К книге
Государь всея РусиГЛАВА ШЕСТАЯ. 4
50%
ГЛАВА ШЕСТАЯ. 4
25

К Кремлю Висковатый подъехал, когда уже почти совсем рассвело. Высокое небо словно прикрыло нависавшую над землёй темень, и лёгкая, ещё до конца не отстоявшаяся прозрачность уже начала плавно, как потревоженная гладь воды, расходиться во все стороны широкими, сливающимися друг с другом кругами и заполнять всё окрест. Только как тонкая, еле видимая пыль или изморось, ещё продолжали сеяться сквозь эту прозрачность последние частички недавней темени, просочившиеся через рыхлую толщу неба. Но вот вдали за Соколиными борами вдруг полыхнуло — буйно, взвихристо, — и тотчас взметнулись вверх по гладкой крутизне небосвода стремительные потоки огня и света. Они мгновенно заполнили до краёв глубокую изложницу неба и застыли в ней радужно-ярким сплавом. Разлившаяся над землёй прозрачность стала блестяще-чистой, как стекло. Всходило солнце.

Висковатый, направившийся к Фроловским воротам, вдруг совсем бессознательно приостановил коня на горбине моста, перекинутого через ров, и засмотрелся на поднимающееся солнце. Редко ему доводилось встречать восход, так редко, что он, пожалуй, и вспомнить сейчас не смог бы, когда это было в последний раз — два, три года назад или все пять? Только он и не пытался вспоминать, и вообще не думал сейчас ни о чём. На какое-то мгновение из него исчезли не только мысли, но как будто и сама жизнь. Он утратил ощущение самого себя, словно и небо, и солнце, и эта сверкающая радужными переливами прозрачность на мгновение вобрали его в себя, слили с собой, лишив плоти, чувств, мыслей... Это не было освобождением или очищением, — этот ничтожнейший миг отчаянного, слепого порыва его естества на какой-то могучий, таинственный зов, не ведомый уже ни его разуму, ни чувствам, но почему-то ещё властвующий над ним, был лишь спасительной передышкой. И когда этот миг прошёл, когда к нему вновь вернулась способность чувствовать и мыслить, он ощущал не возрождённость, не облегчение, а что-то подобное беспричинному восторгу, которому в любое другое время устыдился бы в себе, а теперь даже и не почувствовал стыда.

Спустившись с моста, уже перед самыми воротами стрельницы Висковатый вновь оглянулся на солнце, теперь уже тревожно и суеверно, чувствуя на себе какую-то волнующую, притягивающую силу его, которая и страшила, и в то же время как бы звала, суля защиту и поддержку. Оглянулся — и успокоился, будто и вправду заручился поддержкой этой волшебной силы.

Нищие, никогда не переводившиеся у кремлёвских ворот, низко поклонились ему, но приставать не посмели. Один из них, узнав Висковатого, подобострастно сказал:

   — На солностав любуешься, батюшка Иван Михайлович?! Яро, яро нынче Божье светило! На таковую ярость да с серебра умыться — враз молодцом обернёшься! — И потише, с горечью прибавил — для себя самого, ибо Висковатый уже проехал мимо: — Да иде того серебра взяти?!

Проехав стрельницу, Висковатый направил коня к Дворцовой площади и почти тут же увидел едущих навстречу царских рынд[160], а за ними — самого царя, сопровождаемого многочисленной свитой.

Ехать навстречу царю Висковатый не посмел, остановился и, спешившись, стал ждать с почтительным полупоклоном.

Иван, заметив дьяка, резко направил к нему коня и ещё издали, предупреждая непременный поклон его, громко заговорил:

   — Погоди, дьяк, кланяться, погоди! Дозволь нам, недостойным, поклониться тебе да поблагодарствовать, что облагодетельствовал нас, явился!

Иван и вправду соскочил на землю, подошёл к Висковатому и земно поклонился.

