К книге
Портрет и вокругВладимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть третья. Глава 2
79%
Владимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть третья. Глава 2
19

Новая идея укладывалась в два слова: человек переменился.

Первый год его жизни в Москве. Вечер. Старохатов (бос и нищ) одиноко укладывается спать в углу на кухне — у приятеля, который временно его приютил. Временно — значит пока не раскричится жена приятеля. А она не сразу раскричится: на первых порах ей чрезвычайно интересен тот факт, что бездомный и запущенный этот человек, приехавший с бельишком в чемоданчике из Минска, еще вчера был мужем актрисы Олевтиновой — и, оказывается, они разошлись. С кем она теперь? В каком фильме снимается? У кого заказывает свои английские костюмчики с плечиками, которые вот-вот войдут в моду и будут повсеместно признаны, как признается гений, до времени сидевший в норе.

Старохатов конечно же отвечает на ее вопросы — не ответить нельзя: подробности и быт его бывшей жены единственный его капитал (все прочее осталось в Минске, даже гипсовые статуэтки).

— Да, моя бывшая жена тщательно следит за фигурой.

Или:

— Да. Гимнастика. Каждое утро… Сорок минут гимнастики и прохладный душ.

Или:

— Секрет?.. Да, пожалуй, у нее есть свой секрет: чтобы лицо осталось молодым, нужно вволю спать. Высыпаться утром.

— Так она говорила?

— Так она делала.

— Спасибо, Павел Леонидович.

— Не за что.

— Знаете ли, это интересует не только меня. У нас, знаете ли, все женщины расспрашивают теперь меня о ней.

Он это знает.

И вот Старохатов на кухне, а они там, у себя в спальне, уже засыпают. Звуки сходят на нет. Сначала заснул сам. Хозяйка все еще ворочается (тайное, женское, сладостное на ночь глядя перевоплощение в Олевтинову, в ее голос, в ее туалеты, в ее манеру чуть щурить глаза), но вот и она спит. Тихо. У Старохатова — на кухне — горит настольная лампа. Он читает. Он пишет. Он оставил Олевтиновой все, а себе только одно-единственное — червячка, который сосет изнутри. То, что называют жаждой выложиться на бумаге. То, что не отнять у мужчины ни при каком семейном разделе. Он пишет сценарий, подбирая отточенные слова для реплик. Вовсе не обязательно, что именно в эту ночь он напишет что-то исключительное, — завтра тоже ночь.

А через пятнадцать лет он будет мэтр. Он будет Старохатов. Он будет один из. И будет бескорыстно помогать начинающим молодым сценаристам. А иногда их обирать — по проясняющейся уже причине. Я все больше склонялся к тому, что начиная с некоторого момента Старохатов стал обиралой. То есть он был честен в молодости, был честен на войне, был честен, когда стал зрелым художником, и все это не противоречит тому, что с какого-то более позднего момента он стал обиралой. Да, он переменился.

Портрет грозил получиться жестким: на изгибе характера нужно было быть особенно внимательным. Сравнения ради я поискал вокруг и вспомнил своего приятеля Алексея Серегина: он тоже переменился, хотя по-иному. Я вспомнил также семью Брагиных. Капля дяди Вениамина (любил покупать барахло) тоже была в стакане. Их было много — капельный дождь, — и уже не помню, чьи это капли и чья из них крупнее. Стакан наполнился, и в ту самую секунду, когда он наполнился и уже глядится как единое целое, ты вдруг замолкаешь и очень неохотно признаешь, что эта капля внесена тем, а эта другим, а эта третьим, — теперь они все твои, потому что ты их собрал.

…Старохатов уже перестал по ночам нюхать чужие углы и отмечать с философским равнодушием, что все углы и все квартиры имеют, в сущности, один и тот же запах — человеческий. У него своя квартира, и в квартире этой никакого запаха нет. Потому что она его собственная. Своя. И жена есть. И сын — новоявленный Толя. И за плечами уже несколько нашумевших фильмов, в которых и сейчас еще, хотя фильмы стареют, различимы искорки божьи. И там же, то есть за плечами, уже груз, мешок, или, проще сказать, гиря, с которой иногда легче идти по дороге, а иногда сложнее. Гиря, которая называется славой. Или популярностью. Или весом. И вот люди поглядывают со всех сторон на твой груз за спиной, на твой мешок, твою гирю и, прикидывая уважительно на глазок ее вес, говорят:

— Вы у нас такой-то и такой-то. Вы уважаемый и известный… Не хотите ли стать руководителем — у нас как раз организуется Сценарная Мастерская.

