Среди зимы я оказался в небольшой деревеньке. В небольшой, занесенной, завьюженной и как бы богом забытой. Я только и делал, что лежал и чуял боками тепло, то правым боком, то левым. У родителей не было русской печки, но лежанка от гудящей печи все же прогревалась, и уже в седьмом-восьмом часу утра я чуял это тепло и слышал сквозь дрему (первые звуки утра) шаркающие знакомые шаги.
— Матушка, — звал я.
В голове пусто. И полная расслабленность. А голос — будто и не твой голос — утробно и сипло зовет:
— Матушка!..
— Воды, что ли?
— Ага…
Она еще пошаркала там и сям и вот уже подавала дрожащий ковшик. В нем было до половины воды — самый раз.
Через полчаса сквозь дрему я опять слышал ее шаги — шур-шур-шур, она ходила по дому, вся в своих привычных заботах и ежедневных делах, которые все равно не переделать, но которые обязательны, как обязательны у человека руки и ноги. Из дома не уйдешь. Из деревни не выпрыгнешь. И так просто и быстро стала моя мать деревенской бабой. Но как-никак она сорок лет проработала библиотекарем. Как-никак в школе. И, уже отойдя — там уже не работая, она некоторое еще время держалась. Читала. Обсуждала что-то. Но теперь пришла совсем уже старость, поздняя старость. И матушка уже никуда не ходила, кроме как на рынок. А дома стала кряхтеть, откашливаться и ходить враскачку, как все старухи. И речь — вот что удивительно! — речь ушла, как уходит вода из нового русла в старое. Вместо почти безукоризненных периодов появились размытые, глухие слова с неверным ударением, с «шабрами», с «мы хочем» вместо «мы хотим» и всеми прочими блестками. И куда все девалось. Давнее, детское — казалось бы, навек забытое — вернулось в плоть и в кровь за каких-то три-четыре года. Это жизнь.
— Матушка!..
Она шаркала — подходила совсем близко.
— Еще водицы?
— Ага.
Приходил кто-нибудь из соседей — шумно обивал в сенях нога об ногу снег, затем счищал его веником. А войдя в жилую комнату, все топтался, будто обивал остатки.
— На базар машина пойдет завтра, — докладывал он матушке.
— С утра?
— В обед. — А затем он сообщал новость: председатель и его шофер Ванька обморозили щеки. Председатель вроде ничего, а Ваньку будут резать.
— Ос-споди! — всплескивала мать руками.
— Дела-а-а…
— Как же это они? Застряли, что ль?
— Не. Просто ехали.
Потом начинался шепот. Это обо мне. Пришедший хотел хотя бы словцом перекинуться — нельзя же так! Если сын «библиотекарши» не слазит с лежанки, не кажет носа на улицу и, стало быть, больной, надо знать, чем он больной. Грудь или голова? Или, может, расшибся? поранился сильно?.. Чего ж тут скрывать…
— Не больной он, — в десятый раз объясняла матушка. — Переутомленный.
— Чем же это он переутомился?
— Жизнь такая!
— Такая уж тяжелая?
— Тяжелая не тяжелая, а вот переутомился…
Они уходили. Я протягивал руку, отшторивал занавеску (она закрывала и отгораживала меня, лежащего на лежанке, как бы пологом) и закуривал. Лежать, чуять тепло боком и обволакиваться дымом — вот и занятие. «Посреди сигареты» я свешивал ноги с лежанки и докуривал сидя. Потом вяло спрыгивал на пол. Выходил ненадолго — и только во внутренний наш двор, надев отцов тулуп и его же валенки. Так было проще. Выйдя, сидел на чурбаке и, жмурясь от пурги, смотрел на опустевший наш огород (а вокруг выло и мело) и на наши жалкие, голые и почти утонувшие в снегу четыре яблоньки.
— Вот ведь дует, — подходила мать. — Игорек, снегу-то, а?
— Что?
— Ты б подвигался. Чего сиднем сидеть.
И уходила. И тянула за собой, как тянут нитку, свою хлопотливо бесконечную фразу:
— Зашла, Игорек, домой — дымища кругом, думала, ты за занавеской лежишь у себя, на лежанке, — говорю: курил бы ты в сенях — и что-то рассказываю, смеюсь, то да се — ба-а-атюшки, а тебя-то, оказывается, нет, — так сердце и остановилось…
Двадцать пять заснеженных крыш по эту сторону дороги. И двадцать пять по другую — и вьюга, которая воет, метет и уже, кажется, сама сдурела, дуя в свой свисток. Пространство… Я вспоминал собирателя книг, бородатого заику, — он шастал от деревни к деревне с громадным рюкзаком, в плаще-болонье и резиновых сапогах. И в кепочке. В зимнее время он, разумеется, сюда не наезжал — только летом или осенью. Был здесь когда-то монастырек, были старые книги; монастырек давно рассыпался, а книги рассеялись по деревням — выпали в осадок после сложной химической реакции. Там и сям валялись на чердаках. А бородач в плаще-болонье их выискивал. Выискивал и уговаривал отдать или продать.
