Появился Виталик.
— Здравствуйте, Игорь Петрович… Вот и я… Вернулся… — Он похудел, щеки его ввалились, и весь он как-то обветшал.
— Пообтерся, — констатировал я, оглядывая его с ног до головы. — Ну? Как жизнь вольного репортера?
Жизнь вольного репортера оказалась непосильной. Эдик Шишкин загонял бедного Виталика. Они носились по Ставропольскому краю, не зная покоя ни днем ни ночью, — что ни ночлег, то новое жесткое место. То там, то здесь. Вскоре оба стали такими потертыми и зачуханными, что колхозники старались их в избу не пускать. Правда, колхозникам это редко удавалось, потому что не впустить Эдика Шишкина в избу было делом трудным. Выставить его из избы было еще труднее. Виталик сказал, что однажды Эдика попросту выбросили. Раскачали и выбросили. За руки и за ноги.
— За дело? — поинтересовался я.
— Ну конечно, — интеллигентно вздохнул Виталик. — Будто вы, Игорь Петрович, не знаете Эдика — он веселый, он остроумный, но ведь он из нахалов нахал.
Виталик рассказывал:
— …Каждый день краснел за него. Каждый день клялся все бросить. Но мне так хотелось, чтобы они стали меня печатать…
Он осекся. А когда я спросил, будут ли они его печатать, он покачал головой.
— Почему?
— Я не выдержал. Я ведь уехал.
Оказывается, кроме Ставропольского края, парням было предложено облетать еще и Краснодарский. Что и остался делать Эдик Шишкин.
— Да он Геракл! — вырвалось у меня.
— Эх, Игорь Петрович, — вздохнул Виталик, — Геракл просто щенок рядом с Эдиком.
— А он там не загнется, в Краснодарском крае?
— Что вы!
— Но теперь и там уже снег выпал.
— Пустяки! Эдик Шишкин не загнется. Эдик Шишкин вообще не умрет. Эдик Шишкин бессмертен.
И Виталик с горечью стал рассказывать, как они с Эдиком ночевали под трактором, а бывало — в стогу сена («Снег отгребем, Игорь Петрович, и лезем»), в пустом кинотеатре, в хлеву, в собачьей будке.
— Да, Игорь Петрович, да. Выгонит пинками Тузика и сам лезет на его место.
— Эдик?
— Ну да!
— А ты?
— А что я?.. Я, конечно, за ним лезу. На четвереньках. А уж за мной Тузик.
Он здорово слинял. Он сидел и подтверждал собой какую-то стародавнюю истину или сказку — о том, что ты уходишь и возвращаешься и что жизнь этими уходами и возвращениями тебя лепит. Она лепит. А не ты себя лепишь. Виделось тут простое и поучительное, — но не мне было сейчас толковать о простоте и поучительности.
И еще раз появился у нас Старохатов.
— Здравствуйте, — простецки сказал он всем нам с порога.
Он снимал свою дорогостоящую пыжиковую шапку, отряхивал снег и — на глазах — стал вдруг делаться совсем домашним. Совсем своим и простым.
Было похоже, что, пока он добирался от Дома кино до нашей девятиэтажной избушки, он по дороге там и сям ронял свою величественность, старел, опрощался, начинал заметнее шамкать — и сбрось еще полграмма, он окажется твоим старым знакомцем или свойским соседом, который забрел к тебе потрепаться о жизни и в финале узнать, не возвратишь ли ты одолженный червонец.
Аня шепнула мне:
— Видишь, какой он простой в жизни. Кто это придумал, что он высокомерен — вот уж пальцем в небо.
Я тоже как-то побывал у них, я не отказался (Старохатов пригласил) — и вкусно у них пообедал.
— Посидите еще у нас.
После кофе пожилая, некрасивая и верная жена Старохатова пробовала затеять светский разговор, однако она была слишком естественна и слишком не лукава, — затеять затеяла, а поддержать не сумела. Не собеседница. Помучив себя и меня минут пять, она отступилась. А потом включила телевизор. А потом решила использовать опыт веков и, поколебавшись, робко сунула мне альбом с фотографиями. Последнее блюдо, которое и в самых снобистских домах иногда дают тебе после сладкого. Рассматривая фотографии, я тотчас отметил, что расположены они по моим периодам, меня даже кольнуло. Старохатов Павел Леонидович, оказывается, видел свою жизнь точно так же, как видел его жизнь я.
Старохатов сначала был молодой, и впрямь лихой, и впрямь быстрый, перетянутый поскрипывающими ремнями — это напоминало стоп-кадры фильма о военном времени, и фильм был знакомым.
В касках (у дороги).
В пилотках (у дороги).
С оружием (в окопе).
На двух снимках они стояли вкруговую возле «газика» — гордости и чуда военных корреспондентов. Фотографии были выцветшие, как и положено было быть фронтовым фотографиям.
