Когда Старохатов сидел здесь, на кухне, он спросил, как мои дела и что конкретно я делаю.
— Пишу, — ответил я. — Пытаюсь написать об одном человеке.
— Интересный характер?
— Очень. Представьте: запросто совершает проступки на грани воровства. А рядом с этим — истинное благородство.
Оно как-то само вдруг высказалось, и я почувствовал, что волнуюсь и слегка замираю, как волнуется и замирает рыбак перед сильной поклевкой.
— Что же тут интересного? — Он был рассеян. — По-моему, скука. Копаться в одном отдельно взятом человеке — всегда скука.
— Не скажите.
— Материал для очерка, не более того. Я читал об одном таком подростке из колонии. Твой тоже несовершеннолетний?
— Не совсем. Ему шестьдесят.
Старохатов на минуту задумался, — профессионал с большим опытом, он попытался угадать и оценить образ шестидесятилетнего человека с такими вот отклонениями от нормы.
— Директор завода?
— Нет.
— Председатель профкома?
— Нет.
Он подумал еще, прицелился — и попал:
— Ясно… Человек искусства?
— Да.
— Не тема. — Он поморщился. — Когда пишут о своих же собратьях, это всегда…
— Плохо?
— Нет. Почему же? Это не всегда плохо. Но это всегда пресно.
Старохатов взялся за вторую чашку чая — и постепенно возникло ощущение покоя и мира. То самое ощущение, какое нужно, если человек хочет вернуться к своему разговору. Обо мне.
«Ты ведь в известной мере мой ученик. Так что не удивляйся, если я буду иногда приходить и разговорами портить тебе вечер». — «Я не удивляюсь». — «Ты тоже, Игорь, мог бы меня не забывать, приезжай запросто». — «Спасибо». Такие вот пошли в ход незначащие раскланивания.
А потом он сказал:
— Таланта у всех нас на копейку, и, стало быть, нужна специальность. Хорошая, хлебная специальность.
И еще сказал:
— Я не хотел бы, Игорь, чтобы, скажем, мой сын в тридцать пять лет жил, как ты. Извини, но я не хотел бы, чтобы он принимал людей на кухне. Да еще на такой крохотной.
— Почему — как я?.. Может быть, он будет жить — как вы.
— Тоже не золотой век.
— Почему?
— Не хотел бы, — сказал он ворчливо. И грубо: — Не хотел бы.
Старохатов допил чай и плавно приземлил чашку.
А затем Павел Леонидович приземлил речь, как только что приземлил чашку на блюдце:
— Во всяком случае, этого не хочет ни один отец — не захочешь этого и ты, Игорь.
И тут же он встал. Начал прощаться с Аней, — пересуетившаяся у плиты, переволновавшаяся, она онемела и могла лишь улыбаться, улыбаться, улыбаться, — как-никак в ее дом приходил большой человек. Он посетил ее дом и выпил чаю — разве не так?.. А ту пилюльку («Живешь тесно, принимаешь людей на кухне») она проглотила с тихим достоинством, с каким глотают горькое верные жены.
А потом внизу взвыла его машина, разбрасывая колесами сугроб. Я пошел проводить не одевшись. Сыпал снег. Я ежился, а Старохатов кричал: «Иди, иди!.. Простынешь!»
Другим поводом для отъезда в Минск была систематизация. Или, если слово чуточку обкорнать, систематика. Павел Леонидович Старохатов (когда-то в Мастерской) его обкарнывал именно так.
— Друзья мои, — говорил он, глядя на всех нас и не глядя ни на кого, как и положено глядеть шефу. — Друзья мои. Систематика — это трудоемкое, но благородное дело.
И еще говорил:
— Систематика придает любому поиску глубину и размах.
И так как я был совсем не против глубины и размаха, я отдал систематике должное. Отчасти из каталогов, отчасти из разговоров я отцедил и выделил все кинематографические работы Старохатова П. Л., сделанные им совместно. Это было нетрудно. Оказалось, что совместных работ всего десять и что девять из них мне уже известны.