Впрочем, нет. Он сам пошел в такой-то комитет и в такую-то организацию — пошел, разумеется, со своим мешком, — и когда там уважительно оценили вес и вместимость его мешка, а минута была подходящая и головы их уже дозрели, Старохатов сказал:

— Надо бы организовать Сценарную Мастерскую…

— Вы будете сами набирать ребят, Павел Леонидович?

— Конечно. Но можно устроить, например, конкурс работ.

— Экзамены?

— Хотя бы.

Старохатов затеял благое дело — и знал это. Он ходил, организовывал, добивался штатов и помещения в старом Доме кино, а вечером сидел у себя в квартире, пил кофе и прикидывал сделанное и будущий размах своей Мастерской. Она его переживет. Она останется и тогда, когда он даст дуба. Его детище… Он сидел в халате и помешивал ложечкой кофе с настоящим, многопроцентным молоком (привозила молочница из подмосковной деревни) и думал думу. И говорил жене, воистину жене и подруге уже до самого погоста; и плевать, что она была некрасива и после Олевтиновой была вроде не женщина:

— Это мое детище.

Про Мастерскую. А верная жена (это тебе не Олевтинова) волновалась за него.

— Нервотрепка, Павел, — сказала и притронулась к его плечу. — Это будет трепать тебе нервы.

— Разумеется!

Приходил из школы ученик первого класса Толя — их сын. Клал портфель. И, как всякий умненький и ухоженный мальчик, некоторое время сидел в своей комнате тихо, как мышь. Оттаивал после школы.

Старохатов кивал головой в сторону его комнаты. И говорил:

— Толька в будущем тоже доставит нам хлопот. Тоже нервотрепка, — но ведь мы не жалеем, что Толька у нас есть.

— Конечно, Павел…

— Для этого мы и живем, не так ли?

То есть и сын Толя, и нашумевшие фильмы, и (теперь уже созданная) Мастерская — все это жизнь, все это явления одного порядка. И если б не грубоватый оттенок, можно сказать — одного помета. Его помета. Такие люди, как Старохатов, оставляют после себя не только Толю.

— Это мое детище.

Про Мастерскую. Спокойно и с достоинством. Помешивая ложечкой в чашке с кофе.

Сидел и разговаривал с женой — и думал, что впереди дорога. И ведь талантлив. И годы не берут. И энергии дай бог всякому… А всего лишь через пять или шесть лет он будет обирать своих же выпускников.

Слово переменился не было простым или однозначным и отнюдь не означало черты, за которой человек становился другим.

1960 — Старохатов приобретает машину.

1964 — Старохатовы переезжают в новую (уже вторую), кооперативную квартиру.

1965 — Старохатов приобретает дачу.

Про вещи и тряпки в перечне можно было не упоминать: смысл ясен. Именно на эти самые годы падали совместные фильмы Старохатова, когда соавторство он навязывал. Такая получилась картинка.

Идея перемены, в отличие от «порочной наследственности», была много яснее. Никакой мистики: Старохатов переменился под напором вещей и, если шире, — духа нашего мебельного времени. Вот и разгадка, — и ведь рядом была, рукой подать. Однако ясность была — простоты не было.

Один факт не втискивался. Старохатов безвозмездно помог написать сценарий Олонецкому (Лысому Сценаристу) в 1966 году, то есть после приобретения и дачи, и машины, после того, как обирал ребят, — такой вот прокол в схеме. Когда фактов сотня, один не портит картины. Но когда совместных сценариев всего десять и даже один идет против девяти, возникают сомнения и возникает сложность. Тут уже возможно всякое. Например, возможно, что перемена в Старохатове была процессом — и притом с колебаниями. И Старохатов по-прежнему был не вполне ясен, как бывает не вполне ясной пустая сценическая площадка — перед последним актом пьесы.

* * *

Пьесу, впрочем, уже можно было себе представить. Зрелище есть зрелище, некая первородность и таинство — тем и манит. И вот полутемный зал, и занавес, и декорации, а высветленные прожекторами (в лучах меняющегося цвета) лица и фигуры уже бродят по полутемной сцене из угла в угол и шепчут некие невысказанные тихие слова.

Завязка, к примеру, такая. На сцене человек — и молодой, и милый, и желающий добыть людям что-то там светлое и необыкновенное; короче — он самый. Герой. Так сказать, точка отсчета для остальных действующих лиц. Живет он в большой запущенной квартире. Одинокий. Мечтательный. А в этом же доме, рядом с его квартирой, располагается волею случая большой и шумный мебельный магазин.

