он в Зарядье, на Великой улице, а Зарядье пробуждалось раньше всей Москвы. Вот и сейчас Великая улица, несмотря на несносную рань, была уже полна разношёрстного люду.

Щелкалова узнавали, кланялись, с почтением уступали дорогу. Но таких было мало. Большинство не обращало на него никакого внимания, дорогу уступали с великой неохотой — хоть вали их конём, и Щелкалов с досадой думал, что нужно было всё-таки надеть зипун или уж, на худой конец, однорядку. Улица принимает и чтит по одежде, а он, смотри ж ты, сплоховал нынче! Казалось, всему Зарядью видно, что у него под дорогой епанчой ношеный-переношеный кафтан-мухояр[199]. Совсем уже намерился поворотить назад да переодеть этот проклятый кафтан, начавший выворачивать ему душу, но тут откуда ни возьмись, как из-под земли, прямо под самые копыта — мужичина. Воздел руки и завопил:

   — Василь Яклевич! Отец родной! Не изволь гневаться, дай слово молвить!

Щелкалов по бляхе на груди узнал — уличный староста.

   — Какой я тебе отец? — осмиряя уздой коня, сказал он недовольно. — У тебя вона борода обсивелая, а ты мне в сыновья набиваешься. Поди прочь! Недосуг мне нынче!

   — Да беда, беда сталась, Василь Яклевич! — ещё пуще возопил староста. — Тати-то!..[200] Нонешней ночью из тюрьмы выбились.

   — Ах, мать вашу!.. — завернул Щелкалов трёхаршинный мат. — Сучьи потроха! Не усторожили!

Голова у него враз стала свежей, ясной, как спросонья, и он пожалел уже, что мало выпил: ему никак не хотелось сейчас распаляться, а на трезвую голову, знал, удержаться будет трудно. Позабыл он и про свой кафтан-мухояр. Всё враз отлетело прочь, только одна мысль осталась в нём — о брате. Откладывать встречу с ним не хотелось, заставлять ждать — тоже. «Известить бы... — думал он расстроенно, поискивая глазами какого-нибудь мальчишку или шлёнду, чтоб послать к брату. — Осердится братуха, ждамши-то впустую! Осердится!» — расстраивался он и чувствовал, как к горлу начинал подкатывать распирающий ком. А разозлиться ну никак не хотелось! Ежели он разозлится, то всё: уже не отступится и возьмётся за дело так, как умеет браться только он.

   — В приказ ходил? — начал Щелкалов искать какой-нибудь выход, чтоб не влезать в это дело.

   — Бе-егал, Василь Яклевич! Тама подьячий Невежа Лазарев со сторожем в кости грешат. Пьяные — черней грязи! Сказал я Невеже, так он мне в зубы, чтоб не являлся в воскресный день с таковыми делами. А я ить староста! Уважать меня должон! А он — в зубы!

Щелкалов тронул коня, пренебрежительно бросил через плечо:

   — А он — царский слуга! Разумей разницу.

   — Я ить також не от себя. Меня люд излюбил![201]

   — Плевать на твой люд! С самой высокой колокольни! Уразумел? Какая на Москве самая высокая колокольня?

   — Да ить какая? Иван святый.

   — Вот с Ивана святого и плевать!

   — Плевать так плевать, — покорно согласился староста, бежком поспевая за Щелкаловым, который нарочно попускал коня, чтоб вот так, вприбежку, по-холопьи, и следовал за ним этот мужик с бляхой, который — смотри ж ты! — вон уж о чём размечтался: чтоб уважали его!

Щелкалов правил к тюрьме. Она находилась тут же, в Зарядье. На одном конце — мужская, на другом — женская. Из женской бежали редко, поэтому Щелкалов знал, в какой конец править.

Тюрьмы в Зарядье — испокон, и испокон жители Зарядья повёрстаны обязанностью ставить эти тюрьмы, и следить за ними, чтоб не ветшали, и сторожей давать, и палача... Правда, никакого иного городового дела[202] они не делают, их забота — только тюрьмы и тати, но забота эта претяжкая: они и строители и надзиратели, они и ответчики. Что бы ни случилось, спросят за все опять же с них. Вот и сейчас: тати сбежали, а отвечать, конечно, им. И собственной шкурой, и собственной мошной. Кто не радел о тюремных делах, отнекивался, отвиливал, не пособлял, как должно пособлять, на тех, посмотря по провине, либо иски сыщут, которые не доправили на сбежавших, либо батожьём попотчуют, а самым злостным ослушникам хлебать по полной — на них и иски сыщут, и батогов не пожалеют.

   — Вот он твой люд: нерадив, подл, скверен! — покрикивал Щелкалов на старосту. — Оттого и тати сбегли! Не устерегли!

   — Да ить не устерегли, — виновато соглашался староста.

   — Потому что не стерегли! Знаю я вас, анафемы! Вам закон исполнять, что лыко с себя драть! Так и норовите какую-нибуди лазейку сыскать!

