И не потому, разумеется, что я представился ей молодым представителем клана энциклопедистов, — актрису это не испугало и не заставило говорить о бывшем муже одно хорошее. В начале разговора — да, одно хорошее. Это было. Но еще в вагоне, когда я падал духом и томился от станции к станции, как-никак виделось чуточку дальше, чем «начало разговора». Женщина есть женщина. Она разговорится, если уж пригласила. Потому что к той минуте, когда вечер будет тихо-тихо переламываться на ночь, человеку ничего не остается, кроме как разговориться. И когда она будет разливать чай, прогибаясь в полнеющей талии, а ты будешь спрашивать, откуда у нее такая милая посуда и такие веселенькие обои на стенах («Я таких даже в Москве не видел, а я, поверьте, бываю у людей»), — после всех этих великих пустячков в ней взыграет уже воистину великое женское качество — прямота.
Тем более актриса. Свой мир, свои мнения и взгляды — какие-никакие, но свои. Не она для Старохатова, а Старохатов для нее, вот так-то, знай наших. И ясное дело, она не станет таиться и умалчивать — чего ради?.. И ведь (умница) знает, что в энциклопедию или книгу так или иначе пойдут одни сливки. И уж ей-то, оставленной жене, эти сливки сбивать в масло не придется — сам собьешь, не новенький. А не собьешь, тогда там, где дали тебе работу, поморщатся и подыщут такого, кто сбивает получше.
— Так или не так? — И актриса засмеялась, пошутив, что сливки мне придется сбивать самому.
— Все так.
— Я правильно понимаю ситуацию?
— Абсолютно!
А потом спрашивал я.
— …Значит, Старохатов ничего не захотел взять после развода?
Были и другие вопросы, был и этот. Чай и предварительное воркование расслабили, но когда глубина разговорного русла определилась вполне, голос мой стал нормален. Голос идущего по следу — возможно, я даже перебарщивал, нападая и наседая. Но ей пока не слышалось. Она была в себе. В своем прошлом.
— Он не взял ни копейки. Он все оставил.
— Благородно.
— Да, — сказала она, — мужчины частенько бывают благородны, когда бросают жен. Покрывают грех. Но Старохатов не покрывал грех, у него это было по-настоящему. — И тут она подыскала, чтобы стало понятнее, словцо не своего поколения, а нашего: — По-настоящему. Без дураков.
— Видимо, все-таки чувствовал себя виноватым.
— Он?
— Разве нет?.. Благородство, конечно, чистая река. Но, по-моему, в эту чистую водичку хочется залезть, когда ты малость виноват.
Она закурила.
— Дело прошлое, но не солгу — он не был виновным в нашем разводе. Я была виновной. Это правда. И добавлю… — она подбирала самые прямые слова, — виновной была потому, что обманула. Обманула его пошло и мелко.
Я ничего не сказал, что же тут скажешь.
— Пошло и мелко, — повторила она. — И уж хотя бы я сказала Павлу все как есть. Но нет. Я до последнего выкручивалась.
Она не стала говорить, что была Старохатову плохой женой и что все эти события и сам развод стали для нее уроком, — она была умница. И знала, что либо я сам соображу и сам в это поверю без подсказки, либо не поверю вовсе, как бы она ни каялась.
Она сказала лишь вот что:
— Для меня это была серьезная встряска. Понадобился год после этого — у вас в Москве на гастролях меня тоже в тот плохой год ругали…
— В театре вы по-прежнему играете?
— Да.
— Что сейчас идет?
Мы поговорили и об этом — она порекомендовала два спектакля. А затем из-за такой вот театральной декорации вышел на сцену мой вопросик — выполз довольно буднично, как третьестепенный актер, знающий себе цену.
— Но, быть может, — спросил я, — Старохатов был благороден и ушел, как вы сказали, в одной рубашке, однако с прицелом?
— Не поняла…
— Он ведь от вас в Москву уехал, — может быть, его в Москве уже ждали?
— В Москве?
— Ну да. Почему же не быть благородным, если он уехал от вас — извините за оборот — к еще более вкусному куску пирога?
И я совсем уж в лоб:
— Может быть, он от вас ушел к другой?
— Вы спрашиваете сейчас как — извините меня тоже, — как для протокола.
Олевтинова одернула меня.
— Простите, ради бога, — спешно произнес я, — увлекся…
— Похоже.
— Я ведь немного чокнутый, как все, кто только что с поезда.
Она засмеялась:
— Сделаю вам скидку.
— А все-таки вопрос остался вопросом, — сказал я, тут же распрямляясь, как распрямляется ванька-встанька, и глуповато улыбаясь, как он же.