— Тут нужно т-т-терпение, — говорил он.
— Конечно, — смеялся я. — Как во всяком деле.
— Н-н-нет. Не к-к-как во всяком.
В деревне его, понятно, считали бездельником. Плюс к этому он был скуповат и неохотно платил за постой. А после того, как он пытался «б-б-беседовать» с семнадцатилетней Зинкой Трубачевой в шалаше за рекой, его отвели в милицию на пробу. Но документы были в порядке. Он действительно имел полное право шастать по деревням, не работать, а только искать книги.
Однажды мы разговорились — он начал с оправдания. Заговорил сразу же о Зинке, очень хотел вернуть себе доброе имя. «Х-х-ханжи какие, — говорил он. — П-п-парня у нее н-н-нет. Мужа н-н-нет. Ей же общаться х-х-хочется». Он был по сути своей трогателен. И добр. И конечно же из чудаков. Потому что так уж устроено, что, если человек хоть на грамм тебе непонятен, ты уже твердо знаешь, что он из чудаков.
— Бывал здесь зимой? — спросил я.
— Нет… Что ты!
— Холодно?
— 3-зимой здесь уж-ж-жасно.
Но если бы не «уж-ж-жасные» метели, он бы, конечно, приезжал сюда и зимой. Потому что здесь можно понять и осмыслить многое. Так он сказал. И тут же впал в декламацию: «Россия — это п-п-пространство. Это в-в-вьюги поперек поля. Нельзя п-понять Россию без п-п-пространства», — он очень уж декламировал и завывал, а я этого не любил, потому что всего несколько лет назад сам декламировал и завывал точь-в-точь как он. И я уже хотел спросить его, можно ли понять Россию без шалаша и Зинки Трубачевой. Но не спросил. Он так жадно затягивался дешевой сигаретой, кривил от дыма рот, смаргивал слезы. «П-п-пространство, — шептал он, — к-какое бесконечное п-п-пространство».
Когда вьюга сходила на нет, вместе с ней сходило на нет пространство. Оно все еще было великим и заснеженным. Но уже не было ужасающим. Я сидел в тулупе, выставив нос, щурился от ослепительного наста и видел, что снег снегом, но вот ползут две машины, а там люди, а там переезд через реку, электричка и Москва. В сущности, близко. Отец и мать для того и переехали сюда с Урала лет пять (уже пять!) назад, чтобы к надвигающемуся концу быть поближе к родному сыночку. Потому что родной сыночек хотел жить только там, где жил. В Москве.
— Ехали-ехали, — вздыхала склонная к пессимизму мать, — почти к самой Москве приехали. А зимой все равно не чувствуется, что ты от нас близко.
Зато отец говорил:
— Рядом живем!.. Даже зимой чувствуется, что ты от нас неподалеку.
Отец был оптимист. Всегда и во всем. Без оговорок.
К вечеру, видя подымающийся табачный дым и сообразив, что я не сплю (задернутый занавеской, я лежал тихо, как мышь), отец подходил к лежанке:
— Может, мы, Игорь… это самое… то есть выпьем?
И отец задирал кверху лицо, чтоб меня разглядеть. И виновато улыбался, как бы извиняясь за пустоту жизни. Чем же еще, дескать, в деревне развеешься? А ведь, говорят, помогает. Посидеть, похрумтеть огурчиком. А там, глядишь, и поговорить.
— Игорь, может, спустишься?..
Но даже если я выпивал, меня опять тянуло на лежанку: залезть и не двигаться. Что я и делал. Когда я там лежал, мне казалось, что меня вообще нет и что, если б не шаркающие вдруг шаги матушки — шур-шур-шур, — я бы совсем растворился. Пустота в пустоте.
Они, к счастью, мало обо мне думали. Ты рядом с ними, но ты сам по себе, а они сами по себе. Потому что ты давным-давно для них уже не взрослеешь (хотя годы идут), а, наоборот, все больше превращаешься в того самого Игорька, которого нет и в помине. Происходит обратное движение. И опять, как и давным-давно, их начинает интересовать лишь одно: не болит ли у тебя животик, не дать ли водицы, тепло ли обут и не надует ли в бок.
А того тебя, который лежит на лежанке, они не трогают и ни о чем не спрашивают. Того дяденьку они мало знают. И едва ли хотят знать.
Но однажды отец заговорил.