   — Спаси Бог тебя, Иван Михайлов, за милость твою неизречённую, за почтение к нам! Не чаяли уж узреть тебя. Мнилось нам, недостойным, что Господь Бог, по грехам нашим, отвратил от нас любовь твою. Ан нет! Смиловался ты, пожаловал нас! Спаси Бог тебя, Иван Михайлов, спаси Бог! — Иван, приложив руку к груди, снова поклонился.

Висковатый смутился, но не потерялся, не ужаснулся. Выходка Ивана хоть и была неожиданной, однако не удивила его — видывал он и не такое и хорошо уже знал дурную Иванову страсть к лицедейству. Тот мог вынуть у нищего из сумы кусок хлеба и преломить его с ним или босым, в убогом рубище отправиться за шестьдесят вёрст пешком в Троицкий монастырь на моление; мог при случае и слезу пустить, и поскоморошить на пиру, но более всего любил он вот такие представления.

   — Прости, государь! — Висковатый всё же поклонился. — Прости мою дерзость невольную! Не чаял я, что нужда во мне станет такая... Мнил, лучше мне делу предаться.

   — Нужда?! — Иван надменно хмыкнул. — Уж не мнишь ли, что без тебя нам кручина случилась... как иные в злобесье своём возомнили? — Надменный взгляд Ивана стал уже и презрительным, но извесела-презрительным — он до конца вошёл в роль. — Нету в тебе никоторой нужды! Токмо дивно нам стало, что ужли и дьяки наши, из гноища нами поднятые, вельможной спеси на себя напустили? Вот и послали мы за тобой дважды, как и за князьями не посылываем.

   — Да отчего же спеси, государь? Ве́ди и прежде, делами обременный, нередко уклонялся я от пиров и потех.

   — А я счёт не веду, сколь и в чём вы дуруете! Летописец мне на вас, что ли, стать заводить да писать в нём: нынче, в четверток, дьяк Ивашка Михайлов государю сгрубил, и государь был вельми кручиноват и просил Ивашку оттоль не грубить ему.

В глазах Ивана вдруг взметнулись острые искорки. Игра заходила слишком далеко: он начинал уже не на шутку растравлять себя и, словно поняв это, переменил тон:

   — Я добрые ваши дела кладу себе в память, а худые вам и самим не пристало бы помнить да отговариваться ими. Не тако ли?

   — Так, государь.

   — И не прощаю тебе... Не прощаю! — сорвался-таки Иван. — Не дерзость твою не прощаю, а неразумие твоё. Неразумие! — ткнул он пальцем чуть ли не в самые глаза Висковатого. — Уж тебе-то с твоим умом самому уразуметь нужно было: должен ты быть иль нет! — зашипел он, сходя на свирепый шёпот. — Ежели сам не желал вложить во языцы злорадную притчу, должен был уразуметь!

Висковатый невольно вскинул на него глаза: он вмиг понял всё, но глаза его, устремлённые на Ивана, были полны удивления: как, в самом деле, он сразу не догадался, что Иван потому и был так настойчив, что боялся, как бы кто-то, «в злобесье», не подумал, будто он разошёлся уже и с дьяками.

Иван тоже впился в него взглядом, но, несмотря на всю суровость, было в его глазах что-то заговорщицкое, какая-то еле уловимая доверительность, основанная на их тайной общности. 0н как бы открывал себя этим взглядом и удостоверял эту общность.

Висковатый не нашёлся, что ответить. Искреннее удивление сменилось в нём столь же искренней удручённостью и явным чувством вины и даже стыда: сам себе он и вовсе не мог простить того, что не прощал ему Иван.

— Ладно, чего ни к пути, ни к делу речи плодить. Садись, дьяк, в седло, едем! неожиданно и сразу отступился Иван, видя, что добился своего, хотя, конечно, понимал и, быть может, в глубине души был даже уязвлён, что добился этого совсем не тем, чем рассчитывал добиться. Эта уязвлённость, которую он, несомненно, не хотел выдать, могла и принудить его отказать себе в удовольствии подольше потерзать дьяка.

