Есть такой, в сущности, никчемный дар — предчувствовать первым и никогда не ошибаться, если дело касается чьей-то беды или неприятности. Предвидеть. И слышать беду, как слышат шаги в той комнате. Сомнения, выгонят Веру или не выгонят, не было: предчувствие напоминало смутное и расплывающееся облако из двух-трех десятков вопросов и вопросиков. Но общий ответ я знал.
Я знал ответ с такой очевидностью и ясностью, что получалось, что я заранее смиряюсь. Знание не только оружие, но и безоружие тоже. Ничего, дескать, не поделаешь и ничего уже не переиграешь: как идет, так и идет, и не к лицу суетиться, бегать, доказывать и стучать где-то кулаком по столу. И получалось, что я пессимист. Или еще чище — что я всегда настроен на плохие развязки, настроен заранее и наперед и этим-то храню свое драгоценное «я» от ударов и неожиданных шараханий в сторону… Но до пессимизма в то время я еще не дорос — это был всего лишь дар предчувствовать чужую неприятность, и более ничего. Такая вот скромненькая способность. Такая же, в сущности, пустая, как способность перемножать без карандаша трехзначные на трехзначные, на диво всей подвыпившей родне, которая пришла в гости и жаждет веселья.
За час до шести я позвонил Коле Оконникову — я хотел, чтобы он пошел со мной.
— Не пойду, — ответил Коля. — Нет, Игорь, я не пойду…
Я не спросил почему; он сам сказал: бывает, дескать, среди людей такое вот острое и нервное противостояние — маленький административный работник против Старохатова. Нет, Игорь, не просто начальник и подчиненный. Сцепились начальник — и озлобленный подчиненный. И уже ненавидят один другого так, словно вцепились друг другу в глотку и катятся вместе под гору.
— Значит, не придешь? — Мне было важно повторить вопрос громким голосом — для Ани. Потому что по моему голосу Аня определяла, настроен ли я по-боевому. Она стояла у меня над душой, когда я звонил, — стояла над душой, хотя вроде бы варила протертый овощной суп для Маши. — Значит, не придешь?
— Нет, — ответил Коля.
— И нашим и вашим? — спросил я, но без особого нажима. Ради Ани спросил.
— Игорь, я тебе объяснил.
— Про то, как они схватили друг друга за горло и катятся вниз?
— Да, Игорь… И зря ты иронизируешь.
Я сказал:
— Ты хочешь быть со всеми хорошим — и с Верой хорошим, и с ним тоже.
Коля смешался на секунду-две. Я нажал еще:
— А мне как, мне тоже идти туда не советуешь?
— Не знаю. Ты с Верой все же ближе, чем я.
— Почему же я ближе?
— Не надо, Игорь. Не провоцируй меня на ответ.
— Я не провоцирую. Я только хочу спросить: а что, если ни один человек не придет сегодня?
Ни один человек — это было весомо, это было в самую десятку. Я услышал в трубку, как он сглотнул ком.
— Я скажу тебе честно, Игорь, — я склоки вообще не люблю. И в них не лезу. А кто хочет грызться и воевать, пусть грызется и воюет.
Я понимал, что такая точка зрения есть, существует — и она не лишена правоты и даже достоинства. Потому что, если двое вцепились друг другу в глотку, это еще не составляет полной картины мира. И вовсе не обязательно, чтобы все остальные люди бросались, как бросаются по свистку матросы на палубе перетягивать канат — одни с левой стороны, другие с правой. В мире есть кое-что и помимо ссорящихся. И этим «кое-что» можно дышать и жить. А они пусть грызутся, они этого хотели. Потому что их бой, а не твой и не мой. И когда они оба скатятся под гору, или примирятся, или попросту их свара сойдет на нет, тогда настанет минута затишья. Минута, не больше; потому что следом начнется очередная чья-нибудь свара.
— Коля не придет, — сообщил я Ане, повесив трубку. Она и так все слышала и все поняла.
— Но ты — придешь!
— Ну, разумеется, Аня, мы же договорились.
— Коля — это Коля, ему, может, и нежелательно ссориться со Старохатовым. Но ты прийти обязан — тебе Вера ближе, чем ему.
