К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. XXIV
22%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. XXIV
26

Дельвиг всё мешкал. Ещё к Рождеству обещал и не приехал. В новом году что-нибудь да мешало: уж совсем собрался — вдруг в Петербург явился отец; из Петербурга санный путь в Михайловское — отец увёз его в Витебск; обещал в самом начале марта — заболел горячкой. Потом долго не было писем. А на дворе уже апрель!

Дельвиг! Брюхом хотел он Дельвига — так, как голодный алчет насытиться, как роженица алчет дитя...

И вот послышался звон почтового колокольчика. Издали, сначала едва различимо, или, может быть, ему это кажется?.. Нет, ближе, ближе... Сомнении быть не могло! Он выскочил, вглядываясь в извилистую дорогу. Капель весело стучала, длинные ледяные сосульки свисали с крыши. Ступеньки крыльца были мокрые, скользкие.

Вот и коляска. Она въехала в раскрытые ворота. Дельвиг!

Рослый, толстый, крупноголовый... Воображение напряглось, и он так чётко увидел Дельвига, как будто тот стоял совсем рядом.

Из коляски грузно ступил на землю рослый полный соседский помещик. Как любезно, что Александр Сергеевич собственной персоной встречает его на крыльце! А он от нечего делать забрёл на пару часов...

Сидели в тесной комнате, и, опустив голову, Пушкин слушал неторопливую речь сельского хозяина, облачённого в просторный фрак с толстой цепочкой, спускающейся по жилету.

— Изволите видеть, Александр Сергеевич, я познакомился с известным сочинением Болтина. Должен сказать: вполне с ним согласен. Потому, Александр Сергеевич, что, ежели помещик сам живёт в деревне или, скажем, имеет надёжного приказчика, это одно дело. А ежели помещик в отсутствии, или, скажем, приказчика надёжного не имеет, или земли в дачах у него недостаточно, тогда, Александр Сергеевич, понятное дело, куда прибыльнее положить крестьян на оброк.

Так как хозяин угрюмо молчал, гость переменил тему:

   — Изволите видеть, супруга моя, урождённая баронесса Сердобина, с недавних пор зачала кашлять... Я — докторов. В Пскове пользует инспектор врачебной управы Всеволодов[174] — давний знакомый, при случае могу рекомендовать. Советует ехать на воды. Пока прописал декохт... Я вам скажу, Александр Сергеевич, было бы семейное счастье, добрая совесть и изрядное здоровье — так грешно ещё жаловаться!..

Но, видя явное нерасположение Пушкина — поэтов не поймёшь! — гость вскоре откланялся.

...Знакомой дорогой, вдоль озера Маленец, отправился он в Тригорское. Лошадь неторопливо шагала, чавкая по снежному грязному месиву. Моросил мелкий затяжной дождь. Кое-где земля вовсе обратилась в трясину, и лошадь вязла по щиколотки.

Известный путь, привычный путь, обычный путь. Опять Тригорское, опять щедроты сельского гостеприимства, опять слухи и новости, завезённые из Опочки, Новоржева или Острова, опять барышни — ломающиеся, кокетничающие, очаровывающиеся, разочаровывающиеся, мечтающие, ожидающие, опять суетливая дворня, пуще смерти боявшаяся хозяйку, опять секреты, намёки, зевки, дурнота и вздохи — опять всё то же Тригорское!

Только что расположились в кладовой, дабы обсудить полученную от опочецкого трактирщика Жака записочку о предстоящем gaiete bruyante[175], бале в дворянском собрании, как из Михайловского явился кучер Пётр. Сапоги и порты его были забрызганы грязью, картуз он мял в руках.

   — Так что, Александр Сергеевич, барин к вам...

   — Что ж ты, дурак, в господскую гостиную впёрся в грязи! — осерчала Прасковья Александровна.

   — Дак, барыня, Прасковья Александровна, велела побыстрее.

   — Кто же ещё? — рассердился Пушкин. — Сказать ему нет, мол, дома и не скоро будет...

   — Дак они ждать изволят... Барон — о себе говорят...