Оконников Коля…
Сутеев, то есть Бельмастый Женька…
И так далее.
По каждому из соавторов материал был собран достаточный, и оставались лишь проживающие в Минске — В. Невельский и В. Невельская. Эту супружескую пару я не знал, но я мог заодно навестить их, когда поеду к Олевтиновой. Навестить и расспросить для полноты картины.
— Ты нервничаешь, — говорила Аня, собирая мне чемоданчик.
— Вот еще!
— А я вижу, что нервничаешь. Игорь, скажи — положить все три рубашки? (Больше у меня не было.)
— Три.
— Нужно ли?
— На три дня три рубашки. Я еду к одной старой даме, дама может оказаться с запросами и не пустить оборванца дальше передней.
Аня спросила:
— Ты собираешься о ней писать?
«Систематика», которой так рьяно учил нас Павел Леонидович Старохатов, привела меня накануне отъезда к застекленным кабинкам междугородных телефонов, возле которых, как правило, долго-долго сидишь и, как правило, вяло-вяло рисуешь на бланках завитушки, чертиков и девиц — и вдруг замечаешь, что прочернилил насквозь палец, потому что тутошняя ручка течет из трещин, — и в эту самую минуту раздается долгожданное:
— Минск — восьмая кабина. — И после паузы, когда ты уже зашагал, а сидящие люди ощупывают тебя глазами и соображают, что вот, оказывается, какие живут в Минске, раздается снова: — Минск — восьмая кабина.
Сказать точнее, «систематика» привела меня к желанию познакомиться лично с В. Невельским и В. Невельской, потому что Старохатов работал с ними, а обобрал он их или нет, известно не было. Это был последний островок, о котором я ничего не знал. И как же можно было проплыть мимо.
Тем более что на подступах к Невельским мне как бы повезло — мне не пришлось искать человека, который был бы знакомым этой супружеской пары. Или знакомым знакомого этой пары. Все было проще — я натолкнулся в метро на своего приятеля Чучикова, спросил его просто так, наугад, — и он тут же и в восторге закричал:
— Невельские?.. Володя и Вика? Знаю, конечно! Прекрасно знаю обоих!
— Правда?
— Ну, разумеется!
— Я еду в Минск. И хотел бы с кем-нибудь стакнуться из сценаристов — пообщаться…
— Вот и прекрасно! Прямо с вокзала поезжай к Володе и Вике. Тебе повезло, старик. Милейшие люди, старик.
Он стал рассказывать, какие это люди и как это удобно остановиться прямо у них.
— …Стеснять не хотелось бы.
— Ну и напрасно, старик. Они будут рады. Они с удовольствием поведут тебя на студию и с удовольствием познакомят с кем надо — такие люди!
Он почти уговорил меня.
— Ты едешь толкать сценарий?
— М-м… Не совсем.
— Неважно, старик. Даже если ты едешь совсем без дела, зайди к Володе и Вике. Милейшие люди, старик.
Попутно выяснилось, что ему нужна оказия к Невельским. Это мне показалось удобным — я был не против отвезти в Минск полмешка таранки, или сборник итальянских сценариев, или что-то еще, в зависимости от желания этого Чучикова, который говорит «старик» столь же часто и столь же бессмысленно, как мой дед говорил «так твою мать». Я повез им именно итальянские сценарии. (Новый большой сборник в новеньком супере.)
Но прежде мы вдвоем потащились в зал междугородных переговоров, вот тут-то он заказал Минск, а я долго-долго сидел и вяло-вяло рисовал чертиков, и завитушки, и красоток в профиль. Пока не объявили:
— Минск — восьмая кабина.
После этого мой приятель начал втаскивать меня в кабину, хотя ему (он был пухленький толстячок) и одному там было не продохнуть. «Поговори с ними сам», — отнекивался я, но он и слушать не хотел. Такой общительный. «Старик, как же можно? Я тебя сейчас же им представлю, старик».