Он долго-долго мялся у окна, топтался — там, где герани, — потом повернулся ко мне. Тут ему под ногу попался сонный кот, кот рявкнул и хотел отскочить к печке — отец в сердцах пнул, после чего кот не только выполнил свою программу, но и дважды перевернулся в воздухе.
— Пшел! — ругнулся отец.
А потом ко мне:
— Ну и что?.. Значит, она еще не ходит?
Это про Машу.
— И сдвигов нет?.. А такого чувства, что вот-вот и завтра пойдет, тоже нет?
— Нет.
Он вздохнул. Он считал, что именно это меня и гложет и что я попросту удрал от своего горя. Потому что сколько ни твердят, что от себя не убежишь, а все-таки люди убегают, и еще как убегают, а значит, убежать можно.
— Эх-хе-хех… — выдал он еще один полновесный вздох.
И сказал:
— Я ж те говорил — пусть у нас растет. Пока я и мать ходим.
И осекся, будто нечаянно сказал что-то очень значительное. Возможно, оно и было таким. Очень значительным. Потому что мне стало неловко, что удрал я вовсе не от дочки, не от жены, не от горя или беды, а от чего-то такого, чему и не сразу дашь понятное имя. Мне было неловко, но не больше. Я только отметил, что вот ведь мне неловко. И продолжал лежать на высокой лежанке, неотрывно глядя на подымающуюся струйку дыма от моей сигареты. Потолок был рядом (руку протянуть), и струйка дыма натыкалась на него и стелилась, растекаясь по потолку обеими нитками — зеленой и голубой.
Утром случай вновь напомнил о собирателе книг, зачарованном п-п-пространством. Был завтрак. Была картошка с постным маслом и луком. Я еще не уполз к себе наверх, то есть на лежанку, — сидел и ел.
— Здоровы будем. — И вошел мужичок. Слегка в снегу. И с выражением на лице, с каким приходят к большому начальству. От меня, «ученого человека», он чего-то хотел, а матушка шепталась с ним в сенях, не пускала и пыталась выпроводить. Но не удалось.
Мужичок стоял и смотрел, как я ем.
— Садись за стол, — сказала матушка. — Раз уж ввалился, садись.
— Не, — сказал он.
И опять смотрел. Улыбался. Потом вытащил из-за пазухи толстенную книгу и шумно бухнул ее мне на стол.
— Был у нас осенью собиратель. Бородатый. — И он засмеялся. — Очень, стало быть, хотел вот эту книгу.
— Ну и что? — спросил я.
— Я ему не уступил.
— А теперь?
— А теперь денежки нужны стали, вот повезу книгу в город.
— В букинистический?
— Не. К нему домой повезу. — Мужичок вновь засмеялся. — Он мне адресок оставил.
— Ну и езжайте.
— И поеду.
Я не понимал, чего он от меня хочет: я ел и ждал, что он скажет. А он ждал, что скажу я.
— Дальний конец, — снова приступил он к разговору.
— Да…
— Дорога… В поезде и билет брать надо.
— Конечно.
— А за билет денежки.
Тем временем я листал книгу, разглядывая на ломких страницах вязь старославянского шрифта. И положили они ему другую доску на грудь, и грудь хрустнула (должно быть, о муромских ковбоях)… Очевидец, но… не ангел я, а человек грешный. И зело исполнен неведения…
— Денежки, — вздохнул мужичок. — За все плати денежки.
И до меня вдруг дошло — он не знает точной цены книги.
— Боитесь продешевить?
— Ну да, — просто и прямо сказал он.
Я листал книгу. И зело исполнен неведения.
— Сколько он за нее вам предлагал?
— За сколько то есть брал?
— Да.
— За сто, говорит, возьму.
Я пожал плечами:
— По-моему, цена неплохая.
Но мужичок смотрел на меня уже совсем не с тем доверчивым выражением, с каким вошел. Он уже притерся ко мне и не робел. Привык. И потому вполне мог приоткрыть свою главную мысль — мысль состояла в том, что, если ему, человеку, нечто стоящее принадлежит, надо и взять за это нечто как следует. Не то время, чтоб бросаться лишним. И это совсем неважно, что книгу он нашел на чердаке, среди прочего хлама своего прадеда-дьячка, и поначалу даже собирался бросить на растопку. Это неважно. Надо взять полную цену. Вещь есть вещь.
— Так что же вас смущает?.. По-моему, цена неплохая.
Он усмехнулся:
— Само собой!
— Так в чем же дело?
— А если она сто двадцать стоит?
И он посмотрел на меня твердо и ясно. Как совесть. Если бы, конечно, совесть умела смотреть.
— Бывает, и сто дадут. Бывает, и сто двадцать, — начал я мямлить. — Все бывает… Я ведь не специалист.
— Точной цены не знаете?
— Не знаю.