Их мнения совпадали.
К шести часам я явился в бывший Дом кино — полумрак, пустота и тот самый большой и прохладный холл. Внизу, в кафе, я наткнулся на Старохатова.
— А-а-а, Игорь… Здравствуй.
Павел Леонидович нес чашечку кофе к столику.
— Садись, — пригласил он. — Неплохо, что ты пришел. Ты можешь понадобиться.
Получалось, что я сейчас сяду с ним; сяду и буду пить кофе. И чашечки будут стоять рядом. В худосочном и вымирающем кафе было так же пусто, голо и тихо, как и во всем здании. Две-три заблаговременно очнувшиеся весенние мухи — вот и все. И нас двое.
— Чаю. Покрепче, — попросил я буфетчицу.
— Заварочки, что ли?
— Да. — Я взял напиток совершенно спокойно: это будет как хороший домашний чай, не гуще.
Тут я увидел, что моя еле заметная демонстрация с чаем ни к чему, — вторая чашка кофе, которую принес Старохатов, предназначалась вовсе не мне (я решил, что Павел Леонидович меня угощает, потому и кинулся за чаем, мол, кофе не пью и вообще сам по себе). У второй чашки уже был хозяин. Вторая чашка кофе была продумана и запланирована еще до того, как я сунул сюда нос.
— Виктор Емельянович, прошу вас, — сказал и одновременно позвал Старохатов.
Большеголовый представитель Госкомитета — он оказался именно большеголовым — подошел к нам, сел рядом.
— Спасибо… Здравствуйте.
— Наш бывший слушатель, — представил меня Старохатов.
Я помешивал сахар в стакане.
— Где будем заседать — у вас в кабинете, Павел Леонидович? — спросил представитель.
— Конечно. Там удобно и тихо.
— Вкусный кофе.
— Не очень. — Старохатов не собирался ему во всем поддакивать. Знал игру. И знал, как ходят фигуры.
Пришла и ушла Вера — взяла у буфетчицы пачку болгарских сигарет, — ее каблучки простукали у меня за спиной. Заглянул в дверь кряжистый и мужиковатый Перфильев. (Вероятно, считал, что он пришел в помощь Вере.) Заглянул, подумал, не выпить ли чего, и исчез.
Мы вошли в кабинет — сначала официальная тройка: Старохатов, Вера и представитель Госкомитета. Затем двое людей неофициальных: Перфильев и я.
Представитель и глазом не моргнул:
— Что это такое, товарищи?.. Попрошу посторонних выйти.
И добавил:
— Роль моя здесь сугубо ведомственная. И разбор ведомственный, прошу вас выйти.
Мы затоптались у дверей, но еще не ушли. Перфильев успел проговорить:
— Может, мы тоже хотели сказать несколько слов.
— Это не собрание.
— Но мы все-таки будем здесь. Мы будем ждать.
Представитель Госкомитета и тут не моргнул глазом:
— Дело ваше, ждите.
И дверь за нами закрылась.
Началось томление. Можно было вышагивать в прохладном холле туда-сюда, разглядывая в полутьме портреты кинодеятелей. А можно было вернуться к тем захлопнувшимся дверям и, сбычившись, подав вперед ухо, расслышать деловитый голос Павла Леонидовича или его смешок. Или сдавленный голос Веры, которая в чем-то винилась, а в чем-то оправдывалась. «Я работала. Я всегда с своей работой справлялась… Мастерская для меня была вторым домом», — доносился ее голос. Доносился или вдруг пропадал.
Можно было спуститься в буфетик и, гоняя там чаи, думать, что вот так и проходят в твоей жизни день за ночью, а портрет не движется. Думать и с холодком прикидывать, куда вынесет этот самотечный поток дней, если ты ничего в себе не переменишь или вдруг из себя самого не выпрыгнешь. А ведь уже не выпрыгнешь…
Сигарету я взял у Перфильева в привычной и застарелой надежде, что чужое вкуснее. А если не вкуснее, то все же новизна: взять чужую сигарету — это тоже из самого себя немножко выпрыгнуть. Можно утешаться.
— Так и будем слонов слонять! — сказал Перфильев. Он и с упрямством это сказал, и со злостью.