Я не желал терять времени. А главное, не желал терять, как выражаются хирурги, подхода — ткань порезана, мышцы раздвинуты, делай дело сейчас.
— Это ведь важно, Анна Степановна. Мне, к примеру, важно…
— Что ждало его в Москве?
— Да, — спросил я, — что?
— Ничего не ждало.
— А вот мне говорили, что он не остался на всю жизнь с разбитым сердцем — женился. И семья. И ребенок.
— Это уже позже.
И она рассказала, что первые два года пребывания в Москве Старохатов был гол и бос. Перебивался кое-как. Жил у знакомых, которые охотно пускали его пожить на май или на ноябрьские, когда в большой квартире и без того шумно и людно и лишний человек не помешает, которого, кстати, можно послать в гастроном, на почту или куда-нибудь еще, если руки-ноги у него в порядке. А руки-ноги были в порядке. Но в будни от него старались избавиться. Кормили и поили, но все же сплавляли в другой дом. За два года он сменил углов восемь — десять и уж наверно научился неслышно ступать в вечерние часы по чужим коврам и половицам. И неслышно стелить себе в углу. И еще более неслышно завтракать в одиночку, когда хозяева еще спят.
— И он ни разу не приехал? Ни разу не попросил у вас денег или помощи — так сказать, по старой памяти?
— Нет.
— Но если он ушел в одной рубахе, значит, здесь оставались его вещи?
— Он не подавал на раздел имущества. Вещи поэтому были мои.
— Но должно же было хоть раз сработать в нем хапанье! За два-то бездомных года! (Я так и сказал хапанье — обмолвился, само вырвалось — шутка ли, все мое рассыпалось на глазах!)
— Какое хапанье?
— Ну так… Это так… Это про деньги, — залепетал я. — Но ведь не был же он тогда уверен, что станет Старохатовым!
— Не знаю… Знаю только, что за четыре почти года, которые мы прожили, я заметила в нем лишь одно чувство к деньгам.
— ?
— Брезгливость.
Вот именно. Черным по белому. И я почувствовал, что меня треснули обухом — притом не как-нибудь, а по темени, как бычка, обухом и без иллюзий. Если женщина, живя бок о бок, за четыре почти года ничего такого не учуяла, можешь считать, что не учует никто. Потому что там нечего учуять.
Но я еще держался.
Когда факт сам по себе убедителен, у тебя еще остается возможность усомниться не в факте, а в человеке, от которого факт исходит.
— Значит, два этих года в Москве он бедствовал?
— Очень.
— А как вы это узнали?
— От моей мамы — она жила в Москве. И мне сообщала все, вплоть до подробностей. Моя мамочка — она, знаете ли, была суровая женщина. Без эмоций. Как статьи вашей энциклопедии. Только факты…
— А каким образом узнавала о нем она?
— Она вообще киношные круги отлично знала. Всю подноготную. О каждом.
— Актриса?
— Да. Сейчас ее уже забыли.
Я много спрашивал и на все получал исчерпывающие ответы — отстоявшиеся, как отстаивается со временем взбаламученная вода. Чистые ответы. Прозрачные. Если бы за Старохатовым в первые московские годы послеживала и поглядывала подруга Олевтиновой или даже сестра, я мог бы сомневаться. Попытался бы сомневаться. Поискал бы «за» и «против». Но что можно было выставить против всевидящей мамаши, которая «без эмоций» и которая похожа на том справочника? Тут можно было только одно — смириться. И я смирился.
И, выждав минуту, пошел козырем. Последним.
— Говорят, — и я завис, как зависают перед шагом, когда неизвестно куда ступишь, — он привез с войны какие-то вещички.
У меня, должно быть, было поганое при этом лицо.
— Что?
— Вещички, — сказал я. — Вещички.
— Вы, оказывается, кое-что прослышали.
— Кое-что.
И меня еще раз хлопнули по темени. На большом старинном комоде стояли гипсовые статуэтки (копеечной цены) — Ника Самофракийская, Аполлон Бельведерский и тому подобное массовое производство. Я даже разглядеть не успел их толком, так был посрамлен и ошарашен. Штук шесть дешевеньких статуэток. Гипс. Высота каждой десять — двенадцать сантиметров. Подобрал на дорогах. Проснувшаяся на излете войны тяга к искусству.
— Павел их купил на каком-то рынке в Австрии, — рассказывала Олевтинова. — А знаете, в чем он их привез?
— В чем?
— В вещмешке.
Она засмеялась.
Я тоже вымученно усмехнулся. И тупо сказал:
— Тяга к искусству.
— Да… Там, на дорогах, он очень ими дорожил. Таскал за собой. А ведь гипс, бьющиеся вещи. Как вы говорите, вещички.