   — Что? — Пушкин вскочил. — Кто? — Не простившись ни с кем, он выскочил из дома.

Он скакал, не жалея хлыста. Грязное месиво разлёта лось из-под лошадиных копыт. Скорее! Неужто?..

Что же он застал! Дельвиг лежал на диване, по-детски подогнув ноги, а Арина Родионовна заботливо кутала его в шали.

   — Замаялся... — Она будто даже предостерегала Пушкина, оберегая гостя. — Уж больно трухлявый... Сомлел с дороги.

Дельвиг сонно приподнял голову.

   — Это ты, Француз?..

   — Боже мой, Дельвиг! Неужто, Боже мой!

Дельвиг степенно поднялся с дивана, мешковатый, одышливый и ещё более располневший. Он пошарил рукой — наконец нашёл и надел очки с толстыми стёклами. Некоторое время они смотрели друг на друга, потом обнялись.

Наконец-то он всласть наговорится о поэзий, о журнальных битвах, о новинках — русских и иностранных — с Дельвигом, который протёкшие долгое пять лет варился в гуще петербургской литературной жизни.

   — В «Вольном обществе любителей русской словесности», — рассказывал Дельвиг, — противоборствуют партии. Видишь ли, Француз, ты уехал, а я занял должность цензора стихов, что ли, то есть в заседаниях оглашал оценки. Ну и начались нападки на наш священный союз поэтов. Меня в «Благонамеренном» назвали Сурковым — дескать, я люблю спать; Кюхельбекера — Тевтоновым из-за его немецкого происхождения. Ну и всякое такое. В общем, дунь и плюнь!

Дельвиг протёр очки.

   — Тося! — воскликнул Пушкин. Боже мой, ведь пять лет они не виделись!

Вообще есть всякие нюансы и сложности — постепенно вводил Дельвиг друга в курс событий. Рылееву и Бестужеву издавать альманах «Полярная звезда», как известно, помогал Слёнин. Вдруг они решили обойтись без услуг многоопытного дельца. Вот Слёнин и поставил условия Дельвигу: издавать «Северные цветы». Те всполошились — да поздно и видят теперь в Дельвиге конкурента.

   — Из-за тебя, Француз, и дерёмся!

И Тося поблагодарил за отрывки из «Евгения Онегина», за «Демона», «Песнь о вещем Олеге» и «Прозерпину».

   — Ты, Француз, поддержишь меня?

Он привёз «Северные цветы», собранные бароном Дельвигом на 1825 год. Это была изящная книжечка в осьмушку, с гравированными картинками и виньетками, изображающими лиру и гирлянды цветов. Отдел «Стихотворения» открывала «Песнь о вещем Олеге».

Дельвиг восхищался ею. Рылеев же и Александр Бестужев относились к ней по-иному.

   — Видишь ли, — размышлял Пушкин, — у Рылеева в думе «Олег вещий» вовсе отсутствуют исторические характеры. Он видит в Олеге лишь символ древней нашей национальной славы. У меня же именно характер: первобытное простодушие, детская вера в слова прорицателя, трогательная привязанность к другу-коню.

Конечно же Рылеев и Александр Бестужев — благородные люди и таланты. Но что-то в них... Правда, Тося? Конечно же, Француз! Что-то в них помимо искусства.

   — Они целят, — сказал Дельвиг. — Все целят, целят...

   — Они целят, — взволнованно повторил Пушкин. — Ты прав!

   — А какая цель у поэзии может быть помимо самой поэзии?

   — Ты так думаешь, барон? Ты сам это придумал?

   — Сам и придумал.

   — Не украл? Ну, дай я расцелую тебя!

Заговорили о нашумевшей статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года и начала 1825 года», открывавшей «Полярную звезду».

У Пушкина было немало возражений. Он сделал даже набросок статьи.

   — Бестужев пишет: у нас нет литературы, но есть критика. Врёт! Да и где у нас критика? Где наши Лагарпы, Шлегели, Сисмонди[176]?.. И кто оценён у нас по достоинству?.. Вот он пишет: у нас нет гениев и мало талантов...