Сели на коней. Увидев рядом с Иваном вместе с Мстиславским и Челядниным и старого Басманова, Висковатый понял, что на нынешний выезд разряд не писан и указано «быти без мест». Иван и сам не замедлил сказать ему об этом, повелев быть «близко». Когда Иван указывает «быти без мест», тогда он сам, смотря какая в ком станет нужда, распределяет, кому быть «ошую» или «одесную», кому «близко», а кому «дальше», и в этом случае «близко» или «дальше» чести нисколько не возвышает и не ущемляет и в местнических счетах не учитывается. Но быть «близко» всё же почётней, ибо это означает быть от царя на таком расстоянии, когда можешь слушать его беседу и даже принимать в ней участие, если тот изволит к тебе обратиться. Однако в любом случае боярин никогда не бывает дальше окольничего, а окольничий дальше дьяка.

Бояре, ехавшие позади царя, неохотно потеснились, уступая место Висковатому. Тут же, рядом с боярами, уже были и Вяземский, и окольничий Зайцев, и Михайло Темрюк, и Федька Басманов, и Васька Грязной, был тут и новый царский любимец и особин, привезённый им из полоцкого похода, — Малюта Скуратов. Держался он, не в пример всем остальным — тому же Федьке Басманову или Грязному, — совсем скромно, незаметно. Висковатому показалось, что он как будто даже стыдится быть на виду у всех. Малюта и в самом деле редко появлялся на людях: не видели его ни на пирах, ни в церкви на литургиях, да и во дворце, где в обычай толклись все царские любимцы и приспешники, его тоже не часто можно было встретить. Висковатый и сам видел его мельком раза два, не больше. Чувствовалось, что этот человек почему-то стремится остаться в тени, не напоминать о себе, но, несмотря на это и вопреки этому, молва о нём распространилась уже по всей Москве и проникла во все слои её населения — от вельможных до самого худого простонародья. Имя его поминали в думе, в приказах, в кабаках, на торгу, и поэтому казалось, что он незримо присутствует всюду.

Пристроившись к боярам и чуть оглядевшись, Висковатый тотчас же обнаружил, что среди них не было ни Кашина, ни Шевырева, ни Куракина, ни Немого... Их отсутствие и в добрые времена не могло бы остаться незамеченным, но теперь особенно бросалось в глаза, и конечно же не было случайным. Это Висковатый прекрасно понимал. После того что произошло в Столовой палате, где именно эти бояре открыто выразили царю свой протест, всё, связанное с ними, да и не только с ними, уже не могло быть случайным, и не нужно было большого ума, чтоб разобраться в этом.

Похоже было, что Иван стремился дать понять всем — и тем, кто ещё с ним, и кто уже не с ним (особенно этим, поднявшимся против него и «в злобесье» могущим думать, будто ему от того «кручина случилась»), что происшедшее в Столовой палате нисколько не удручило его, не напугало, ни от чего не заставило отступиться. Он хотел показать, что ему наплевать на всю ту злобу и ненависть, что накопили на него враги, и в качестве доказательства избрал, в частности, нынешний выезд, сплошь нарочитый и явно показной. Никогда он ещё не выезжал на потеху так рано и никогда не тащил за собой такую свиту. Случалось, и вовсе без свиты езживал, а теперь — прямо-таки целая рать! И ведь действительно: рать, а не свита! Как тут станешь думать, что царь одинок, беззащитен, что все против него?! И пусть нарочитость и показность его затеи открыто бросалась в глаза, пусть доля истинного и мнимого была неустановима — пусть! Однако всё, что он хотел доказать, он доказывал зримо: вот, смотрите и делайте выводы! И выводы, несомненно, делались, даже теми, кто знал истину. Да он и сам знал её, знал, что тайных врагов у него больше, нежели явных, и они гораздо опасней, ибо будут стремиться ударить в спину, из-за угла, будут плести свои тенёта, незримые, коварные, в надежде поймать его в них, запутать, удушить... Знал он и другое — то, что истинному свойственно порождать гораздо большие сомнения, чем мнимому и ложному, и пользовался этим. С явными врагами он боролся открыто, с тайными — тайно, и получалось, что будто бы и не было их вовсе, этих тайных врагов. Он охранял их тайну ещё ревностней, чем они сами, и этим нередко обезоруживал их. Он нигде, никогда и ни в чём не препятствовал им исполнять их роль и умел пользоваться их двуликостью, легко обращая её против них же самих. Вот и сейчас он тоже использовал их двуликость и умело сыграл на ней.

