К книге
Государь всея РусиГЛАВА ШЕСТАЯ. 5
52%
ГЛАВА ШЕСТАЯ. 5
26

От Никольской дальнейший путь Ивана пролегал по Мясницкой — к Мясницким воротам Китай-города, потом через Большой посад, по Стромынке, до переправы на Яузе.

И на Мясницкой, и на Стромынке тоже было малолюдно: та же самая усердная рука поработала и тут, предупредив скопление народа, что здесь было действительно необходимо, ибо на тесных и узких улочках этих, особенно же на окраинной Стромынке, где, как говорится, бабы из окна в окно горшки ухватом передают, собравшийся люд, любивший поглазеть на такое диво дивное, мог здорово помешать и задержать проезд царя.

Люди стояли лишь возле церквей, под надзором церковного причта, — кое-где и с хоругвями, с иконами... Тут уже не было и доли той стихийности и того искреннего, шалого воодушевления, какими встретила Ивана толпа на торгу. Тут всё было чинно, спокойно, в меру торжественно. Священники, облачённые как для богослужения, выйдя к дороге с возжжёнными кадилами, читали молитвы и кадили проезжающему царю.

Нудно, монотонно встречало и провожало его однообразное: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё-ё, победы благоверному государю нашему Ивану Васильевичу-у-у на сопротивные даруя-я и Твоё сохраняя крестом Твоим жительство-о-о!»

Иван, занятый беседой с Мстиславским и Челядниным, почти не обращал внимания на это благочинное действо. Лишь изредка, когда до его слуха доносились особенно усердно вытягиваемые слова торжественного тропаря, именуемого молитвой за царя и отечество, он добросовестно крестился и одаривал стоящих в понуром спокойствии людей степенным, благословляющим поклоном головы — и не более. Ни разу не остановился, даже не повернулся в седле, но и не торопился — конь его, сдерживаемый уздой, всё время шёл шагом: позволить себе не замечать свой народ он мог, не показать же себя этому народу — не мог, не смел, ибо свято веровал, что это тоже одна из обязанностей, возложенных на него Богом, его долг как государя — показывать себя своему народу, и он ревностно исполнял его.

   — ...И в том нет чести, что он затворился от нас. Нет! И в праведниках ему не ходить! Ибо не на нас он восстал и не на неправду нашу, как мнит, но в гордостном суемудрствии своём ополчил душу свою супротив той правды, коей утверждена воля наша государская и стези наши земные, — открестившись и откланявшись на очередную усердную молитву и каждение, сказал Иван, возвращаясь к прерванной беседе. Затеял он эту беседу ещё на Никольской. Там, проезжая после посещения Печатного двора мимо хором князя Горбатого[165], он неожиданно и как бы между прочим, без всякого явного умысла, спросил:

   — А сё, никак, подворье князь Александра?

Казалось, ему и ответ был не нужен: спросил, как спрашивают от пустого любопытства, когда отдаются во власть глаз, не зная, чем занять себя. Но когда Мстиславский ответил ему, твёрдо зная, что никакой, даже самый пустячный вопрос его нельзя пропускать мимо ушей, если не желаешь себе худа, он враз оживился, словно только и ждал этого, словно ответ Мстиславского как раз и был той самой нитью, которую он желал получить, чтоб начать плести свои хитроумные словесные тенёта.

   — Не подворье, а погост. Крестов токмо и недостаёт, — тут же и ухватился Иван за эту ниточку и, довольный своей шуткой, с зазывной улыбкой посмотрел сперва на Мстиславского, потом на Челяднина, как бы дозволяя и приглашая и их посмеяться вместе с собой, но весёлое его ехидство отозвалось смехом лишь в устах Федьки Басманова да Васьки Грязного. Челяднин сделал вид, что не совсем расслышал, а Мстиславский прикрылся своей обычной невозмутимостью, которая была для него тем же, чем для Ивана лукавство. Даже старый Басманов, вряд ли расположенный к Горбатому, и тот удержался от проявления своих чувств: не тем человеком был князь Горбатый, насмешками над которым можно было прибавить себе чести — скорее наоборот.