Я попросил сигарету.
— Держи.
— Спасибо.
— Чужое слаще! — сказал Перфильев и засмеялся.
Он не усомнился, что я «свой» и что я «за наших», хотя я и сидел за столиком со Старохатовым и даже что-то там прихлебывал сладкое, за которое, быть может, и платил-то не сам, а те, с кем сидел. Он не усомнился. Он даже хлопнул меня по плечу. Дескать, все так, парень, потому что чай чаем, а правда правдой. Хлопнул по плечу, затем тяжело развернулся и двинулся разлапистым шагом матерого постаревшего мужика.
Мог быть рассказ о том, как человек не любил кино и как кино ему отомстило. Сначала экранизировали и опошлили все его любимые книги, и он уж не мог их читать. Потом стали мучить его телевидением. На его работе сотрудники только и говорили об актерах и актрисах, а в довершение всего на его тихой улице со старинными домами, в одном из которых он проживал, по обе стороны улицы начались киносъемки, и под самыми его окнами игрались сценки, и он слушал эту жуткую пародию на живую жизнь. Едва дождавшись отпуска, он решил уехать, бежать. Один. В поисках тишины и отдаленности он бежал через Урал — в Сибирь. Он шел и шел, углубляясь в тайгу и ночуя в маленьких сибирских деревушках. И в одной из них его подстерег инфаркт. Бедный, упал прямо посреди улицы, и — в ожидании врача — местные женщины бережно отнесли его в их киноклубик, ведь там было больше воздуха сравнительно с избой, а больницы своей в деревеньке не было. Ненадолго он пришел в себя, а затем скончался: последнее, что он видел, был киноэкран, правда, пока пустой, белый.
Я расхаживал в прохладном холле, полном портретов кинодеятелей, и думал, почему же так сторонившийся кино, так уходивший от него, я вот уже год как живу в нем, думаю о нем и ведь писать хочу о нем, и даже когда отдыха ради я убегаю в заснеженную деревню, там в эти самые дни непременно ездит по сугробам «рафик», на боку которого написано МОСФИЛЬМ, — что это, если это не месть?
Мы опять оказались у дверей — я и Перфильев. Он заговорщицки подмигивал мне, и мы поочередно прикладывали ухо к дверной щели, дабы усилить звуковое поле для своих перепонок.
Представитель Госкомитета задавал Вере быстрые вопросы: «У вас была какая-либо личная заинтересованность в этом магаданце?» — «Нет». — «Вы знали, что вызов недействителен без приказа руководителя Мастерской?» — «Да». — «Вы знали, что вызов обязывает нас оплачивать самолет?» — «Да». — «И оплачивать число рабочих дней, которые магаданец потерял?» — «Да». — «Отдавали вы себе отчет, в какое положение всех нас ставите?» Он спрашивал, Вера отвечала, а мы пристраивали ухо к дверям. То я, то Перфильев. По очереди.
Иногда, томясь, мы натыкались друг на друга в коридоре. И, почти столкнувшись, Перфильев басил:
— Н-да… Ждать и догонять — хуже не бывает.
Или сам себе говорил:
— Мы же не просто ждем.
Он имел в виду, что мы все-таки давим на мозги представителя Госкомитета. Давим своим присутствием. А представитель Госкомитета сидел себе там, наверху, и задавал свои быстрые вопросики.
В восемь, как было условлено, я не забыл подойти к телефону — к тому, что у парадного входа. Там на стуле тихим послезакатным сном спала вахтерша; в темной поддевке и в темном полушалке — она спала и клонила голову, как темная лебедь. А швабра, которую она, спящая, сжимала в руках, стояла прямо и ровно. Вместе получалась картина: усталость и долг. Игра линий. В пластическом вкусе Коли Оконникова.
— Ну что? — нервно спросила Аня. Она схватила трубку с первым же гудком. — Ну что?
— Ничего.
— Еще не закончили?
— Нет.
— Но вы (то есть Перфильев и я)… вы хотя бы сказали что-то в защиту? Или вы там как мебель присутствуете?
Я не мог ей объяснить и побыстрее повесил трубку.
Как раз я приставил к дверной щели свое ухо. А Перфильев был в полуметре — стоял, дышал на меня и ждал черед, чтобы приставить свое.