Висковатый, украдкой наблюдавший за боярами, видел, что многим из них была понятна вся эта царская ухищрённость — это прописью было написано на их досадливо-ухмыльных лицах. Понимали они и то, что теперь, особенно после того, что произошло в Столовой палате, каждый, кто ехал сейчас с царём в его свите, был как бы отмечен особой метой — причастности к тому, что призвано было царём и должно было противостать поднявшимся против него. Опровергнуть это можно было только единственным — отказом от поездки, но это значило бы открыто стать на сторону тех, кто уже не скрывал своей вражды. Третьего было не дано. Третьего Иван не мог допустить и принять: кто был не с ним, тот был против него. Поэтому сегодня с ним были даже тайные его противники, кому ещё не хватало мужества открыто выступить против, и сегодня он брал их с собой. Завтра он найдёт на их место других, истинно преданных, завтра у него появится истинная сила, с помощью которой он расправится и с ними, а сегодня, пользуясь их малодушием, он принуждает их сыграть свою роль до конца — и так, как задумал и хочет он! И они повинуются ему, повинуются и по малодушию, а ещё и потому, что живёт в них дремучая, вековая вера в незыблемость своего корня, и всё им покуда ещё нипочём. Злоба их не столько осторожна, сколько ленива, и думают они в этой своей нипочёмности, что царь подурует, подурует, да и отступится, расшибив себе голову об их могучие кряжи. Что веками установлено и обжито — незыблемо! Но завтра они спохватятся, завтра многие из них сумеют превозмочь себя, найдут в себе силы и поднимутся против него, но завтра будет уже поздно! Сегодня они могли бы одолеть его малой кровью либо вовсе без крови, завтра же — за одну лишь попытку! — они заплатят такой кровавой ценой, которую не платили досель ни одному из московских государей.

...Выехав из Кремля, царь медленно поехал вдоль рва, по прилегающей к нему площади, называемой Пожаром. Из-за частых пожаров, выметавших с этой площади хилые лавчонки и шалаши мелких торговцев, давно уже утвердилось за ней это название.

Площадь была тесна, узка. Десяток-полтора саженей между рвом и крайними рядами Китай-города — вот и всё, что приходилось на неё, однако и это пространство не было полностью свободным. Тут как раз и располагался в великом множестве и сплошном беспорядке весь мелкий торговый люд со своими лавчонками, шалашами, палатками. Лишь у самого рва оставалось узкое место для проезда — сажени в три-четыре. Здесь запрещалось ставить палатки и шалаши, но торговали и тут — с рук, с лавок...

Бывало, как ожидают на Москве великих послов — из Крыма иль из Литвы (а великие послы едут всегда широко, важно, людей с ними по целой тысяче!), так накануне их въезда в город чистят Пожар, и чистят под метлу. Кто сам не успеет убраться, замешкается — в два счёта очутятся все его манатки во рву, а ров непременно водой заполнят. И смех и горе! Но зато после такой чистки по Пожару хоть боком катись! Бывает, что и для своих выездов царь велит чистить Пожар, а нынче не повелел, выехал прямо в толчею, в теснотолпие...