Я смотрел на статуэтки не отрываясь и не видел их. Они смотрели на меня и тоже не видели. Безглазые. Античный стиль.
Я спросил последнее. Хотя уже угадал ответ.
— Из-за них вы поскандалили при разводе?
— Да.
— Почему?
— Он хотел их взять.
— Как память?
— Да… Он ушел гол и бос. Единственное, что он хотел при разводе взять, — свои статуэтки.
— Это я понял. Я спрашиваю — почему вы не хотели отдать?
Она пожала плечами:
— Не знаю…
И она рассказала, как было. Это было при людях, в присутствии знакомых, отчасти друзей. Одну из статуэток Старохатов и Олевтинова разбили вдребезги, не удалось даже склеить. Они вырывали ее друг у друга. Нервы были на пределе, и какое-то случайное слово привело к вспышке и скандалу. А знакомые и друзья следили, упадет статуэтка на пол или не упадет, и впитывали в себя всякое хлесткое выражение последней их ссоры.
И вот — меня как будто выключили, как лампочку. Нет, я еще сумел проститься: актриса Олевтинова и пришедшая из гостей ее сестра (женщины жили вдвоем в квартире, поджидая старость) проводили меня до старомодного лифта — я спустился, где-то влез в троллейбус, а затем наконец добрался до гостиничной койки и лег ничком.
О своих неоправдавшихся поисках и о том, какая громадная пустота вот-вот начнет сосать меня изнутри, я старался попросту не думать. Я постарался впасть в инерцию. Шаг за шагом, только так. Я позвонил Невельским. Я побрился. Я поехал. Я даже старался быть милым — все как раньше.
В. Невельский и В. Невельская, как сразу же выяснилось, любили Старохатова. Расписывали Павла Леонидовича лучше не бывает. Он помог им написать сценарий. Замечательный человек! Теперь все это звучало как пародия на мои поиски, этакие (после Олевтиновой) дополнительные плевочки — и эти-то плевочки я теперь собирал (нажимал в нужную минуту рычажок магнитофона), потому что даже такое — по инерции — собирание было хоть что-то. Хоть какое-то дело.
— Скажите! — удивлялся я. — Какой, оказывается, он человечище!
— Да, — говорили Вика и Володя Невельские, — человек, истинный человек!
— И денег не взял!
— Ни копейки, — говорили Вика и Володя.
— А ведь вполне мог быть вашим соавтором.
— Разумеется…
— А вы предлагали ему соавторство?
— Да. Несколько раз.
— Ну, вы подумайте! — всплескивал я руками. — Деньги не взял. Денежки — а они ведь рядом лежали, только руку протяни. Такую сумму не взять. Подумать только!
Невельские тихо переглянулись: не шиз ли я?
— Подумать только! — охал и ахал я, уже не выдерживая разговора, который сам же им предложил.
Внешне поведение мое, видимо, выглядело, как поведение стопроцентного жлоба, который привык жить с жлобами и который рубля не одолжит тебе до завтра. Из тех, кто глотает слюну, когда кому-то повышают оклад на десятку. «Какие деньги! Какое благородство!» — чуть не вскрикивал я. Это была уже самопародия, признак надвигающейся пустоты. Я вдруг почувствовал, что в шаге от истерики, — я даже на миг заглянул в омутные ее глазки: вот она какая. Но проскочил.
В. Невельский и В. Невельская были супруги лет сорока пяти — сценаристы, пишущие о школе и школьниках. У них и свои дети были. И даже трое, а не двое, как в классической семье нынешнего интеллигента. В ту минуту дети школьного возраста смотрели хоккей в дальней комнате. И азартно орали. И время от времени кто-то из них звал на зрелище отца-мать. Это я к тому, что Невельские предмет, о котором писали, знали не вскользь. Любовь подростков. Становление характера на больших переменках. Пиаже и структурное мышление ребенка. И так далее. И так далее.
Плюс ко всему они были симпатичны. И я сидел с ними за столом и юродствовал лишь потому, что не мог в ту минуту не юродствовать. Не скажу, что их фильмы были сверхталантливы. Но это были гуманные и заставляющие поразмыслить фильмы — уже немало. Старохатов помог в хлопотах по их первому фильму. А главное — выстроил «блистательную драматургию» сценария.
— Я знаю, — сказал я, — что он не только по отношению к вам был чуток.
— Правда?
— Я расскажу… — И я рассказал им историю, или, лучше сказать, грустную балладу, о Тихом Инженере и его умершей жене — историю о возникновении сценария, который Старохатов опять же безвозмездно выправил и довел до дела. Володя и Вика не удивились. Оказывается, они знали этот случай.
Помолчали.