   — Врёт, — спокойно сказал Дельвиг. — Ты — наш гений.

Пушкин усмехнулся. Он знал себе цену. Но знал также, что похвальба и благовоспитанность — вещи несовместимые.

   — У тебя народная слава! — продолжал Дельвиг. — Гений в тебе я угадал ещё в лицейскую пору.

   — Ах, милый Дельвиг, я больше читаю, чем пишу.

   — Но ты ведь не бросишь стихи?

   — Нет, барон, но...

Ах, если бы сейчас с ними были Рылеев и Бестужев! Уж то-то наговорились бы!

   — А я так довольно верю в тебя, гения нашего... — Дельвиг выглядел очень солидным. — Не в голову твою, юную и незрелую, а в верность красоте... Целую крылья твоего гения.

   — Тося!

Пять лет не виделись! Был бы с ними сейчас ещё Кюхельбекер! Заговорили о Кюхельбекере.

   — Вилли много врёт о романтизме, — сказал Пушкин. — Элегии и послания для него уже не поэзия: подавай ему только оды!

   — Вилли совсем сошёл с ума, — подтвердил Дельвиг. — Читайте только священные и духовные книги!..

   — И всё же он пишет много дельного.

Был бы с ними сейчас Кюхельбекер! Пусть бы Вилли бесился, брызгая слюной, возвеличивая горячечного деда Шишкова и мертвенно-холодного Шихматова[177], восхваляя архаизмы и славянизмы и ниспровергая Карамзина и Жуковского...

   — Надеюсь, он приедет ко мне в Михайловское? Я жду его.

Дельвиг пожал плечами. О Кюхельбекере он мог говорить лишь в насмешливо-надругательской манере, которая прочно установилась в лицее.

   — Я хлопотал, устроил ему поездку в Париж, а он там безумствовал, на лекциях о русском языке и литературе позорил великого Петра, оковавшего крестьян цепями рабства, — зачем же, спрашивается, знатному Нарышкину беспокойный такой секретарь?.. Вдруг собрался бежать в Грецию... Наконец, его устроили на Кавказ к Ермолову[178], он буйствовал, дрался — вот его и отставили по причине болезненных припадков... Теперь кое-как подрабатывает уроками.

Но какое было бы счастье, если бы с ними был сейчас Кюхельбекер! И Баратынский!

   — У нас Баратынский первый! — в восторженном порыве воскликнул Пушкин. — Я уступаю ему место...

   — Нет, Француз, — с выражением строгости сказал Дельвиг. — Ты знаешь, как я люблю Баратынского. Но первый у нас — ты.

   — Ну хорошо, хорошо. И ещё Языков.

   — Я знаком с ним. — Дельвиг почему-то поморщился. — Нет, Француз. Первый у нас — ты! — повторил он.

   — Объединиться нам нужно — вот что! — Пушкин взволнованно расхаживал по комнате. — Издавать журнал нужно — вот что! Homme de lettres[179], как в Европе. Собраться вокруг тебя, Тося. Ты наш центр. Тебя ценят и знают Жуковский, Гнедич, Крылов, Баратынский, Кюхельбекер и я, тебя любим, гордимся тобой. В «Вольном обществе» ты известен не менее, чем Рылеев с Бестужевым... Ведь вот Иван Васильевич Слёнин обратился к тебе — человеку ленивому, не коммерческому, потому что Слёнин — умный человек.

Пять лет! И они невольно обратились к началу всех начал — к их лицею. Из лицейских поэтов именно Дельвиг явился первым в печати. А уж потом Пушкин. Подумать только, десять лет прошло с тех пор!

   — А мы вовсе не изменились, — рассудил Дельвиг, — потому что в самом начале испили сладость классической стройности и гармонии.