Торг уже кипел, бурлил. Растревоженный муравейник и тот не сравнился бы с этим кишащим скопищем людей. Казалось и думалось, что всех их попутала какая-то нечистая сила и свела сюда, собрала, заманила единственно для того, чтоб, словно для какой-то великой потехи или издёвки, вскрутить каждого, подобно волчку, заставив бессмысленно вертеться и натыкаться друг на друга.

Воздух был наполнен тяжёлым гудом — не гомоном, не нудным стрекотом тысячеголосицы, а гудом — сплошным, протяжным, похожим на иссякающий гуд большого колокола. В небе, словно потешаясь над этой людской суетой, пучилось красномордое весеннее солнце.

На торгу заметили выехавших из Кремля всадников и тотчас узнали в одном из них царя — на Москве его чуть ли не все знали в лицо, — однако в первое мгновение, когда сквозь сердца только-только прометнулось стремительное и обжигающее: «Царь!» — перед ним даже не расступились — от неожиданности и растерянности, и ему пришлось объехать несколько кучек оторопевших людей, смотревших на него восторженно-испуганными глазами. Видя такое, Малюта и Васька Грязной кинулись расчищать дорогу, но Иван остановил их:

   — Не насилуйте люда! — Голоса не повысил, как будто и не старался, чтоб его услышали. — Им недосуг уступать нам дорогу — они делом заняты! А нам, праздням, не завадит и обминуть их.

Васька и Малюта отступились. Васька послушно, а Малюта неохотно. Душа его, должно быть, не могла так просто смириться с тем, что царь станет обминать каждого встречного, а в дикой прямоте ума своего не смекнул, что не может такого и быть, чтоб царю не уступили дорогу. Успокоился он окончательно лишь тогда, когда увидел, что люд сам по себе расступился перед Иваном. А люд не просто расступился — отхлынул с такой восторженной поспешностью и радостью, словно уступал дорогу катившемуся к нему счастью.

Пёстрая, живая стена извилась вдоль Иванова пути. Торжественно, благоговейно пошли с голов шапки. Гул стал нарастать, усиливаться, хотя казалось, что никто даже и не дышит. Однако со всех уст готов был сорваться крик ошалелости, восторга, изумлённости.

И тут же тонко и дико, как предсмертное, взвилось:

   — Исполати, государь! Испола-а-а-ти!

   — Испола-а-а-ти! — дрогнув, простонала стена.

Иван придержал коня. Лицо его, освещённое прямыми лучами солнца, было сурово, напряжённо, крутые излучины скул, резко высвеченные солнцем, делали его даже грозным и злобным, но, несмотря на всю эту суровость и грозность, почему-то казалось, что он вот-вот улыбнётся торжествующей, самодовольной улыбкой, улыбнётся и непременно оглянется на едущих за ним бояр.

Не улыбнулся, не оглянулся — приложил руку к груди и поклонился. Толпе.

   — Мир и благодать вам, люди московские! — сказал он, как благословил, и снова показалось, что вот-вот улыбка разрушит его суровость. — Вижу любовь вашу ко мне, и душа моя полнится желанием быть достойным той любви! Молю я Бога, и вы молите, чтоб ниспослал он мне силы и крепость духа, и я положу любовь вашу в основание дел моих и вашей любовью да подвигнусь! Спаси Бог вас, люди московские! Спаси Бог! — Иван поклонился ещё раз. — Да не иссякнет щедрость ваших сердец!

Обычно любивший поговорить, позаигрывать с толпой и не скупившийся для неё на слова, он на этот раз был, на удивление, краток, словно этой краткостью, этой сурово-истовой сдержанностью, пронизанной горечью недосказанного, хотел показать взирающему на него люду свою тайную, небеспричинную смуту и боль души, за которыми скрывалось ещё нечто такое, чего он не мог пока им открыть.

   — Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем ни к месту употребляемом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и что-то большее, глубинное, тёмное, вековое.

   — Исполати, государь! Исполати! — рвалось из душ это вековое, тёмное, полное священного трепета и радостной муки.

Взволнованный и оттого ещё более посуровевший, Иван поехал дальше. Впереди, до самой Никольской стрельницы, площадь перед ним была свободна. У стрельницы, за раскатом, на котором, как два золочёных бревна, сияли начищенные известью пушки, его поджидали верховые черкесы, высланные сюда, чтоб перекрыть дорогу, идущую от Воскресенского моста. Там, на этой дороге, уже скопилось сотни полторы возов и большущая толпа народа. Самые отчаянные, несмотря на безжалостные нагайки черкесов, полезли на раскат и, гордые своей дерзкой проделкой, высокомерно поглядывали оттуда на грозящих им черкесов и на толпу, лишённую возможности увидеть проезд царя.

Минуя Ильинку, Иван направился к Никольской улице; за ним нестройными рядами двигалась вся его многочисленная свита, растянувшаяся так, что, когда ом уже повернул на Никольскую, хвост её только-только показался в проёме ворот Фроловской стрельницы.

Никольская была почти пустынна.

   — Изгнали-таки люд, — досадливо буркнул Иван. — А не велел ве́ди... — Не оборачиваясь, сердито позвал: — Федька! Темрюк!

Федька Басманов и Темрюк мигом очутились рядом.

   — Не велел ве́ди изгонять люд! — грозно возвысил он голос.

   — Так... не изгоняли, цесарь, — невинно ответил Федька, вильнув глазами, как собака хвостом.

   — А где же люди?

   — Так... — Федька будто наткнулся на стену. — Так... так нетути более людей, цесарь! — извернулся-таки он.

   — Нетути?! — Иван сморщился, будто собирался чихнуть, изнеможённо мотнул головой и, резко выхекнув, как при ударе, беззвучно захохотал, задыхаясь от натуги. — Блазень, блазень[161]! — наконец продохнув и смахивая с глаз слёзы, срывающимся голосом проговорил он. — Сё на Москве-то людей нетути?! Шут гороховый! Ума у тебя нетути!

   — Так... — опять о чём-то заикнулся было Федька, но Иван пресёк его:

   — Замолчи! Не то вон уж и конь мой ушами прядёт. Того и гляди, разоржется на твою дурь! Эк и чадо у тебя, Алексей Данилович, — обратился Иван с насмешкой к старому Басманову. — Глуп по самый пуп!

   — Оженить его надобно, — равнодушно отозвался Басманов. — В него дурь из мошонки прёт.

   — Так давай оженим! — с готовностью предложил Иван. — Сейчас я ему и невесту сосватаю. Сицкой! — позвал он. — Яви-кось свою рожу.

   — Я туто, государь! — без промедления откликнулся Сицкий, елейно олыбливая своё выпнутенькое, похожее на дулю личико. Он был с царём в свойстве (их жёны были родными сёстрами), необычайно этим гордился и все царские выходки и насмешки, обращённые к нему, считал проявлением родственного панибратства, поэтому всегда принимал их с благоговением, почитая сие за высшую честь для себя.

   — Дочка твоя к венцу доспела? — спросил Иван у него.

   — Двенадцать годков уж, государь.

   — Вот и выдавай её за Федьку. На Красной горке[162] и свадьбу сыграем.

Федька горделиво помалкивал. Такой оборот дела явно устраивал его. Ещё бы! Через брак с двоюродной сестрой царевичей он получал возможность породниться с самим царём. «Вот вам и дурень!» — было язвительно написано на его спесиво-ушлой роже.

