Кроме двадцати парней, принятых в этот набор в Мастерскую, существовали еще два парня — те двое, которым не повезло и которые недобрали при поступлении всего один балл. Как прочих непоступивших, их не вычеркнули раз и навсегда: их отпустили домой и держали на стреме, называя кандидатами, — мало ли что случится. Их для того и держали в памяти, чтобы заткнуть освободившееся место, если вдруг окажется, что кто-то из двадцати ленив, бездельничает или откровенно предпочитает всем жидкостям одну-единственную, прозрачную и с характерным запахом. Последнее и случилось. И когда слушатель, не любивший ни молоко, ни кефир, ни простоквашу, ни чай, ни кофе, ни квас, был выдворен из Мастерской, образовалась дыра. Вакантное место. Одно.
Кандидатов было двое: один москвич, другой из Магадана.
Старохатов хотел принять москвича, так как тот казался ему перспективнее. А Вера в тот же самый день, когда был отстукан на машинке и вывешен приказ об отчислении выпивохи, послала телеграмму с вызовом магаданцу.
Когда Старохатов спросил ее, почему телеграмма была послана тому, а не этому, Вера объяснила:
— Он первый по списку. (Магаданец действительно обгонял на две или на три буквы с точки зрения алфавита и был как бы первым.)
Объяснение не устроило, — дело в том, что Старохатов не просто так спросил Веру. Он спросил ее почти в истерике. Потому что он-то еще вчера заехал домой к москвичу, навестил его щедро и величественно, по-старохатовски. Навестил так, чтоб помнилось. Он приехал на своем моторе, поднялся на этаж к парню, недобравшему балл, и сказал, что вот, дескать, ты и дождался, вот, дескать, и справедливость. Появление Старохатова с благой вестью было тем более весомо, что парень уже совсем отчаялся.
Из магазина вернулся отец этого парня. И вот вся троица, всласть поговорив об одном недостававшем балле и о восторжествовавшей справедливости, а также прихватив с собой бутылку шампанского — чистая символика! — отправилась в «свято место» — в Мастерскую. Старохатов повез их в своей машине. Он сам хотел показать Мастерскую — хотел водить их по апартаментам и пояснять:
— Здесь у нас читаются лекции.
Или:
— Здесь демонстрируются фильмы. Это просмотровый зал.
И если бы Старохатов провел их в зал, в большой и с свежим воздухом, они бы, сын и отец, непременно восхитились. И отец спросил бы:
— А посторонним можно смотреть фильмы — хотя бы иногда?
Он спросил бы это не от желания посмотреть фильмы. А просто от внутренней взволнованности.
— Увы, нет! — ответил бы ему Старохатов.
В этом Павел Леонидович был строг и безупречен. Занятия есть занятия.
— Нет-нет. Я просто так спросил, в шутку, — сказал бы отец виновато и торопливо. И некоторое время они бы взаимно извинялись, сглаживая нечаянную неловкость и восстанавливая гармонию.
Но всего этого не произошло.
Потому что, когда они разделись у гардеробщика и прошли в захиревший буфетик бывшего Дома кино, чтоб там открыть шампанское и спросить у буфетчицы на закус хотя бы состарившейся колбаски, там возле буфетной стойки уже громоздился магаданец. Вид у магаданца был самый воинственный. Он был в большой и страшноватой медвежьей шубе. И с шубы капал оттаявший снег.
— Жду вас долго. Черт знает сколько жду, — сурово сказал магаданец Старохатову. А в руках у него белела телеграмма: «Зачислены слушателем. Вылетайте немедленно».
— Кто отправил эту телеграмму?
Но магаданец не мог сказать Старохатову, кто телеграмму ему отправил, — факт был фактом, остальное его не интересовало.
— Оформляйте меня, — пробасил магаданец. — Оформляйте меня по-быстрому. Или хоть койку дайте. Вторые сутки стою на ногах.
И добавил:
— Спать хочу.
В конце концов зачислили обоих — и москвича и магаданца. Но это в конце концов. А в те дни было только начало, ситуация выглядела неопределенной, и всесильный Старохатов рвал и метал — он был не против магаданца, он был против того, что оказался в дураках.
Нервничая, он даже мне позвонил.
— Игорь, ты знаешь, что стряслось у нас в Мастерской? — И он рассказал мне, что у них там стряслось. И о магаданце, и о его медвежьей шубе.
Павел Леонидович задыхался от гнева:
— Безответственность! И гнусность, гнусность!.. Я не собираюсь терпеть ее в Мастерской ни минутой дольше!
Я спросил, сколько можно взывая к миру: неужели ни минутой?
— Ни единой минутой!