Да, в самом начале Кошанский[180] «Цветами греческой поэзии», переводами Эшенберга напитал их мифами, образами, красками, именами античности — преданиями об Арионе, Дедале, Прозерпине, Пигмалионе, Адонисе, Орфее, Эвридике, Эхо, Леде... Там, в Царском Селе, среди поросли клёнов и лип, на перекрёстках аллей высились античные бюсты и статуи; в глади озёр отражались Геркулес с палицей и Флора с венком; юные лицеисты бегали, возились, прыгали в парке вблизи Дафны и Аполлона, Плутона и Прозерпины, Ниобы с дочерью, мальчика на дельфине; с крыльца директорского дома на них смотрела Минервина сова; и вся длинная Камеронова галерея уставлена была изображениями богов и героев, а на плафонах и гобеленах порхали, резвились, ныряли амуры, купидоны, фавны, сатиры, селены, нимфы — классическая древность окружала лицеистов со всех сторон: барельефами домов, кариатидами дворца, гравюрами книг...

И «Северные цветы» переполнены были античностью. Картинка, приложенная к «Письмам из Италии», изображала обитель Торквато Тассо[181] в Сорренто в совершенно классической манере. Специальный раздел занимали «Цветы, собранные из греческой анфологии»:

Вестник Кронида, почто ты, мощные крылья простерши,

Здесь на гробе вождя Аристомена стоишь?

Заканчивался альманах «Купальщицами» самого Дельвига:

Как! Ты расплакался! Слышать не хочешь и старого друга!

Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет,

Песен с тобой не споёт...

Друзья говорили и не могли наговориться. Арина Родионовна приготовила барону постель в одной из комнат. Нет, они не желали расставаться! Тучного Дельвига уложили на кровать под пологом, а Пушкина вполне устроил довольно ветхий диван.

Но и в темноте продолжалась беседа.

   — С Булгариным, — жаловался Дельвиг, — литература наша совсем погибла. Он коммерсант. Все вокруг коммерсанты. Подлец на подлеце подлеца погоняет. Алтынничают, перебивают друг у друга кусок, даже в Грузины ездят к Аракчееву.

   — Что ж, — сказал Пушкин, — теперь и я вполне homme de Iettres.

   — А Жуковский, я думаю, безвозвратно погиб. Учит великого князя, сочиняет азбуку вместо стихов.

   — На Жуковского нечего нападать! — вступился за любимейшего своего учителя Пушкин. — Все расхрабрились: он-де мистик, он-де приносит вред русской поэзии. Да он всем нам учитель роскошным своим слогом! Да все мы лишь его следствие!..

Дельвиг продекламировал «Таинственного посетителя», напечатанного в «Северных цветах»:

Кто ты, призрак, гость прекрасный?

К нам откуда прилетал?

Безответно и безгласно

Для чего от нас пропал...

   — Да, конечно, — вздохнул Пушкин. — Мы ушли вперёд. У самих зубки прорезались... Не для того, однако, чтобы кусать грудь своей кормилицы.

Помолчали.

   — Кюхель всё же умный человек, — произнёс Пушкин. — Драгоценную мысль он высказал. Россия, рассудил он, по географическому своему положению может присвоить все сокровища ума Европы и Азии!

В ответ он услышал мирное ровное сопение.

Прогулка в середине апреля 1825 года.

В эту пору заморозки похожи были на запоздалые приступы уже побеждённой болезни. Пригревало солнце — и вновь размягчалась, расползалась земля. Вдруг наметало крупные хлопья снега — через час лишь кое-где белели плешины.

Тёмные стволы в лесу розовели в лучах уже высокого солнца. Уже набухли почки берёзы и липы, у корней дубов в глубоких лунках синела прошлогодняя листва. Робко, негромко перекликались птицы, будто боясь нарушить тишину ещё не вполне пробудившегося леса.

А в низинах разлились весенние воды — журчали, поблескивая на солнце, и среди островов-кочек плавали утки. Уже важно расхаживали вдоль Сороти цапли. Кое-где на полянах виднелась прозелень, а под соседним затенённым бугром ещё держался ледок...