Вот он сидит на стремянке (под самым потолком) и выхвачен из полутьмы самым розовым лучом; он достал рукой книгу с высокой полки — сидит и углубился. Книгочей. Поглощает мудрость веков. Он сидит и шелестит страницами — и это сразу же видно, едва только занавес расползется.

Входит гражданин. Обыкновенный. Немножко провинциальный. И говорит примерно так, как говорит Мармеладов в незабвенном романе:

— А осмелюсь ли я, уважаемый товарищ, обратиться к вам по делу с разговором приличным?

— Конечно, — отвечает ему наш парень со стремянки, шелестнув очередной страницей. — Валяйте.

Гражданин откашлялся.

— Купил я два шкафа; из Киндяковки я; приезжий. (Он еще раз откашлялся.) Себе купил и братану. Надо ему телеграмму отбить. Надо к тому же перевозку организовать. Надо машину найти…

— Ну и что?

— Шкафы-то деть мне сейчас некуда. Пусть они у вас временно постоят?

— Пусть…

— У вас квартирка-то рядом с мебельным магазином — это мне удобно.

— И мне терпимо. Но вы, друг мой, достанете мне за это старинную книгу.

— Какую?

— А какую хотите. Можно — летопись. Можно — церковную. Можно, наконец, любую старую книгу — лишь бы не нашего века.

— Ага…

— Пришлете мне в знак благодарности какую-нибудь книжонку из вашей деревни…

На этом поладили. Отговорив свою сценку, провинциальный гражданин (маленькая роль) уходит за кулисы — и где-то там разгримировывается. Для него конец. А на сцену уже втаскивают холодильник другие люди. Можно даже, чтобы втащили роскошный финский гарнитур. Чтобы и шумно, и зрелищно, и натурально.

Те люди, что втаскивают этого красавца, сработанного под орех и уютного, как сам уют, — одновременно — передают нашему герою две-три старые книжонки. Плата за постой.

— Порядок, — говорит им наш герой со стремянки, принимая книги. — Можете оставить, ребята, свое барахло. Волоките в тот угол.

Выясняется, что Жаждущий Познания парень практикует этот, так сказать, постой достаточно давно. За книги он согласен некоторое время держать у себя чужую мебель. И в известном смысле сторожить ее. Благо жилье позволяет.

Все вокруг это знают. И если у приезжего человека подходит очередь на модный сервант, ему шепчут:

— У тебя есть старая книжка?

— Привез.

— Тебя предупредили заранее?

— Ну да. Сосед посоветовал.

— Тогда в порядке. Поставишь на время сервант у этого парня (квартира четыре), а потом спокойно отправишь домой. Без суеты. Без гонки. А когда отправляешь без гонки, и уголка не отобьешь. И не поцарапаешь.

— И не надо ему платить деньгами?

— Нет, он очень милый!

Само собой разумеется, что милый парень беден, как мышонок. Ну, хлеб-то есть. И кофе, конечно. И масло тоже можно ему разрешить. Но в остальном — ни-ни, деньги и блага его не волнуют: герой — значит герой.

Возникают встречные потоки. С одной стороны, квартира заполняется старыми мудрыми книгами. С другой — она заполняется мебельными гарнитурами и телевизорами. Мебель время от времени собственником вывозится, но ввозится куда больше, вещи валят валом, образуется затор; и вот квартира уже буквально набита человечьим добром. Книги… или торшеры? — такое вот нацеливающее название, дабы определить суть происходящего с зазывной, балаганной хлесткостью. Могла быть пьеса. Реальный смысл ее достаточно ясен, так что сценическая площадка эта — душа человеческая, душа Старохатова, и вот что в ней, то есть в душе этой, сейчас происходит.

* * *

Пьесы, пусть даже не написанной, не может быть без молодой и привлекательной женщины. И потому женщина есть. Милая и скромная. Она любит нашего героя и иногда приходит к нему. Общается. Вымоет чашку из-под кофе. Пожарит картошку.

Или вытирает пыль. А он со стремянки (весь такой современный, жесткий и хриплый, плюс Жаждущий Познания) кричит:

— Миленькая, какого черта ты телевизоры протираешь?

— Ну а как же… ведь пыль.

— Плевать!

— Пыль, — робко произносит она. — И здесь тоже пыль…

— Пусть хоть сгниют. Плевать мне на их холодильники!

Но она конечно же вытирает. Тихо-тихо. Женщина… А он шелестит страницами. Углубился.