— Как приятно, — сказал Володя, — говорить о человеке за глаза хорошее. Ей-богу, это очищает и нас самих…
— И ведь какие деньги! — опять начал я. — Какая сумма!
Вика поморщилась. Володя (очень деликатно) сделал вид, что ничего не слышал, и продолжал:
— Педагогика давно настаивает на том, что о благородных поступках нужно вспоминать за столом как можно чаще…
— Да, — сказал я с жаром, — ведь это пять тысяч! Если счесть, что сценарий стоит десять тысяч, то Старохатов в каждом случае терял ровно половину. Верно?..
— Верно… Но он тогда об этом не думал, — мягко засмеялся Володя.
— В том-то и дело! — подхватил я. — Истинное благородство!.. Это ж какие деньги по нашим временам — пять тысяч…
Вика опять поморщилась.
Они переглянулись. Володя кротко смотрел на жену: потерпи, родная, ну, пожалуйста, ну что же делать, если он оказался таким мурлом, не гнать же его из-за стола!
— …благородство, — продолжал я, — это же не двадцать рублей и не тридцать? Верно?
Они слушали и кротко улыбались. Обещаю, родная, говорил взгляд мужа, больше ты его у нас в доме не увидишь. Никогда.
— Пять тысяч — это гарнитур «Эвридика», — объяснял я с увлечением. — Плюс финский кабинет. И еще цветной телевизор. И ковер. Даже два ковра, — я показал рукой, — сюда и в детскую…
— Вы, видимо, очень любите обставлять квартиру?
— Что вы, что вы!.. Я просто перевожу полсценария на вещи.
— Зачем?
— Так виднее. Так заметнее… Это же целая гора вещей!
— Вы очень интересно и очень наглядно оцениваете человеческое благородство, — заметил Володя мягко, но уже с ядом.
Именно в этот момент я и почувствовал, что нахожусь на грани истерики. И почему, собственно, на грани, — возможно, это она и была. Истерика. В такой вот своей неброской разновидности. Нервная разрядка как следствие явной и крупной неудачи.
Именно в тот момент я и спохватился.
— До свидания, — сказал я. И встал из-за стола. — Мне пора.
— Я поставила кофе… Посидите еще.
— Спасибо. — И я пообещал милым супругам: — Если буду в Минске, непременно опять загляну к вам.
Они промолчали.
Я оказался один в купе, и это было скорее плохо, чем хорошо. Одиноко было — и повезло лишь в том, что, пока я ехал, за окном беспрестанно шел снег. Была ночь. И поезд летел, как только может лететь скорый поезд в ночь и в снег.
Остаться без дела и тем более остаться без дела вдруг — это гнетет. Я был точь-в-точь как скромняга водопроводчик, которого вытолкали в отпуск среди зимы. Ни домино, ни рыбалки и только томящий засос неубитого времени. С утра его дергала теща, потом дергала жена — все время на виду! — потом соседи, потом учителка школьная остановила и промывала мозги насчет туго учащихся детишек. И вот он стоит почти в одиночестве возле зимнего пивного ларька и — кружку, еще полкружечки, еще кружку — и все это не спеша, медленно-медленно, потому что, как ни спеши он, допустим, ради тещи, ради жены и школьной учительницы, все равно времени невпроворот.
И если я видел такого вот водопроводчика, отправленного зимой в отпуск, чтоб хорошенько отдохнул, я с угаданным удовольствием пил с ним пиво — стоял бок о бок и рассуждал про вчерашний хоккей.
— Да брось, — говорил я, — Фирс уже не тот.
— Как не тот? А щелчок?
— Да разве это щелчок? Был твой щелчок, да весь вышел…
— Как это вышел?!
— Кончился.
— Да ты что! — возмущался он; мы ссорились, а потом расставались друзьями.
Потом я приходил домой. Аня запрограммированно и в меру сурово спрашивала, где я шлялся, а я (точь-в-точь как мой друг водопроводчик) не знал, где я шлялся.
— Но ведь где-то ты был?
— Нигде не был.
— Но ведь вечер уже…
Я пожимал плечами и искренне старался припомнить, где же я был.
— Но, Игорь, времени-то сколько прошло!
Аня не сердилась — теперь я даже кожей был дома, весь с семьей, весь домашний. А если два-три часа пошлялся, мужику это не в укор. Развеялся — и лады.
Садился за стол и ел — не столько от голода, сколько от безделья. Что-то читал, тоже от безделья. Даже пытался Аню любить от безделья, но она (молодая!) была на этот счет чрезвычайно чутка. Получив отказ, я обижался, но тоже скорее от безделья. Утыкал глаза в книжку и молча дулся. А иногда — вслух. Напоминал ей, что вот раньше она была не такая прохладная. И ведь почти всерьез дулся.