— Мне кажется, и вы и она ссоритесь из-за пустяка. Примите москвича. Или зачисляйте медвежью шубу — какая разница?
— Это не пустяк — к этому пустяку сошлись пять лет жизни!
— Что вы собираетесь делать, Павел Леонидович?
— Как что? Выгоню! Как собаку!
— Вы это можете?
Он не сказал: «Еще бы!» — и он не сказал: «Я все могу», он даже не сказал тихо и сдержанно, как позволяет себе сказать сильный и влиятельный человек: «Да». Он даже не захотел удивиться моему вопросу и моей недалекости. Он попросту рассмеялся.
В этом разговоре было еще кое-что.
— Конечно, — сказал Старохатов, — чтобы ее выгнать, придется в известном смысле ломать комедь. Устроить, к примеру, разбирательство. Обсуждение, что ли.
— Зачем?
— Просто так. Для формальности.
— Понятно, — сказал я (когда нечего сказать, и «понятно» слово).
— Придется и сверху человека пригласить — представителя Госкомитета.
— Понятно, — сказал я (тот же смысл).
И вот тут он засмеялся несколько странным смешком.
— Конечно, если дойдет до мелочного разбирательства, могут и вас спросить, бывших слушателей. Спросят, к примеру, был ли я достойным руководителем, заботился ли о Мастерской. — И опять в голосе Павла Леонидовича проскользнул этот странный смешок. — В оценке, которую дадут ребята, я, собственно, не сомневаюсь.
Голос сделался тверд. Минутное колебание осталось позади.
— Я даже подсказывать ребятам не стану — нет нужды. Пусть скажут обо мне, что думают.
И еще тверже:
— Мне даже жаль, что ребят обо мне не спросят.
Я тоже понимал, что никакого такого опроса не будет (смешно же, ей-богу!), но интересно было другое: Старохатов волновался… Опроса не будет, но если он будет, недурно, чтобы ты, Игорь, пришел и сказал два-три слова, — вот как переводилось на язык минутное эмоциональное колебание Павла Леонидовича.
Короче: к бою готовились. Вера просила меня прийти и сказать что-то в ее защиту. Старохатова эта мысль тоже не обошла стороной. Но Старохатов был в себе уверен; он разговаривал со мной, не почву готовя и не вперед забегая, — он попросту прикидывал возможные варианты. Бояться (в обычном смысле слова) он не боялся.
Зато Вера тряслась мелкой тряской — боялась. Затем мелкая тряска стала перекидываться на мою Аню. Они переговаривались по телефону, обсуждали, делились планами, и иногда Аня клала трубку с заметно побелевшим лицом. Боялась за Веру.
— Ненавижу вашего Старохатова! — вырвалось у Ани вдруг.
— Почему?
Вера уже сумела ей внушить — Аня, как выяснилось, видела теперь в Старохатове сытого начальника, удачника и вообще человека с большими деньгами: таких людей быть не должно — пусть у всех будет поровну. Вдруг возникшая острая неприязнь к Старохатову была характерна. Мне это показалось забавным, и не только потому, что тот, кто жаждет изменить людей уравниловкой, как правило, кончает тем, что изменяется сам. Забавен был сам оттенок — пусть у всех будет поровну, раз уж мой муж беден.
— Забавно, — сказал я.
— Тебе все забавно.
— Пусть у всех будет поровну, а?
— Заткнись. Тоже мне отец!
Я заткнулся. Она теперь частенько пилила и пила мою кровь. Но в том, что она бранится, пилит и пьет кровь, не было почему-то теперь ни укоризны для меня, ни даже обиды: я с удивлением замечал, что смиряюсь не споря, смиряюсь почти охотно. Почему? А бог знает почему: кнут есть кнут, и не надо о нем думать хуже, чем он есть. Он был придуман когда-то. Выдуман, как порох. Для таких, как я, может быть.
— Ненавижу я вашего Старохатова, — повторяла Аня, и мелкая трясучка бежала по красивому ее лицу. Как мелкая рябь по водоему.
— За что?
— Не знаю за что.
Я сказал, что это как раз понятно и объяснимо и что ненавидеть чье-то начальство (и даже начальство вообще) — это совсем просто. Проще не бывает. Ума, во всяком случае, для этого много не нужно.
— Я и не хочу много ума: Старохатова вашего ненавижу, вот и все.
— Всякий другой тоже бы выбрал ненавидеть его, а не ее.
— Разве это не справедливо?
— Не знаю.
— Не знаешь?!