Торговые ряды на Никольской были самыми богатыми — иконный, жемчужный, седельный, саадачный[163], котельный, скобяной, — и потому особенно людной она никогда не была. Сюда ходили лишь те, кто был при деньгах, да и то не часто, ибо острой и повседневной нужды в продававшихся здесь товарах не было. Слыла она ко всему прочему ещё и боярской улицей: спасаясь от кремлёвской тесноты, сюда, на просторные берега Неглинной, переселилось много знатных бояр, но ещё больше незнатных, — и потому ещё не была она многолюдной. Но нынче, благодаря горячему усердию царских приспешников, она выглядела так, что и вправду можно было подумать, будто на Москве «нетути более людей».

За торговыми рядами, заканчивающимися у Денежного двора, стало и вовсе безлюдно. Иван, однако, уже не замечал этого: Федькина дурь и затея со сватовством отвлекли его, развеселили, да и то искреннее волнение, которое он испытал при виде благоговеющего перед ним народа, должно быть, с лихвой насытило его душу; к тому же он доказал всем своим тайным и явным врагам самое главное — то, что народ любит и чтит его, что народ предан ему, что народ с ним и за него, и, доказав, поверил в это сам и ещё пуще ободрился.

Дорога, огибая мощную огорожу Денежного двора, слегка отклонялась влево и выходила к небольшому пустырю, занимавшему часть отложистой береговой низины, рассечённой надвое китай-городской стеной. На пустыре, почти под самой стеной, высился сруб Печатного двора. С дороги он был хорошо виден, и Иван сразу заметил его.

   — Печатня? — спросил он у ехавшего рядом Мстиславского, кивнув в ту сторону головой.

   — Да, государь. Ты ве́ди ещё не видал её.

   — Вот и заеду, погляжу, — стал он заворачивать коня — В иное время, поди, и не собраться за недосугом.

Подъехали к печатне. Васька Грязной, упреждая приказ царя, выметнулся из седла, взбежал на крыльцо, рукоятью нагайки принялся нетерпеливо колотить в дверь. Отворил ему сам Фёдоров.

   — Встречай государя, дьякон! — сурово, как приговор, объявил ему Васька.

Фёдоров выступил из сеней, увидел Ивана, поспешно спустился с крыльца.

   — Здравствуй-ста, государь! — скромно поклонился он. — Не чаял себе таковой радости! Милость твоя нежданна-негаданна. Душа моя даже смутно не вещала о таковом...

   — Что же так оплошала твоя душа-провидица? — ехидно усмехнулся Иван. — То она подвигает тебя на пророчества — о грядущем Руси... Быть иль не быть ей великой! А то вдруг слепа в самом простом. — Он улыбаясь смотрел на дьякона, и от избытка самодовольства его улыбка казалась даже покладистой. — Не о таковых ли, как ты, писано: «Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие»?

   — Не о таковых, государь, — спокойно и просто ответил Фёдоров. Но знал бы кто, как дались ему эти спокойствие и простота. Он будто душу заклал за них.

   — И сможешь довести сие? — не отступился Иван. Улыбка его коварно заманивала в какую-то ловушку.

   — Буде, и смог бы... — Фёдоров собрал все свои силы, обходя эту ловушку. — Да ве́ди написано: «Не оправдывай себя пред Господом и не мудрствуй пред царём!»

Улыбка сошла с лица Ивана.

   — И то верно, — сказал он холодно, возвращая на себя привычную личину царственного достоинства. — Недосуг мне твои изощрения расслушивати. Не для того я тут. Завернул поглядеть на печатню, и вот вижу: отменно сработано.

   — И уж всё готово к началу, государь. Вели — и почнём!

   — Я уж давно повелел, — недовольно свёл брови Иван. — Коль готово, почто же мешкаешь? Указ тебе, что ли, стать писать?

   — Что же… вот так просто взять и почать? — растерялся Фёдоров. — Нет, негоже так, государь! Не по-христиански сие! Вели освятить печатню, молебен вели отслужить... Мы, христиане, любое доброе дело молебствием зачинаем, мы пред скромной трапезой крестом осеняем себя... А тут — такое великое дело... В летописец впишут сей день!