Она вытерла пыль. И вот, пока он там, на стремянке, шелестя страницами, выписывает мудрость прошлых веков, она в детской своей непосредственности включает кряду восемь телевизоров. Цветных. И черно-белых. И радуется. Как ребенок. Зритель же по ходу пьесы получает дополнительное зрелище: на экранах начинающие балерины пляшут танец, работая тонкими руками под лебединые крылья. В цвете. И в черно-белом варианте. Помножить на восемь — получится рота великолепных девиц. И ведь не нужно выводить их на сцену (да им бы и не сплясать среди мебели).

Зрителя ради можно ввести в действие и сержанта милиции. Чтобы он, значит, думал, что наш герой — замаскировавшийся крупный спекулянт: мебели-то, мамочка-мать!.. И чтобы он всюду совал свой милицейский нос. И чтобы однажды организовал слежку, спрятавшись на ночь в чей-то скрученный и очень дорогой ковер. И чтобы дым шел из ковра, когда он, нервничая, курит. Но чтобы в финале он понял, что к чему, и даже бы по-дружился с нашим героем.

Развязка дело жанровое и отчасти вкусовое. Для драмы финал, разумеется, должен быть достойным и страшноватым. Мебель и вещи, полностью завладевая домом, вытесняют книги.

— Эта книга, пожалуй, не нужна, — размышляет наш герой, сидя на стремянке. — Я уже ее прочел.

Он бросает книгу вниз. На пол.

— А эта? — спрашивает робко она.

— И эту прочел. К тому же она безнадежно устарела. Вынеси их, миленькая.

— Куда?

— Куда хочешь, родная… Надо же нам как-то избавляться от этой тесноты.

И день за днем книги постепенно исчезают — герой наш уступает напору вещей. Шаг за шагом. Как в жизни. А вещи все прибывают, их непрерывно вносят и вносят на сцену — они вытесняют и старенький столик, и чашечку кофе, и стремянку, и друзей, и любимую, и сержанта милиции тоже. Все исчезает, сметенное могучим напором. И вот наш герой один. В полном одиночестве.

Но и одному уже тесно — и вот он шагу не может ступить, стиснутый двумя шкафами и холодильником. Вся сцена загромождена вещами. Забита до отказа. Сверху на нашего героя навалились ковры, на ковры поставлена кушетка, а на кушетке дюжина стульев в связках. И пусть он уже хрипит (не кричит, а именно хрипит — удушение): «Спасите-е-е…», а те, кто для этого с обеих сторон поставлен, пусть неторопливо задергивают занавес.

* * *

Можно, разумеется, закончить оптимистичнее: вещи загромождают сцену — уже нечем дышать, — и тогда он и она бегут в дальний угол квартиры, уносят туда несколько оставшихся старых книг. И начинают, так сказать, войну за душу человеческую, этими старыми книгами завещанную. Так называемый финал с надеждой.

Для супермодернистов театра есть в запасе еще финал. Потрясающий. Этакая Вавилонская башня двадцатого века. В конце пьесы скопившиеся холодильники и нагроможденные друг на друга «Москвичи», телевизоры, хельги, торшеры и кресла — все это рушится. Под страшный грохот вещи вполне натурально давят и его, и ее, и прозревшего милиционера, и стремянку (пьеса играется ровно один раз, потом актеров придется менять), вещи давят стремянку, а также чашечку кофе, а также некоторое число зрителей в первых рядах партера. Остальные пусть разбегаются, занавес задергивать не обязательно…

Однако чем более прояснялась суть и чем зримее вырисовывался для меня в скрытой динамике внутренний мир Павла Леонидовича, тем менее мне хотелось писать портрет. Это было неожиданно. Это было непонятно.

* * *

Пора, говорил я себе: пора сесть и писать. Тебе все ясно, ты уже все себе представляешь, садись и пиши: остальное додумается по дороге… Но я не мог. Остановился. Новообнаруженная суть Старохатова расхолаживала меня; я помню, даже подумалось вдруг: не жаль ли мне старика?.. Но жаль не было. Да и с какой стати?.. Можно жалеть женщину, можно жалеть мужчину, но нельзя жалеть тот или иной характер.

Вскоре и Аня спросила, взгляд ее был очень внимателен:

— Не работается?

— Нет.

— Почему?

Я только пожал плечами: в то время я еще не знал — почему.

«Взгляд ее был очень внимателен» не передает того Анечкиного взгляда. Был поздний вечер. Аня вдруг проснулась. Она поеживалась и, как все женщины-мерзлячки, бормотала негромко: «Ой, холодно-холодно-холодно…» — и вот; кутаясь в первую попавшуюся тряпку, она заглянула на кухню, где сидел я (в желтоватом кругу настольной лампы) и курил одну за одной. Она остановилась в дверях. И с радостной опаской или с каким-то ожиданием, по-кошачьи чутко и по-ночному тревожно и затаенно спросила шепотом:

— Не работается?..