   — ...А буде, князь уж и вправду помер? Два года, поди, как ни слуху ни духу! А буде, хвор? Иль в чёрные ризы влез?

Отвечал Ивану всё тот же Мстиславский — на правах близкого родственника Горбатого. Отвечал серьёзно, не подыгрывая и не подлаживаясь под его весёлое ехидство, а Иван, не обращая внимания на серьёзность ответов Мстиславского и на его явное нежелание вести разговор в таком духе, продолжал шутить и ехидничать, наверняка скрывая за этими шутками что-то совсем не шутейное. Заодно раздразнивал Мстиславского и тем самым всё сильней и сильней втягивал его в разговор, не забывая, однако, и про Челяднина, к которому не обращал своих вопросов, но вёл себя так, словно искал у того поддержки и союза, притом делал это столь тонко, что поначалу и понять-то было нельзя, против кого он старается составить такой союз — против Мстиславского, стремившегося защитить своего тестя от насмешек, или против Горбатого?

   — Хотя бы плюнул к нам! Экой гордец! Да и глупец, истинно, глупец! Получается как в этом присловье: скачет баба задом и передом, а дело идёт своим чередом.

Давно остались позади и Никольская, и подворье Горбатого, Ивану впору было уже и позабыть про князя... Ан нет! Чем бы он ни отвлекался, куда бы — надолго или ненадолго — ни отклонялась его мысль, он снова л снова возвращался к разговору о Горбатом, и чем дальше заходил этот разговор, тем всё меньше и меньше оставалось в его речи шуток и ехидства и всё настойчивей и твёрже поворачивал он на тот путь, который наметил загодя, преследуя какую-то одному ему ведомую цель.

   — Затворничество его — никому не укор, а паче всего — нам! Мы его с глаз долой не гнали и от милостей своих не отставляли! Нашими милостями он повсегда пребывал и пребывает в благополучии, и дни его сохранены. Душевные же утеснения его, о коих так велеречиво печалуются некой, — так то присный яд души его... Пред каждым из нас в одночасье положено две стези — Богом и дьяволом. Князь сам, своей волей избрал, по которой пойти. И ни славы его, ни греха мы не преложим. Токмо славы ему на том пути не сыскать и праведности не обрести. То путь греха и душевного осквернения, и не мы боимся глядеть ему в глаза, но он нам. Иль, буде, не прав я? Иль превратен? — с плохо скрытой самоуверенностью спросил Иван. — Вот ты, Челядня! Ты всё молчишь... Заткнутый сосуд и молчаливый человек — неведомо, что в них есть. Скажи: прав я иль не прав?

   — Мне как судить, государь? Я был далеко, и дела сего допряма не ведаю. Толико и слышал я, что вскручинился вельми князь Александр... А пошто — ты сам ведаешь.

   — Ведаю! Како ж не ведать?! — Иван то ли улыбнулся, то ли поморщился: явно не такого ответа он ждал от Челяднина. — Похотелось князю, плывя по реке, править не токмо судном, но и рекой, — сказал он нарочито громко, чтоб слышали не только Челяднин и Мстиславский. — А река, ведомо, течёт своим неизменным током, как и пристало ей течь... Вспять не поворачивает. Вот князь и вскручиннлся, осердившись на реку. Да и он ли один? В те поры многие воскручинились. И Курлятев и Курбский!.. Весь тот синклит Алёшкин, с попом их любезным Силивестром, чьими проповедями зловредными и надоумились они реку вспять поворачивать. Он их прельщал сладостной мыслию, что они достойны делить с нами власть... И нам внушал то же самое, выставляя за высшее благочестие искать согласия с холопами своими. В обычай уж стало входить: я не смен слова сказать ни единому из самых последних советников, а советники могли говорить мне всё, что им вздумается, и обращались со мною не как со владыкою или даже братом, но как с низшим... Кто нас послушает, сделает по-нашему, — тому гонение! Кто раздражит — тому слава и честь! Попробую прекословить — и вот мне кричат, что и душа-то моя погибнет, и царство разорится!.. Кто мог такое снести?!

Иван говорил таким тоном, что невозможно было понять — оправдывается он или обвиняет, и делал это, несомненно, намеренно, ибо предназначал сказанное и друзьям и недругам — одновременно.