И вот я стоял в тесноте кабинки, дышал, чем пришлось, и ждал, когда он, всласть наговорившись, сунет мне на полминуты трубку и я им скажу: «Да, я тот самый Игорь, о котором только что… Да, нагряну завтра с утра. Да, будем считать, что мы знакомы», — и все это действительно случилось и было сказано, но далеко не сразу.
«А? Кто? Что?.. Какой Чучиков?» Дело в том, что В. Невельский и В. Невельская не могли понять, кто им звонит. Они знать не знали моего приятеля. Или забыли. «Володя! Вика! — орал в трубку мой приятель. — Неужели вы меня не помните? Мы же с вами как-то сидели вместе на просмотре!» — но Володя и Вика не могли вспомнить ни просмотра, ни того, кто сидел рядом. Мой приятель надрывался. «Мы смотрели детектив! — орал он. — Детектив с Марлоном Брандо. В самом конце его убивают…» Люди, сидевшие там и сям в ожидании междугородного разговора, перестали скучать и не отрывали глаз от нашей кабинки. Мой приятель подробно рассказывал содержание фильма. Я стоял, смирившись, и ждал, чем все это кончится.
Наконец на том конце провода В. Невельский негромко сказал В. Невельской: «Вика, я, кажется, припоминаю. По-моему, это тот толстый баран, который не затыкался ни на минуту во время просмотра фильма, когда мы были в Москве». — «Который мешал смотреть?» — «Ну да». — «А ты правда просил его привезти итальянские сценарии?» — «Не помню». — «Ну ладно, Володя, скажи ему что-нибудь», — после чего В. Невельский сказал в трубку:
— Ладно… Приезжай. Как-нибудь разберемся.
— Не я приеду, старик… Понимаешь, старик… Друг мой приедет…
— Кто?
— К вам, старик, приедет мой хороший друг. Возможно, старик, ты даже его знаешь… Неужели ты его не знаешь?
— Кого?
И пошло-поехало. Все заново.
И наконец вокзал, и — опаздывая — я впрыгнул в уже тихо и мягко поползшее нутро вагона, а в ушах стук колес постепенно группировался в такую вот звуковую структуру: сис-те-ма-тика… сис-те-ма-тика…
— Друзья мои, — это было излюбленное обращение Старохатова, — друзья мои, не гнушайтесь систематизировать. Не гнушайтесь копаться. Это, быть может, самое важное умение для людей искусства.
Далее Павел Леонидович объяснял нам суть дела в подробностях, и это было почти как у Рабле — я имею в виду перечисления. Если нас интересовал внутренний мир отдельно взятого человека, мы должны были знать всех его школьных друзей, детей, брошенных жен, любовниц, соседей, соработников, собутыльников, тайных недоброжелателей, а также любимое вино, любимую закуску, любимую книгу, любимый тип женщины и любимое время года.
В чемоданчике был портфель, свежие три рубашки и электробритва — больше ничего.
«Она любит, когда дарят букетик… И любит, когда человек строго и чуточку нарядно одет», — рассказывал мне про актрису Липочка, тот старый краб, тот самый Гомо Говорилиенс, который начинал задыхаться и хватался за сердце, если не сидел в клубах выдохнутого никотина.
«Она любит, когда человек строго и чуточку нарядно одет. И смелый разговор любит».
Я нервничал, ворочался на своей верхней полке, почти спал — и как бы предчувствовал.
Могла бы быть повесть-притча о том, как человек искал истину…
И человек этот, конечно, был одинокий — он искал истину, и, конечно, искал для людей (а не для себя), а действие происходило в каменном веке. Самое время, чтобы искать.