* * *

Хорошим, ясным утром (это существенно для осмотра) я поехал за город — взглянуть на дачу Старохатова. Шесть или семь лет назад я видел ее однажды и был тогда поражен видом маленького дворца. Была там среди берез дорожка, выложенная светлым гравием. Были четыре голубые ели у входа. И так далее. Но, не вполне доверяя старому впечатлению, я отправился взглянуть заново.

Я прошел вдоль ограды, на меня полаяли псы; я шел долго — площадь около гектара, — и они лаяли тоже долго, не вполне понимая, почему человек не идет, как все люди, мимо, а обходит их участок. Было два пса: один породистый, другой явно дворянин. Небольшие оба. Незлые.

Впереди меня брел мужичок, готовый придать любой даче ухоженный вид. Вероятно, из ближайшей отсюда деревни. Хромой. Чуточку хмельной. Он кричал через забор дачи:

— Хозяин!.. Эй, хозяин!

— Что? — откликались ему из-за забора.

— Работу какую делать?.. Копать? Колодец чистить? Дорожки ровнять, а?

— Не надо. Спасибо.

— Ну, бывайте. — И мужичок шел дальше.

Дача Старохатова не поразила меня, как поразила в тот, давний раз. Дача была, конечно, прекрасная, неплохо бы такую, замечательная, чистая, но не ах. Не дворец. Хотя это была та же самая дача.

Ну, ели голубые. Ну, дорожки. И домик как игрушка. Но в общем-то дача как дача. А вот там, кстати, и забор слегка покосился… Я смотрел и удивлялся себе: дача Старохатова казалась мне вполне доступной и не поражала. Тем же вечером как-то сама собой приостановилась работа над портретом. Это был один из первых вечеров, когда я ощутил, что — не работается. Ощущение не слишком встревожило — показалось случайным.

* * *

Тем более что как раз этим вечером позвонила Вера. Телефон трезвонил, и Аня из комнаты (она разрабатывала Машке стопы) крикнула: «Игорь! Это уже просто свинство!.. Подойди!» — и вот, сняв трубку, я услышал торопливый голос:

— Старохатов хочет выгнать меня с работы.

Вера проговорила на одном дыхании. Потом было тягостное и ожидающее молчание.

— Ты же сама хотела уйти.

— Сама — это одно. А когда выгоняют, это другое.

Я тогда же подумал: а хотела ли она уйти? — при такой затянувшейся, как у них, и сложной вражде чего не бывает.

— Но ты хочешь уйти?

— Да.

— Доработав год?

— Да. А он хочет вышвырнуть меня сейчас же.

И после еще одной тягостной паузы она сказала:

— Характеристика…

— Что?

— Он мне всю жизнь испоганит характеристикой.

— Ну, Вера… Ну, перестань. Не так уж оно страшно.

Вера вспылила:

— Для тебя не страшно. А я женщина. Я имею свое маленькое место на службе и дорожу им. Мне совсем не просто устраиваться…

— А что произошло? — спросил я, с этого и надо было бы начинать.

Вера стала каяться, — оказывается, она сама виновата, сама «заварила кашу». Совершенно нечаянно… Случилось так, что в Мастерской недавно отчислили слушателя. Освободилось место. И в вопросе, кого на это вакантное место принять, Старохатов и Вера не поладили.

— Для тебя это семечки. Мелкие склоки, — сказала она, как говорят человеку, который все равно не поймет. — Для тебя это мелкие склоки, а я боюсь.

Я немного подумал и сказал:

— Я, Вера, могу прийти и поговорить со Старохатовым, могу попросить, чтобы он смягчился, — что я еще могу?

— Не надо говорить со Старохатовым.

— Почему?

— Ты приди в понедельник. Как раз приедет представитель Госкомитета по кинематографии. Старохатов специально его пригласил, чтобы меня выгнать, — без него он не имеет права.

Она заспешила:

— Может быть, представитель Госкомитета захочет тебя спросить, была ли я хорошим работником, вывешивала ли вовремя расписание занятий и прочее…

Голос ее стал дрожать. Она откровенно боялась.

— Не забудешь — в понедельник? Нет, ты все-таки запиши… Запиши: в понедельник…

Подошла освободившаяся Аня — она тоже хотела поговорить по телефону с Верой Сергеевной.

— Зачем? — спросил я.

— Я давно ее не видела.

Предыдущая главаГлава 19 из 24Следующая глава