— ...Однако же, разогнав ту синклитию Алёшкину и сыскав все их измены собацкие, я никому не заплатил за зло злом: смертною казнию не казнил никого... Лише по разным городам разослал. И попа, вождя их духовного, також не злобой и опалой отогнал от себя, но он сам оттёк по своей воле. И я его отпустил... Не потому, что устыдился, но потому, что не хочу судить его здесь. Я хочу судиться с ним в грядущем веке, пред агнцем Божиим!

Голос Ивана оставался спокойным: всё, о чём он сейчас говорил, уже отболело, отмучило его, ярость и надсадная острота прошли, и теперь в нём говорила лишь память, пусть и злая, мстительная, но память — или что-то другое, такое, что могло быть и страшней и злей его памяти. И в самом деле, это что-то существовало. Оно явно чувствовалось в его необычном спокойствии, которого он, должно быть, и сам ещё не замечал в себе — так неощутимо оно вошло в него, преодолев в нём, казалось, непреодолимое. Он как будто поднялся сейчас над самим собой, обретя это спокойствие, поднялся над ничтожностью злобной одури и юродства, уводивших его в мрачные потёмки, за которыми крылась и вовсе кромешная тьма. Но конечно же, это его спокойствие пришло к нему совсем не потому, что в нём отболела душа и поулеглись былые страсти. Да, старая рана затянулась и боль поутихла, но разве же в нём была только одна эта рана и разве же были лишь старые раны? Нет, тут было иное. Тут исподволь, но властно проявлялась его окрепшая вера в себя, в свою правоту и непреложность той созданной им для себя правды, которой он увенчал своё изгойство, а также и внутренняя сила, прежде всего сила его власти над самим собой, как раз и давшая ему это спокойствие — как оружие, которым он ранее не владел, и вместе с тем твёрдая, трезвая устремлённость, которой было необходимо именно такое оружие.

   — ...Я с ними со всеми хочу лише Божьего суда и давно уж отставил от сердца всё былое нелюбье. И в памяти — також не стал бы держать, отступись и они от своего недоброхотства. К ногам им моим бы притечь, осмирив гордыню, и доброю службой затмить всю былую усобицу... Так нет же! В возносчивости своей закосневши, плодят недоброхотство и нелюбье враждебное...

   — Нелюбье ли, государь? — вставил осторожно Челяднин. — Пошто так едино и мнишь? Ан как обида горчайшая?

   — Такого и вовсе приять не могу. Не бабы мы, чтоб обидами разум себе затмевать. Коль обида, то вот он и сказ весь, тому же князь Александру... Поезжайте к нему, ты, Челядня, да и ты, Мстиславый, и скажите на обиду его, моим словом скажите: довольно бабам уподобляться! Силивестра уже не воротишь! Да и не стоит того поп, чтоб из-за него свару длить.

   — В сердце у князя великая рана, и боль, и обида, и не нам с князь Иваном приглушить в нём ту боль, не нам уменьшить его обиду, — возразил Челяднин. — Прости меня, государь, но я сие на себе изведал. Покуда ты сам не призвал меня своим присным словом, никто не смог бы меня уговорить.

   — А я не уговаривать его посылаю вас. Я посылаю вас передать ему моё повеление, — резко возвысил голос Иван. — Мои слова — наказ! — добавил он ещё резче и вдруг, словно напугавшись чего-то в самом себе, потупился и смолк, явно пережидая эту короткую вспышку гнева и злости, которые сейчас почему-то изо всех сил старался придушить в себе, не выказать, не выдать, будто они могли стать помехой чему-то.

   — Мы-то, государь, твой наказ исполним. Исполнит ли его князь Александр? — заметил невозмутимо Мстиславский. Но эта невозмутимость была похлеще откровенной издёвки.