Вера там вскрикнула:
— Я?..
Дальше голос Веры уже не смолкал: та степень возбуждения, ненависти и крика, которая идет наравне с истерикой.
— Я не ты! — вырывалось у нее с яростью. — Я, может, и грешный человек, но честный!.. А ты обворовывал ребят. Ты пил их кровь…
Как будто прорвало:
— Ты кровь пил. Ты сосал их кровь, подонок и паразит. Дерьмо. Куча дерьма. Куча старого дерьма!
И теперь выкрикивал Старохатов:
— Вы слышите! (Крик в адрес представителя.) Вы слышите — вы теперь понимаете, каково с ней работать!
— Прекратите!
Представитель Госкомитета сказал повелительное слово, когда повеление уже было ненужным. Потому что оба уже молчали. Вспышка была слишком взрывной и стремительной. Выхлоп — и было уже сказано все.
Перфильев и я слушали теперь, как льется вода из графина в стакан. И как позвякивает стекло о стекло. И тут же вежливое воркование представителя Госкомитета — он подошел к ней, он уговаривал Веру выпить воды.
Перфильев шептал мне:
— Что она говорит?.. Зачем?
А там вновь раздались крики:
— …не спешила уйти в школу? — горячилась Вера. — Я потому и не спешила. Я ждала, чтобы ты сорвался…
— Неужели? — спокойный голос.
А представитель Госкомитета молчал.
— Только потому и не уходила. Я хотела за руку тебя поймать. Как вора. С поличным…
— Что ж не поймала? — спросил Старохатов.
Он владел собой. Он только чуточку улыбался, посмеивался. Я видел это отчетливо и ясно, хотя и не мог видеть. «Друзья мои! — обычно говорил он, обращаясь и слегка (очень в меру, едва намеченно) протягивая к нам руки. — Друзья мои! Берегите свой талант…» — он говорил и вот так же чуточку улыбался, посмеивался.
— Что ж не поймала?
— Не повезло, вот и не поймала. Не повезло мне! — И тут, задохнувшись от волнения и внезапной мысли, что она уйдет в школу и что теперь уже никогда «не повезет» его поймать, Вера вскипела и вновь стала выкрикивать что-то мстительное, злое. Слова ее уже были явно лишние.
В девять я опять подошел к телефону у входа. Вахтерша спала.
— Ну? — спросила Аня.
— Конец, — сказал я.
— Чего конец?
— Конец фильма.
Я почувствовал, как сердце Ани — там, у нас дома, — екнуло и медленно опустилось на прежнее место.
— Веру выгнали? — Голос ее упал.
— Можно считать — да.
Аня помолчала. Смирилась.
И вздохнула. И уже не захотела ни расспрашивать, ни суетиться, ни даже бросать меня в новую атаку.
— Машенька спит. У нас все тихо, — негромко проговорила она.
Веру выгнали. Правда, скверную характеристику Старохатов навязать ей не сумел — не вышло. Потому что представитель Госкомитета, может, и не знал всего в их вражде, но он, чиновник, твердо знал нечто, что стоит иногда всех знаний, взятых вместе: он знал, что если примешь крайнее решение, то придется (можешь не сомневаться!) с этим делом возиться еще раз и еще раз принимать решение. Быть может, и в третий раз. И в четвертый. Пока вода не выровняет свои уровни во всех емкостях и трубках. Это он знал, иначе бы он не был чиновным представителем Госкомитета год за годом. И потому он сделал уровни одинаковыми — заранее. Отделил Веру от Старохатова, вот и все.
— Все же мы повлияли, — сказал Перфильев, когда уже расходились.
Он подавал Вере пальто — все трое мы стояли в гардеробной.
— Мы повлияли, — упрямо повторял Перфильев. — Мы как-никак повлияли на характеристику! — Он напяливал кепку и все время что-то долдонил, чтобы поднять общий и свой тонус. Кто знает: может быть, наше топтание и наше томление действительно что-то значили в выравнивании тех уровней.
Для Веры все равно это было поражением. Она не «поймала его за руку» и уже не поймает. Потому что выгнали. Конец.
Вера молчала.