Староста ничем не ответил ему на это, смолчал, и Щелкалов даже обрадовался его молчанию. Он уже начинал распаляться, и староста, даже не намеренно, мог ещё сильней зацепить его: злость, она ведь стохвостая, сам не знаешь, на какой ей вдруг наступят.

Некоторое время Щелкалов ехал молча, успокаивался, думал о брате. Влезать в это дело не хотелось смертно. Нет, не вообще... Сегодня, сейчас! Не соберись он к брату, так уж всем места мало было бы! Всему Зарядью стало бы тошно от его управы. Любил он и умел гнуть этот люд в бараний рог.

   — А к начальному[203] дьяку, к Григорью-то Фёдорову, к Шапкину-то, ходил? — спросил он с последней надеждой.

   — Ещё как и ходил! — ответил с готовностью староста. — Из приказа да ить прямиком к нему. Бегма!

   — Ишь какой ты прыткий! — опять всколыхнулся Щелкалов. — Кругом бегма! Как жареный петух клюнет, так все вы становитесь прыткие! — Но это была уже последняя и самая слабая вспышка, и он легко притушил её. Помолчал. Спокойно спросил: — И что он, Шапкин-то?

   — Да ить что?.. К тебе направил, Василей, молвил, Яклевич всякой уряд по сему делу гораздо и исправно учинит.

Щелкалову это понравилось, хотя и понимал, что Шапкин слукавил, отбоярился, спихнул всё на него. Видать, ему тоже нынче не больно хотелось влезать в это дело.

«Уряд-то я учиню, — думал Щелкалов, но чувствовал, что даже мысленно не может превозмочь свою неохоту. — Братуха заждётся — вот худо!»

Мысль о том, чтобы совсем отложить встречу с братом, он упорно гнал от себя. Она вызывала в нём не только досаду, но и суеверный страх, как будто он загадал на этой встрече что-то очень важное для себя — свою судьбу, свою удачу...

«А Невежу я взгрею! Ох и взгрею! Небо с овчинку покажется подлому! Ещё и за бесчестье старосты сыщу!» — вдруг осенила его мстительная мысль, и он придержал коня.

   — Хочешь сыскать на Невеже бесчестье?

   — Господи! — изумился староста. — Куды нам! Высоки пороги на наши ноги.

   — Приходи в приказ, — твёрдо сказал Щелкалов. — Завтра и приходи. Прямо ко мне. Ты — староста, на тебе пять рублёв бесчестья.

Показался тюремный тын. Приземистый сруб тюрьмы, не поставленный на подклеть, не был виден из-за высокой ограды, виднелась только покатая кровля из чёрных смолёных плах. На коньке — царский герб, намалёванный на покосившейся и треснутой натрое доске. Такие же гербы, уже почти стёршиеся, на створках ворот.

Щелкалов, наверное, тысячу раз видел эти гербы, но почему-то только сейчас заметил, в каком они неприглядном виде. Их, должно быть, не подновляли добрый десяток лет.

«Не гораздо, — думал он, подъезжая к воротам. — Царские орлы скоро напрочь облупятся! Како ж я ранее не примечал? Ах, анафемы! Царского дородства никак не чтут! Ну я вас ужо! Как скажу крамолу, так вы мне их из серебра поделаете!»

Возле ворот толпился люд. Дьяка встретили со снятыми шапками. Понял Щелкалов: тут все виноватые, иначе не дождаться бы ему такого почтения. Нынче простолюдин не больно торопок на такое. Дерзок стал, супротивен, перечлив. Ни страху в нём, ни почтения.

   — Где сторожа? Где целовальник?[204] — загорланил Щелкалов, но сам же и почувствовал, что получилось не шибко грозно, лишь громко.

   — Тута все, — ответили ему заупокойно.

   — Так! — Щелкалов избоченился, но вдруг вспомнил про свой кафтан и поспешно, неловко прикрылся епанчой. — Так, — повторил он ещё раз, не зная, с чего начать: кафтан проклятый спутал все мысли. — Стало быть, не устерегли?.. — Он хотел ещё выцедить сквозь зубы своё уничтожающе-презрительное «анафемы», но передумал: для этого нужно было вновь избочениться, иначе он не произвёл бы нужного впечатления, — Дрыхли аль бражничали? Молчите? Так оно и есть! Носили татям горькую и разом с ними пили... А после дрыхли без задних ног. Тати и утекли!

   — Дык, которым носили, те и не утекли, — сознался кто-то простодушно. — Спят пьяные.

   — А кто ж вас побудил?

   — Да мы и не спали, — загалдели, оправдываясь, мужики. — И с татями не пивали, и им не на́шивали. У нас один Никишка, палач, на́шивает и пьёт с татями.

   — А вы ж почто ему в зубы глядите, Никишке вашему подлому. Почто не пресечёте его своевольства?

   — Дык, как пресечёшь?

   — Пусть-ка испробуют! — растолкав мужиков, шатко вышел наперёд Никишка. — Они у меня — во иде! — показал он дьяку сжатый кулак. — Всё! — Он был пьянее вина, и сейчас не только грозный дьяк, но и весь белый свет был ему до одного грешного места. — Я кажинную ночь стерегу татей... Они все по домам, по лавкам... С бабами тешатся! Им рай! А я стерегу... А что горькую татям ношу да пью с ними, так я ж за упокой их душ пью! Я им головы секу, — прихныкнул Никишка. — Я уже три срока в палачах...