Иван, однако, как будто не учуял этого, сказал — опять спокойно и ровно:

   — Запамятовал князь простую истину: служа мне, он служит отечеству... Допрежь всего! Я и зову его послужить отечеству, а не чоботы с себя стаскивать. Отечество-то уж ни в чём не повинно пред ним. Да и не время нам нынче считаться обидами, — совсем уже примирительно прибавил он. — Доручим их паче Господу. Он нас разочтёт в судный час по справедливости, а нам надлежит иным вооружить свои сердца... Русь стоит у великих врат. Там, за теми вратами, — слава её и могущество. Добыть их — нетто же есть деяния достойней? Нетто же можно таковое презреть и попрать в угоду своей разбесившейся гордыни?

   — В человеке, государь, самое великое безумство — сё безумство его гордыни, — сказал Челяднин так, словно предостерегал Ивана от чего-то. — Она может попрать и презреть всё — веру, отечество, собственную жизнь.

   — То не гордыня, что может презреть святыни. То чистое безумство уже... Либо вражда. Истинная гордость мудра, боярин, и благочестива, и степенна. Она не затевает никчёмных свар, дабы явить себя, и злопыханий мерзостных не плодит, и скверны не источает ядовитой. Она являет себя велелепостью своего достоинства, чуждая бренной суетности, и, стоя даже на низких местах, воздвизается надо всеми. Будь у князя Александра, у Бельского, у Воротынского, у всех вас таковая гордость, я бы воздал ей должное и приял в сердце своё, ибо ведал бы, что она не заманит вас на лихие стези, не уведёт в стан недругов, не выдаст души ваши великому греху измены... Но что я зрю ныне? О князь Александре не буду уж говорить, всё о нём сказано. Об иных скажу... О тех, кто у нас в великой чести от пелёнок — о Воротынском да о Бельском. Что Воротынскому злопыхать на нас? Что злокозненность творить? Какие неправды воздвигли мы на него? В чём умалили, в чём разверстали? Не отдали выморочного жеребья? Так нетто же не своим распорядились, тем, что искони нам принадлежит? Нешто не мы, а Воротынские государят на земле Русской? И ежели в том вся причина его злобства, то в том и всё достоинство его, и цена его верности — нам и отечеству...

Висковатый слушал Ивана, и в нём всё сильней и сильней разрасталась досада на него. Он знал, что Иван никогда ничего не затевает спуста, и уже догадывался, что и этот разговор, эта искусная словесная игра тоже затеяна им с каким-то расчётом. С каким — этого Висковатый пока что не мог понять, зато прекрасно понимал другое: Иван опять снисходит до обмана, опять лукавит, опять не может найти в себе силы и смелости встать перед своими противниками и недругами с открытым забралом, как правый перед неправыми. Его прямота и искренность разве были бы менее сильным оружием, чем лукавство и лицемерие, которое отвергли даже его враги, открыто выступив против него?! Почему же, почему он отвергает это оружие — оружие сильных и правых и хватается за оружие слабых и подлых? Это тоже был один из больных вопросов Висковатого, ответ на который ему ещё предстояло найти, но каков бы ни был этот ответ, принять и оправдать это в Иване он не мог.

   — ...А о Бельском и вовсе рассудить не могу, — с горечью сказал Иван. — С чего в беспрестанных умыслах на нас? То к недругу нашему, королю польскому, намерится... Неужто же мнит, что и у Жигимонта будет в таком же приближении, в чести и многоимстве, как у нас? Надо всеми вознесён! Первый ко всем! Какая же обида горчайшая может быть в нём?! От чего?! Тебя спрашиваю, Челядня! Ты обелять их взялся, вот и скажи...

   — О Бельском я что, государь, ведать могу? В мои поры он в недорослях обретался, а нынче — первый боярин, и мне негоже иметь рассуждение о нём. Я помолчу паче...

   — Вот и молчал бы паче! — опять озлился Иван и опять умолк, пережидая эту новую вспышку гнева.

   — Ты, государь, намедни Бельского из заточения выпустил, — воспользовавшись его молчанием, ввернул своё слово Мстиславский. — Неужто же есть обела белей, нежели твоя государская милость?

   — Моя милость ему — не обела, а милость лише, — резко ответил Иван. — То мне зачтётся на Спасовом Страшном судилище! Помня Бога над собой, я снял опалу с него и из цепей велел выковать, дабы милостивым прощением положить предел вражде. 0н же не поревновал души своей, не притёк к ногам нашим с покаянием... Сел горделиво на подворье своём, прияв милость нашу как должное, и сидит! Ждёт, знатно, что мы сами к нему явимся? Просить прощенья?