Дикарю (и это понятно) пришлось перебраться жить из теплой пещеры в холодную страдания ради. Огонь и тепло помогают согреться, но не помогают отыскать истину. На отшибе жить было жутковато, но он терпел. Вдоль гряды камней каждую ночь проходили голодные звери. А за ними, подбирая падаль, — шакалы.
Время от времени этот затворник навещал родных и близких. Он приходил в теплую пещеру, и вот его родичи размахивали копьями и стучали дубинами в натянутые шкуры. Они не хотели, чтоб он искал какую-то там истину. Они орали:
— Дурак! Нам нужны твои руки и ноги, а не твоя истина!.. Живи с нами. Иначе мы тебя прибьем!
Или:
— Дурак, мы хотим быть сыты, а ты нас смущаешь и отвлекаешь!
Родичам и впрямь было тяжко — они голодали, болели, мерли, и он это знал. И хотел им помочь. И потому, наслушавшись их угроз и криков, он тем не менее уходил опять в холод. Мерз там, грыз осколки льда, думал — и искал истину.
Дело шло к развязке. У незадачливого искателя отняли жалкий скарб и шкуры. Потом отняли последних жен, — дети его одичали, бродили, как бродят шакалы, и один из голодающих сыновей уже охотился, пытаясь подстрелить из лука или слабенького зверька, или отощавшего папашу. Искатель истины остался один. Род напрочь запретил ему заглядывать в теплую их пещеру и показываться на глаза людям. И жил он теперь только со своими ледяными сосульками. А истины все не было и не было.
И однажды — уже понимая, что погибает, — бедный дикарь с невыразимой душевной мукой крикнул своему богу:
— Скажи… есть ли истина?!
Бог ответил ему:
— Есть истина. Существует.
— Почему же я никак ее не найду?
— Потому, что это дело удачи.
— Не понимаю…
— Ты ищешь, и другой ищет, и третий, а открытие, или, как ты говоришь, истина, запланировано на ваши пять столетий, если мне не изменяет память, всего одно… Одно!
Бог полез в грудной карман, стал там рыться — вынул записную книжицу и прочел дикарю приметы того, кто найдет истину.
— «…Найдет истину, — читал бог, — тот, кто ищет ее в холоде и голоде, плюс — удачливый. Если считать с этого момента, истину найдут через 126 лет 3 месяца и 8 дней. Приметы: найдет ее человек из племени уку-аку. Левое ухо чуть больше правого. Большое родимое пятно под правым соском. Колени заметно внутрь…»
Бог читал и читал приметы. Наконец закрыл книжицу.
— А я? — спросил несчастный дикарь, положивший на поиски всю жизнь.
— Что ты?
— А как же я?
— А вот так.
И бог ушел — заторопился, заспешил, потому что он уже здорово заболтался, а дел много, очень много. Таков финал. А открытие или истина, которую искал бедняга дикарь, состояла, кажется, в том, что людям его времени пора было сеять злаковые — то есть предстоял целый переворот в их жизни: хлеб! Они были уже накануне. И кто-то должен был вот-вот догадаться и, впервые посеяв зерна, спасти племя от вымирания. Кто-то — но не наш дикарь. Не каждый же, кто ищет, находит истину.
В жизни горемычного искателя особенно тяжким был тот самый момент, когда бог сообщил бедняге, что — увы! — не ему суждено отыскать истину своего века.
Несчастный человечек из палеолита был убит горем. Он, потративший лучшие годы, чтобы жить среди сосулек, даже осмелился переспросить:
— А это точно, господи?
— Это уже факт.
И вот тут наш дикарь оказался в состоянии, когда человеку ничего не хочется. Он брел среди зимостойких папоротников и думал: зачем же я жил? Зачем мучился? Чего ради мерз?.. Он притащился к сородичам в теплую пещеру. Родичи, как всегда, шумели, что-то делили. Он сказал одному из них: дескать, так и так, не мне, оказывается, найти истину.
— Будто новость, — фыркнул родич.
— Ты догадывался об этом?