   — Самохотно, за откуп, — не очень решительно напомнили ему.

   — Верноть, за откуп, — согласился Никишка, истомно болтая расхристанной головой. Он, чувствовалось, немало гордился этим. Ещё бы! Все эти мужики и в самом деле были у него в руках. — Они все от меня откупаются! Я за них татей стерегу и много иных дел роблю, а они откупаются. Кто деньгами, кто горькой... А вот Прошка Васильев — б...! Я нынеча пошёл тот откуп получить, а тут бегут... Пихают, порты не давают надеть, кричат: тати убёгли. Кричат, что я-деи тюрьму не запер... А я знать не знавал отродясь, как её запирать.

Щелкалов слушал Никишку, смотрел презрительно на его испитую, пожмаканную рожу — в палачах и за один годовой срок спиваются, а этот уж целых три! — и мучительно соображал, что ему сейчас сделать — такое, чтоб и уряд какой-никакой учинить, и особенно не замешкаться? О том, чтобы не ехать к брату, он уже и думать не хотел. Поедет, непременно поедет! Вот только извернётся тут...

Стали собираться зеваки. Зевак Щелкалов не выносил. Нужно было поскорей кончать с этим делом. А как кончать? Ежели по закону всё делать, так тут на две недели хлопот и мороки, и влезать в эти хлопоты и мороку нужно уже сейчас.

   — Заткнись! Хватит галаголить! — оборвал он Никишку. Тот с неожиданной покорностью умолк и тут же, не сходя с места, плюхнулся на землю, скрестив по-татарски ноги, — слюнявый, заедный рот его внемлюще раззявился на Щелкалова.

   — Тяжкая вина на вас, мужики — спокойно заговорил Щелкалов, уже решивший, что сделать, и увидел, как враз напугал их своим спокойствием. К брани и лютости они давно попривыкли и загодя знали, чего ждать от них. Чего ждать от такого спокойствия — не знали, и страх пронизал их, видать, до пят. — За такое великое нестроение[205] быти вам от государя в великой опале... Буле, даже и в смертной. Понеже не токмо зло нерадивости исплодилось у вас, но и великая крамола. Кра-мо-ла! — повторил он с нажимом на каждый слог этого зловещего слова.

Мужики обречённо поникли.

   — Не по первому уж году слежу я, — гнул далее Щелкалов, — как чтите вы царское государское дородство. Орлы царские — не иначе как в противу! — оставлены вами без догляду. Не поновляются сколько уж лет? А то ж честь царская и гроза!

Мужики, должно быть, тоже только сейчас узрели, что сталось с царскими гербами, узрели и вовсе пали духом. Знали: за такое и вправду снимут голову.

   — За татями вам смотреть положено, а за царскими орлами — втройне! Бо не пригожести ради явлены они тута, а для знаменования царской власти, коя пребывает надо всеми — и над татями, и над вами, крамольниками!

   — Да нешто мы по умыслу? — лепетнул кто-то в отчаянье. — По недосмотру. Истинный Бог, по недосмотру!

   — Василий Яковлевич, смилуйся Христа ради! — запросились мужики. — Не изволь сказывать на нас крамолу! А мы ужо тебя не подведём — тое всё споро поправим!

   — Не в моей власти миловать вас, — ответил непреклонно Щелкалов и самодовольно подумал: «Вы мне тех орлов из серебра поделаете, анафемы!» — В моей власти — всадить вас в тюрьму. И я изволю тое учинить. И ежели сами сядете, без приставов, тое вам зачтётся. Я и сам о вашей покорливости слово замолвлю. Буде, и выйдет вам какая послабка... Ежели ещё и орлов поновите не мешкая... До вельми чудного вида... Чтоб государю про то доложить по досугу[206] и испросить на вас милости.

— Сядут, все как есть сядут, Василь Яклевич, — торопливо, с угодой заговорил староста. — Самохотно, без приставов... И с орлами не замешкаемся. Токмо ты уж помилосердствуй, замолви словцо. Пущай ить водвое сыщут за татей, а крамолу бы умалили... Невольная она, Василь Яклевич!

...Щелкалов, уезжая из тюрьмы, куда безо всякого труда, одной лишь хитростью и находчивостью, засадил всех тюремных сторожей вместе с палачом, ещё раз напомнил старосте, чтоб завтра непременно явился в приказ. Удастся ли принудить страхом мужиков раскошелиться на серебряных орлов, чтоб и вправду доложить об этом государю (с иной, разумеется, целью), — он не знал; не знал, сумеет ли, как задумал, проучить Невежу Лазарева, зато твёрдо знал, что если в ближайшие дни в тюрьму явится надзиратель пересчитывать сидельцев, как предписано ему законом, — счёт им будет полный.

Предыдущая главаГлава 31 из 50Следующая глава