Иван смолк и долго ехал молча, будто решил прекратить этот разговор, начинавший всё больше и больше раздражать его, или, быть может, почувствовал, отвечая Мстиславскому, что переступил заранее намеченную границу, которую не должен был преступать либо же перейдя которую должен был остановиться и выждать, ибо где-то в этом месте тонкая паутина его хитроумно сплетённых тенёт могла разорваться и завлекаемые им в эти тенёта могли ускользнуть.

Мстиславский и Челяднин, понимавшие его лукавую намеренность, давно уже настороженно ждали, к чему он всё это приведёт и во что выльются эти его настырные разговоры, и он конечно же чуял их настороженность и понимал, зная остроту их умов, что обвести их, рассчитывая лишь на изворотливость собственного ума, вряд ли удастся. Вот если бы они сами, невольно, помогли ему! Он и подвёл их к этому, но самый последний шаг они должны были сделать сами.

   — Вовсе не так все с Бельским, государь, как мнишь ты, — сказал Мстиславский, и хоть сказал достаточно твёрдо и решительно, чувствовалось, однако, что решился он на это не без колебаний. Да и немудрено: молчание Ивана таило в себе больше неясного, чем высказанного. Могло статься, что где-то он уже подложил приманку и теперь ждал, кто попадётся на неё. Мстиславский был почти уверен в этом. И всё-таки решился. Но не ради Бельского — ради себя, ради той своей незапятнанности, которую он, не будучи уже способным сделать средством борьбы с Иваном, хотел сохранить как средство защиты от него. — Хочу быть свидетелем души его. Ведаешь ты, что я был у него...

   — Откель мне ведать? — обронил равнодушно Иван, и так неподдельно, что невольно хотелось верить в это.

   — Ездил... поздравить... с твоей милостью высокой, — замявшись и словно оправдываясь, сказал Мстиславский, нисколько не веря Ивану, но чувствуя, что, должно быть, первым и попался на его приманку. Однако пути назад уже не было. Слово — не воробей! Мгновенно справившись с собой, он продолжал с прежней твёрдостью: — Сидит Бельский, да не горделиво, а будто в воду опущенный.

Теперь он уже сознательно лез туда, куда заманивал его Иван, и тащил за собой Бельского, догадываясь, что именно он-то больше всего и занимает Ивана. Тревожила лишь мысль: не предаёт ли он Бельского, не делает ли ему худа? Этого Мстиславский вовсе не желал. Но чтобы понять до конца, чего хотел Иван, нужно было влезть в расставленные им сети.

   — ...Всё ещё не чает себе прощения, не смея верить в милость твою... Потому и сидит. А услышь он от тебя хоть единое слово... Поверь мне, государь...

   — Не верю! — Иван словно поддразнил Мстиславского. — Волк каждый год линяет, а нрава не меняет. Да и чую: сговорился ты с ним. А не сговорился, всё едино: почто мне твоё ручательство, почто твои слова вместо его слов? Повелю я ему стать на колени — станет, ведомо... Да нетто же то повина, нетто же то покаяние? Кабы искренне покаялся, на коленях ко мне через всю Москву пополз. Не тако ли?

   — Всяко бывает, — ответил неопределённо Мстиславский, не понимая, куда клонит Иван, да и более того: вовсе усомняясь, клонит ли? Необычное его спокойствие, которое редко сопутствовало подобным разговорам и которое как раз сильней всего и настораживало сейчас, заставляя подозревать в нём какие-то коварные помыслы, вдруг как бы высветило для Мстиславского с совершенно иной стороны весь разговор. Он увидел теперь в нём не лукавую вкрадчивость коварства, которую подозревал до сей поры, а осторожную, благопристойную поступь отступления. Мысль о том, что Иван отступится, уймётся, смирит свою неистовую гордыню, — мысль эта, начавшая было угасать в нём, особенно после разговора с Бельским, получала новый толчок, новое подтверждение, и не менее убедительное, чем освобождение Бельского. Хотелось верить, что и освобождение Бельского, и этот пышный выезд, и этот разговор — всё это звенья одной цепи, которую Иван сознательно расчленяет на отдельные части, стараясь скрыть их взаимосвязанность и тем самым сделать своё отступление не таким явным и наглядным, а главное — не таким уязвимым, дабы не дать своим противникам и недругам воспользоваться им.