И всё звенело, пело, играло — звуками и красками говорило душе и сердцу. Это свежее солнце, эта юная прозелень, эти набухшие, готовившиеся лопнуть почки, эти призывные короткие трели, эта высокая небесная синева с бегущими клочками облаков — всё тревожило возрождением, мечтой о любви, о счастье. Любви, любви он хотел! Ведь не было в его жизни счастья разделённой любви...

Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,

Отрадой тихою, восторгом упивался...

И где веселья быстрый день?

Промчался лётом сновиденья,

Увяла прелесть наслажденья,

И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!.. —

так в шестнадцать лет излил он чувства после долгожданной встречи с Екатериной Бакуниной. «Слеза», «Разлука», «Пробуждение», «Желания» — во всём были горечь и боль одиночества его, безоглядного певца буйных наслаждений и радости бытия.

И в Петербурге, изнуряя себя бешеным разгулом, узнал ли он счастье?

Восторги быстрые восторгами сменялись,

Желанья гасли вдруг и снова разгорались;

Я таял; но среди неверной темноты

Другие милые мне виделись черты,

И весь я полон был таинственной печали,

И имя чуждое уста мои шептали.

Чьи черты? Чьё имя? Кто та, которая принесёт, даст ему наконец запоздалое счастье?

Среди буйства, распада, разложения, разврата знойного юга осенила непреходящая любовь к Маше Раевской. Но что узнал он, кроме неразделённого одиночества? В чувственном аду Амалии Ризнич познал ли он что-нибудь, кроме мук ревности?

Пусть так. Может быть, счастье ещё ждёт его? А пока он счастлив уже тем, что с ним Дельвиг, что, по крайней мере, полмесяца он не один...

С Дельвигом он решил отправлять доработанную, исправленную, набело переписанную вторую главу «Евгения Онегина». План огромной поэмы всё ещё проглядывался неясно. Ради другого важного замысла остановился он где-то на середине четвёртой главы. Что дальше? Может быть, после объяснения с Онегиным отправить Татьяну в Москву, на ярмарку невест?

И вообще, вначале всё было не так! Онегин, скучающий скептик — всё тот же герой «Кавказского пленника». Но во второй главе пришлось сделать его умудрённым, начитанным, знающим — для контраста с наивным и пылким Ленским. А сам Ленский вначале мыслился просто соседом-помещиком, никогда не ездившим ни в какую Германию. Героиней же представлялась девушка из бедной семьи, Ольга, и её ждала ранняя и романтическая смерть. Потом план изменился: он дал ей сестру — Наташу. Да, да, никакой Татьяны вначале не было, но Ленский-поэт ревновал свою Ольгу к Онегину, и весь роман заканчивался её смертью.

Но сколько же вариантов он перепробовал, сколько менял, отвергал, перемещал, пока кое-что не нашло своё место! Новая героиня, Татьяна, была мечтательна и читала Ричардсона... Нет, чтение Ричардсона он передал её матери, а героиню возвысил чтением Руссо и Шатобриана. Ольгу из младшей сестры он попробовал сделать старшей, ещё прежде знакомой с Онегиным по Петербургу. Затем, сделав её снова младшей, он няню передал Татьяне, саму Ольгу сделав второстепенным лицом романа.

Решительно менялась обрисовка поэта — Ленского: из крикливого, буйного мятежника он превратил его всего лишь в недозрелого юношу.

«Он из Германии свободной» Пушкин заменил на «Он из Германии туманной», и споры друзей — энтузиаста и скептика — с ядра главы сократились до эпизода, утратив опасную ненужную политическую остроту. Зато семейству Лариных он придал истинно русские действительные черты:

Они хранили в жизни мирной

Привычки милой старины;

У них на масленице жирной

Водились русские блины...

Им квас как воздух был потребен,

И за столом у них гостям

Носили блюда по чинам.

И закончил главу новой строфой — улыбчиво-грустной надеждой, что хотя бы единый звук его творений после смерти напомнит о нём:

Прими ж мои благодаренья,

Поклонник мирных аонид,

О ты, чья память сохранит

Мои летучие творенья,

Чья благосклонная рука

Потреплет лавры старика!

Предыдущая главаГлава 26 из 119Следующая глава