— У них слишком застарелая вражда, Аня, — в таких случаях уже никто из них не думает о справедливости…
— Ка-а-ак?! — И тут Аня на меня напустилась, терпеть мою нейтральность далее она не желала. — Вера Сергеевна порядочный человек. Она сама хотела уйти из Мастерской. Она хотела уйти без шума и ругни. А этот подлец хочет выгнать ее, да еще с плохой характеристикой! Где это видано? Вера Сергеевна сама хотела уйти — разве нет?
— Да ведь не ушла, — сказал я. — Да и хотела ли уйти?..
Разговор был продолжен.
— Игорь… Ты обещал Вере Сергеевне прийти в понедельник в Мастерскую.
— Я приду.
— Прийти — это мало.
Я почувствовал нажим и понял, куда она клонит:
— Аня, тут уже ничего не изменишь. Я приду, и ты придешь, и Машку привезем в колясочке, и все равно ничего не изменишь.
— То есть Веру выгонят?
— Да.
Аня вспылила:
— Все вы такие!.. Вялые. Бескостные. Дряблые. А нужно прийти — и стоять горой! Кулаком стучать! Требовать!
В душе Ани было сейчас некое мечтание — стоял большой стол с красным сукном, и сидел за этим столом старик, крупноголовый, умный и добрый, тот самый старик, который в критическую минуту так нужен. Справедливый. Простоватый. Внимательно выслушивающий сирых и бедных. И остановка за малым — нужно прийти к этому старику. Он есть. Он существует. Надо только к нему прийти и все рассказать, гневно грохнуть кулаком по столу (он поймет! Он все поймет) или даже бухнуться на колени (он увидит в этом не униженье души, а высоту души — нашу высокую душу!). И жалобу твою он конечно же поймет и зачтет. И гром грянет. И смолкнет нечисть. И восторжествует справедливость. И нам станет так хорошо, как бывает хорошо только нам…
— Аня, — подал я голос как можно тише и покойнее (когда человек верит, пусть верит), — Аня. Всего этого не будет — поверь мне.
— Почему?
— Если ты имеешь в виду представителя Госкомитета, то поверь — он не станет никого из нас слушать.
— Но почему?
— Ему это будет не нужно. Или будет неинтересно. Или ему просто будет некогда.
Если иметь в виду истину и ориентироваться на некий Суд, я мог бы представить этому Суду куда более весомые штуки по сравнению с гневными выкриками Ани или даже буханьем на колени возле стола с красным сукном. К примеру, аккуратные записи на листочках бумаги, в которых было документально зафиксировано, как Старохатов обирал ребят. С Павлом Леонидовичем было бы раз и навсегда покончено (в смысле его руководства в Мастерской). И подчас я думал об этом; иногда я даже появлялся перед неким Вечем или Судом и, откашлявшись, начинал:
— Товарищи!
Но — даже в мыслях — я тут же уходил оттуда, спускался с этого возвышения, сбегал вниз по ступенькам и терялся в шумной толпе. Потому что не хотел. Я не был лишен чувства справедливости, но мне никак не хотелось, чтобы поиски и труд свелись в итоге к тому, чтобы сковырнуть со служебного места некоего провинившегося человечка. Именно сковырнуть. Не очень-то хотелось, чтоб собранное по крупицам пошло на затычку очередной и довольно будничной ведомственной дырки: чувство было вполне человеческое, вполне наше, и все мы этим грешим понемногу, как только находим мало-мальски золотую жилку. Даже если позже она окажется не золотой.
К счастью, Аня не знала содержания моих поисков и моих записей.
— Старохатов — это Старохатов, я согласен, но там ведь будет представитель Госкомитета!
Вот оно как. Николай Николаевич, больной муж Веры, тоже надеялся на стол с красным сукном и на большеголового мудрого старика, который внемлет и правым и виноватым. (Он позвонил по телефону. Сначала он напомнил мне, как мы вместе корчевали пни. Замечательный был день!)
— Тут ведь нарушение порядка явное, — постарался объяснить я. — Мастерская теперь обязана оплатить магаданцу дорогу. И жилье. И вообще создалась суета…
— Магаданец тоже недобрал ровно один балл.
— А что это меняет?
— Но ведь Вера послала телеграмму нечаянно!
— Не знаю. Иногда я думаю, что она сделала это не нечаянно!
— Да? (Он спрашивал меня о своей жене — в глубине души он, видно, тоже сомневался.)
— Не знаю, Николай Николаевич, я тоже ничего не знаю.
— Значит, она сделала это умышленно?
Я не ответил.
А он больше не спрашивал.
— Нам, Николай Николаевич, — терпеливо и буднично повторил я, — будет невозможно противостоять Старохатову.
— Но вы все-таки туда придете?
— Обязательно. Приду и скажу в защиту — если, конечно, спросят.
— Нас могут и не спросить?
— Они все могут.
Мы помолчали.