— Извините нас.
Он взял книгу, запрятал ее тщательно под полушубок и повернулся к двери. «На незнающего напал. Только время потратил впустую», — думал он сейчас, с этим и вышел.
Он протопал неспокойным, ходким шагом, а я залез к себе наверх и привычно задернулся занавеской, оставив лишь небольшую щелку на случай, если вздумается покурить, лежа на боку. Оборотистый мужичок исчез, а фраза из его старой книги осталась, словно зацепилась, — ее можно было повторять, в нее можно было вдумываться и вслушиваться и перекатывать туда-сюда, как спичку в зубах. Исполнен неведения. Не ангел я, просто человек. И потому зело исполнен неведения… И, как всякая истинная глубина, это говорило и о моем, и о твоем, и о чужом, и о вечном. И утешало.
Иногда все же я шел за отцом скалывать, допустим, лед с колодца. И тоже хрустел снежком. И тоже щурил глаза на слепящий от солнца наст. И похлопывал рукавицами. Но вся эта жизнь и живость были на десять минут, потому что иссякал я моментально… И вот отец уже в одиночку скалывал лед, похохатывая, пошучивая и воротя лицо до отказа набок. А брызги из-под его топора или ломика летели тучей. Как рой. Колкие и мелкие льдинки.
— Погодка — ого-го-го?! — спрашивал он меня.
Я кивал.
И тогда он кричал сам себе:
— Погодка — ого-го-го! — и радовался ловкому топору и серебристым брызгам. Какая, ей-богу, красота! И хотя, конечно, этой красоты сыну из рук в руки не передашь (не удался он все-таки!), зима, что там ни говори, хороша, и солнце тоже, и жизнь тоже. Он, оптимист, это видит. А если кто-то этого не видит, им же хуже.
А сын, который «все-таки не удался», стоял рядом с отцом и, как положено тем, кто «не удался», думал среди зимы о лете. В прямом смысле. О лете и о том знойном давнем дне, когда матушка заметила в этом самом колодце двух ужей и подняла крик. Ужи вжались в бревна, пристроились примерно на середине колодезного сруба, и их пришлось выковыривать оттуда шестом. Это делал отец. А я, регулируя цепью высоту, удерживал под ними ведро — в это ведро ужи и падали с характерным звуком, один и другой.
Сейчас была зима.
— Здорово, Степаныч! — кричали отцу люди, в точности так, как и должны они кричать, если проходят мимо двора, где звучными ударами обкалывают на колодце белую шапку. Звон стекла. Звук хрусталя.
— Здорово! — кричал отец в ответ.
А они еще некоторое время топтались и смотрели, как возле отца сутулится вылезший на солнышко и, видно, болезненный сынок — горожанин.
— С сынком, значит? Вместе, значит, трудитесь? — кричали с улицы.
— Вместе! — кричал отец.
— Это правильно.
— А как же!
К февральским метелям я уже стал выходить из дому. Я шел и шел. И незаметно уходил очень далеко. Метель гнала меня в спину, и я послушно брел, забывая о том, что на обратном пути вся эта волчья радость будет мне в лицо. Как-то на дороге я встретил хлебовозку. Машина сидела в снегу и гудела от натуги, — я попробовал подтолкнуть, но без успеха, а потом купил у них полбуханки. Хлеб был горячий. Я съел его весь, кусок за куском. Шел и ел.
В другой раз я забрел к остаткам монастырских стен. Зрелище было жалкое — жальче не бывает. Остатки остатков.
Время к ночи. Я сел на краешек кладки — в спину дуло, а перед глазами мело и мело. И вдруг разом стемнело, будто где-то подошли к красному рубильнику и сделали что полагается, вглухую вырубив ток. В темноте стоял такой свист и вой метели, что казалось, по ком-то плачут. Отдельные голоса можно было слышать: плач враспев. Я же сидел и думал о п-п-пространстве и о том, что вот здесь жили когда-то писцы-монахи. И не всё же гонялись они за блохами или за балычком — были же и летописи, житие такого-то. Тоже портретисты. И тоже видеть видели, но знали мало. Опять же потому, что не ангел я, но человек грешный.
Я сидел на развалинах и мерз, и все казалось, что вот-вот я извлеку что-то из этих мыслей. Вот-вот — и что-то пойму. Что-то возьму себе, и уж отныне оно будет со мной, как сигареты и спички в кармане. Помню, я даже попытался представить того монашка, что сидел в этих стенах три-четыре века назад. Сидел сутулый, с занемевшим задом и писал черным по белому. И представить удалось. В рясе и с гусиным пером в руках. На очень краткое время, на минуту, даже меньше.
Но едва я полез за сигаретами, мистика распалась. И фокус больше не получился. Обычное заигрывание с вечностью.