— А чего ж тут догадываться, — грубо ответил родич. И в сердцах хватанул дубинкой по стене пещеры.
Это он врезал по собственной тени. У родича болел пульпитный зуб, и он думал, что, может быть, тень на стене пещеры — это его болезнь.
— Значит, ты никогда… никогда не верил в меня?
Родич даже не стал ему отвечать. Продолжал гоняться с дубинкой за тенью.
Искатель истины отошел в глубь пещеры, и сердце его разрывалось от боли. Сердце всегда сердце. Он вдруг увидел любимую свою жену, которую у него давным-давно увели. Других жен тоже отняли, но эту отняли самой первой. Она была юная, она играла. Перебрасывала отломившийся кусочек сталактита с одной ладошки на другую.
— Знаешь, — сказал он ей, — мне не найти истины. Такая вот новость.
— А ты разве искал истину, миленький? — удивилась она.
Он помрачнел:
— Искал.
— Не надо было уходить так надолго… А что такое истина — бусы или кушанье?
Это его доконало. Оказывается, большинство и знать не знали, что он что-то искал. Искать можно было вмерзший труп мамонта. Или съедобную травку. Или острый камень для боя. А что еще?
И вот он вернулся в свою холодную пещеру. Один, как и положено в трагедии. Сел и прислонился к ледовой стене.
— Больно, — сказал он.
И еще раз повторил:
— Больно.
Зачем ему было жить? Солнце светило зря. Пещера была зря. Все вокруг было зря.
К чему я и веду. И век не каменный, и не бог весть какую истину я искал, а тоже было больно… В таком вот бессмысленном состоянии оказался я после визита к Олевтиновой. Искал, искал — и все зря. Большая, тщательно и терпеливо построенная конструкция портрета рассыпалась, будто была из детских кубиков. Никакой потаенной воровской наследственности в Старохатове не было. Павел Леонидович был чист; бывает же чист человек, куда от этого денешься.
Была кровать в гостиничном номере — все это происходило в городе Минске. После посещения Олевтиновой я лежал на кровати ничком, в ботинках, одетый, уткнувшись в подушку лицом. Иногда поворачивался и столь же бессмысленно, как в подушку, смотрел в потолок.
А начиналось так радужно. Я сразу же добыл телефон и — этим же вечером, едва приехал, — позвонил Олевтиновой. Сказал, что очень хочу увидеться. Ее звали Анна Степановна («Анна — это как Алла, Ангелина», — отметил я машинально).
— Приходите, — сказал поставленный женский голос. — После семи.
И я пришел после семи. И увидел, что актриса оживлена. Ей было пятьдесят пять, и в ней еще не все уснуло. Было заметно, что я для нее не я, а некий «молодой человек, принесший цветы», и робеющий, и, как надо, помнящий, что она известная актриса: немножко в нее влюблен, и вежлив, и «строго одет», и в общем не самой дурной наружности, так что будь в этот вечер десяток лет соответственно смещен с той или другой стороны — кто знает… Все это было в ней, присутствовало, но было в высшей степени сдержанно и в узде, и, разумеется, можно было считать, что ничего такого не было.
— Я собираю материалы о жизни Павла Леонидовича, — начал я выкладывать ей то, что заготовил в поезде.
— Для книги о нем?
— Нет. Готовится энциклопедия по киноискусству, — говорил я, — и, возможно, статью о Павле Леонидовиче доверят писать мне. Хотя это и не наверняка.
— Вы скромны.
— Я начинающий.
— Но в будущем вы, вероятно, думаете о книге?
— Все мы мечтаем.
Олевтинова улыбнулась. И хорошим, ясным своим голосом сказала:
— С удовольствием с вами побеседую.
И я как бы подмигнул себе: дескать, вот оно, Игорек, начало. Еще два-три часа милой и аккуратной беседы (а что такое два-три часа!) — и ты узнаешь о Старохатове все, что хочешь узнать.
Но узнал я совсем другое.