Хотелось верить, соблазн был велик, но Мстиславский не поддался ему, остановил себя: Иван всё равно оставался для него тайной — страшной, зловещей, тайной из тысячи тайн — как дремучий, непроходимый лес, в котором одно срубленное дерево не открывает дороги к опушке. Заблудиться в этом лесу у Мстиславского не было ни малейшего желания.

   — Можно ве́ди и по-иному рассудить. — Мстиславский особенно нажал на это «рассудить», давая понять Ивану, что слушает его не бездумно, не лишь бы слушать, а именно с рассуждением, осмысливая сказанное им и ничего не принимая на веру. — Коленопреклонение — лише образ. Так и каются, так и изображают покаяние. Бельский також разумеет сие и не хочет думать, что тебе надобно так мало. Он готов принести тебе душу свою...

   — Чая, что притворством души удоволит меня сполна?

   — Он мог бы кривить душой ранее, лжепокаянием добиваясь прощения. А ныне, на милости твоей, почто ему притворство?

   — Пото же, почто и тебе.

   — Мне-то уж вовсе незачем кривить душой, — прикрывшись лёгким смешком, как можно проще и равнодушней сказал Мстиславский, почувствовав с неожиданной смятенностью неотразимую правду Ивановых слов. Он вынужден был в душе признать, что, выгораживая Бельского, он на самом деле выгораживает себя, невольно, безотчётно, но выгораживает, чуя подсознанием какую-то необъяснимую тревогу. Понял он, что и стремление узнать, чего хотел Иван, тоже обернулось всё тем же — выгораживанием самого себя, желанием отделиться, отмежеваться от всего, что тянулось от Бельского к нему, доказывая тем самым, что есть от чего отмежёвываться. Он выдавал Бельского, но более всего выдавал себя, ибо ручаться за Бельского, отмежёвываясь от него, можно было лишь кривя душой, что и понял Иван. Опровергнуть этого Мстиславский не мог, не рискуя окончательно впасть в притворство — сознательное, намеренное, — чего он, конечно, совсем не хотел, ибо прекрасно понимал, что будет тут же изобличён Иваном и сам вложит ему в руки против себя оружие, которого тот до сей поры не имел.

   — ...По неведению присной души разве что? — добавил он, стараясь несколько смягчить своё поспешное возражение, сделать его расплывчатым.

   — Ты что заяц, Мстиславый, — засмеялся Иван, и вместе с ним засмеялись Федька Басманов и Васька Грязной. — Петли мечешь! Да не хитра твоя смётка... Како ж ты о чужих душах берёшься свидетельствовать, коль своей не познал?

Мстиславский смутился, и, быть может, не столько от слов и смеха самого Ивана, сколько от смеха Васьки и Федьки.

   — Ты поймал меня на слове, государь... На слове любого можно поймать.

   — А на кривине души — не любого?! — воскликнул Иван, явно обрадованный, что Мстиславский не сдался, не отступил и защищается. Сам он тоже не хотел отступать. — Тебя с Бельским нельзя поймать? Посему ты и вступаешься за него?

   — На кривине души — також... А за Бельского я не вступаюсь. Говорю как есть. Вели призвать его пред очи свои и удостоверься.

   — Я уж давно во всём удостоверен, и незачем мне призывать его. А коли сам желаешь удостовериться, так сам и поезжай, по своей воле и охоте. Я от очей своих не прогоню его и чашей обнести не повелю — чести его не стану умаливать. Однако ведает пусть, что нужды в нём нет никоторой и слова моего к нему також нет.

   — Я поеду, — сказал Мстиславский, вовсе не желая этого, но тревога, та непроходящая тревога, что засела в глубине души, — непонятная, необъяснимая и оттого ещё более гнетущая, — эта тревога подталкивала его, и он покорялся её неодолимой силе, отдавая себе отчёт только в одном: суть происходящего всё более и более ускользает от него.