Второй период: даже без пристального разглядывания (и без знания того, что знал я) было видно, что Старохатов сфотографирован здесь не в самые сахарные минуты жизни. Олевтинова в гриме. Олевтинова на съемке. Олевтинова в костюмерной. А он, Старохатов, стоит в общей толпе почитателей, стоит с наигранной бодрой улыбочкой, стоит стиснутый, и тут же стоят влезшие в кадр работяги осветители, одетые в хламиды и пожирающие кинодиву глазами, как и положено ее пожирать: ох, хорош бабец!..
А дальше пошли его собственные фильмы, Олевтиновой больше не было.
Первое фото. Целая вереница взявшихся за руки, кланяющихся, как болванчики, людей, и сначала не ясно, что это за цирк, — но дальше уже ясно: премьера фильма. И сам Старохатов в центре. Рука об руку с режиссером — оба они, как и все остальные, в полупоклоне.
И еще одна премьера. И еще. Становление Старохатова.
И тут же — параллельно — от фото к фото выстраивался личный мир художника. Семья. Дом. Третья жена. Опять верная и некрасивая, как окончательное решение загадки женской души для Павла Леонидовича Старохатова.
— Посмотрите, — сказал я, прихватывая двумя пальцами фото Старохатова в пилотке (Старохатов сидел у костра и пробовал кашу из большого походного ведра). — Не из этого периода фотография.
— Действительно. — Жена Старохатова мне улыбнулась. Гость оказался с пониманием. Смотрел. Не помирал со скуки.
— Я ее пристрою в начало, — сказал я.
— Куда?
— В военный период.
— Да-да. Конечно! — Старохатов засмеялся — ему понравилось.
Я пристроил, это было проще простого, а сам вернулся в третий период, в котором не по дням, а по минутам росла их семья, рос их сын Толя.
Троица — папа, мама и сын.
Семейство путешествует.
Семейство на Кавказе. Они вылезли из своей машины, перевесились — все трое — через перила моста и осторожненько плюют в шумящую горную речку. Все трое только этим заняты. Фото, чтобы посмеяться после.
И, разглядывая этих трех человечков и их махонькую машину среди гор-великанов или в мрачном ущелье, ты вдруг думал, что, может, это действительно и есть то, что ищут и иногда находят. Оно самое. Счастье. Именно ради этой минуты, ради этой спокойной возможности поплевать в холодную горную речку, трудился и хорошо лил пот Павел Леонидович Старохатов.
А потом было последнее — Мастерская. Мэтр, окруженный учениками.
А потом я захлопнул альбом и простился с хозяйкой, с хозяином.
…И если я не напишу повесть-портрет, это будет то, что зовется непроизводительными расходами: труд впустую, вот как это зовется. А на труд впустую ты не имеешь права. Потому что у тебя семья. Потому что ребенок.
И тогда я спросил себя: а что ты сделаешь с недопонятыми случаями соавторства — с теми случаями, когда он грабил ребят?
И ответил: отброшу.
И еще я спросил: как же так?
И ответил: а вот так. Не было этих случаев. Не видел. Не слышал. Не понимаю, о чем это вы.
С антресолей я снял картонную коробку, это была обычная магазинная коробка из-под печенья — там было собрано всё о Старохатове. Всё, что я собрал за эти месяцы. Сценки. Чёрточки. Штрихи биографии. Разговоры, которые я припомнил. Разговоры, которые я узнал и записал.
Материал был готов и уже давил, ждал меня, аккуратно расположенный по все тем же периодам жизни Старохатова. Война к войне. Олевтинова к Олевтиновой. И так далее. Я начал, но дальше одной-единственной фразы не сдвинулся.
«В тихий предрассветный час лейтенант Марийкин подошел ко взорванному мосту», — тут (у моста) он присядет и будет думать о погибшей семье. И о себе. И о войне. А впереди у него женитьба на актрисе. И фильмы. И новая семья. Но ничего этого лейтенант еще не знает… Я перечел фразу, и во рту стало кисло. Я, конечно, догадывался, что, если буду писать о «подправленном» и «улучшенном» Старохатове, неминуемо сделаю дешевку. К тому же случайным образом улучшение было как бы уже связано с тем, что меня хорошо приняли у Старохатова. Покормили, и кофе я пил. И обещал бывать. Сладкого покушал.
«В тихий предрассветный час лейтенант Марийкин подошел ко взорванному мосту», — я не сводил глаз с этой фразы, и во мне что-то тихо распадалось. И распалось. И хлынула та самая пустота, которая уже несколько дней собиралась хлынуть — еще со времени Минска и той гостиничной койки. (В тот же день из-за какого-то пустяка мы вдрызг разругались с Аней, и я собрал чемоданчик.)