   — Что я, государь, ездил тешиться в Черкизово — вот что впишут в летописец, — с жестокой прямотой и невозмутимостью сказал Иван, и вовсе не кощунствуя — просто твёрдо зная это. Но для Фёдорова это было кощунством. Слёзы обиды навернулись ему на глаза, и он опустил голову, скрывая их от Ивана. Не хотелось, чтоб он надсмеялся ещё и над его слезами. А Иван продолжал с прежней невозмутимостью и так, будто и не хотел вовсе говорить этого, будто лишь тяжкая обязанность наставлять на свет и на истину понуждала его:

   — Спасу нет уж от ваших великих дел! Како послушаю, како позрю, нынче всяк, уповая собою[164], мнит своё дело великим, будто на земле уж не водится дел обыденных. Воевода выйдет с ратью на супостата, отечество своё заступить, и возвеличается, ежели от врага не побежит! Боярин, окольничий, сын боярский дело своё неоплошно, по чести, по совести справит, како Богом ему заповедано, во спасение присной души, и також — будто аист на притучне! И каждому — кади! Каждому — молебствуй! Оттого и гордость, как писано, будто ожерелье, обложила вас, и дерзость, как наряд, облачает вас, — сурово и резко возвысил голос Иван. — Вот уж и ты, холоп наш худейший, чело долу клонишь... Не от стыда — от обиды на слова наши!

   — От обиды, государь, — согласно поднял на него глаза Фёдоров. — Да не за себя... Что я? Холоп худейший, истинно... И не моим произволением поставляется дело сие, и не моим благословением движется. Я — лише перст, а рука — ты, государь! Дело сие твоё, и тебе воздадут люди за него. Великим воздаянием воздадут, поверь мне! Посему и помыслил я, что достойному достойное и начало должно.

   — Блажен ты, дьякон, истинно блажен. Хоть святи тебя самого! Сулишь мне воздаяние от людей... А я жду от них суда и вражды. Да, суда и вражды! И многие осудят меня, и многие восстанут... Сердцами своими оскорблёнными восстанут на меня, понеже дело сие для Руси непонятное, тёмное, страховитое! Я и сам почасту в смятении думаю: не беру ли греха на душу, не чиню ли вреда нашей вере правой, не ступаю ли в помрачении ума своего вослед за теми отступниками Божиими — Лютерами и прочими, что развратили веру Христову в иных многих землях? А ты — освятить! Именем Господним утвердить дело сие! А ежели Господь не с нами?

Единый раз он уже воспротивился нам, ведаешь... Расстроилось дело сие... Нет уж, пусть грех, да без святотатства! Тихо и укромно починай и твори дело своё. А буде не станет оно у тебя получаться, приди ко мне и скажи, и я не поневолю тебя: стало быть, Господь кладёт свой запрет. А станет получаться — приди и яви.

   — Но, государь, — заторопился Фёдоров, видя, что Иван намерился поехать прочь. — Ты и сам не хуже моего ведаешь, что дело, сотворяемое отай, рождает худую славу, и мы сами дадим людям повод думать дурно и превратно и навредим делу, и, как знать, не погубим ли? Господь заповедал нам слово своё, сказав в притче: возжёгши свечу, не держат её вскрове или под спудом, но ставят на подсвечник, дабы светила всем в доме. Мы же поступим вопреки слову Божьему.

   — Отступи от меня и не поминай более имя Господне всуе, как писано, — тяжело сказал Иван, давая понять Фёдорову, что больше не потерпит от него прекословия. — Сказал так Господь, да не о всякой свече. О той лише, что несёт свет, но не о той, что несёт ослепление, которое от дьявола. Разумевай разнство и поберегись окаянствующей гордыни! Паче скромно сотворить угодное Богу, неже с гордостью — святотатство!

Предыдущая главаГлава 25 из 50Следующая глава