   — Воля твоя... Не держу, — сказал Иван, и показалось — боится он, что Мстиславский вдруг передумает.

   — Я поеду! — Мстиславский натянул повод, останавливая и разворачивая коня.

   — Да гляди, жеребца не загони! — насмешливо бросил вослед ему Иван, видя, что он тронулся шагом.

Федька и Васька снова засмеялись — дурным, нарочитым, шутовским смехом. Послышались ещё чьи-то жиденькие смешки — посмеяться в спину Мстиславскому уже сыскались смельчаки.

Иван проводил его долгим торжествующим взглядом и, повернувшись к Челяднину, сказал со снисходительностью победителя:

   — А ты всё молчишь, Челядня?

   — Молчу, государь.

   — И о чём же ты молчишь?

   — О том, государь, что... не там курица снесла яйцо, где кудахчет.

Иван лукаво усмехнулся:

   — О таковом и помолчать не грех!

Направляясь к Бельскому и потом, на обратном пути, уже едучи с ним в Черкизово, Мстиславский, охваченный тревогой и беспокойством, непрестанно думал и думал об одном и том же: лукавит ли Иван, замышляет ли что-нибудь, готовит ли западню или, может, действительно всё его поведение — лишь стремление придать своему отступлению мало-мальски пристойный вид?

С Бельским об этом он не говорил — не хотел бередить ему душу. Тому и так было о чём поразмыслить. Согласившись, хоть и не без колебаний, ехать в Черкизово, он теперь думал о том, как вести себя с Иваном, внутренне готовился к этому, и Мстиславский был рад, что, занятый собой, своими мыслями, Бельский не мешает ему. Да и мало было бы в том проку, возьмись они сейчас разбираться во всём этом вместе, соединив воедино свои тревоги, терзания и страхи, все свои «почему» и «зачем», такие разные и такие сложные, что найти на них общий ответ было просто невозможно. Мстиславский и на свои-то собственные вопросы не мог ответить однозначно. То ему казалось, что странность и загадочность поведения царя существуют только в его воображении и что он сам, от извечного своего недоверия к нему, задал себе и теперь пытается разгадывать несуществующую загадку, то вдруг в полном смятении начинал думать, что неспособен постичь даже малой толики государевых замыслов и что разум его, увы, вопреки собственным представлениям, не в состоянии сражаться на равных с разумом Ивана, с его изощрённостью и лукавством, со всем тем жестоким, коварным и неожиданным, что таила в себе его душа, всё его естество. Но хуже всего было иное. Когда он одолевал смятение, когда неверие в существование у царя каких-то тайных замыслов сменялось другим чувством, его ум, его мысль поднимались на такую высоту, что, казалось, уже ничто, никакие коварства и хитрости Ивановы не могли укрыться от всепроникающей зоркости его мысленного взора, и ему действительно многое удалось разгадать и многое увидеть. Однако это не столько помогало, сколько ещё больше усложняло задачу, ибо узнанное и разгаданное невольно заставляло искать похожее и в неразгаданном, и мысль его, как маятник, всё время колебалась из стороны в сторону, а истина находилась посередине, там, где он никак не мог остановиться, бросаясь из одной крайности в другую. Мстиславский так и не смог понять, что Иван не отступался, но хотел, чтобы отступились другие, отступились и перешли на его сторону, став судьями, гонителями и палачами тех, кто не отступился. За это он готов был простить отступникам все их прошлые провины и недоброхотства. С этим же расчётом он простил и Бельского, и если изо всех сил стремился скрыть это, то только потому, что боялся, как бы Бельский и прощённый не отказался от противления и вместо раскаяния и повины не стал открыто на сторону его противников. Но Мстиславский не понял и этого. Большой ум зачастую оказывается неспособным опуститься до простого, обычного, он обязательно ищет во всём высокое, изощрённое, необыкновенное, потому позволяет обводить себя на самом простом. Так вышло и с Мстиславским.

Предыдущая главаГлава 26 из 50Следующая глава