Я не любил наследственность; как причину я ее вообще не любил — тем более если в ней надо искать объяснение того или иного поступка… Да и за что любить: мучаешься, вкалываешь, гонишь свой пот, наконец что-то такое делаешь, выдаешь продукцию и только-только хочешь улыбнуться, а тебе заявляют, что этот труд сделал вовсе не ты, а тот крохотный ген, который в тебе заложен. Ты понимаешь, что все это интересно. Ты слушаешь и понимаешь, что все это доказательно и умно. Ты слушаешь, и челюсть у тебя начинает понемногу отваливаться, отвисать, потому что это очень похоже на обворовывание. Или еще на что-то. И тебе уже хочется почти всерьез ответить, что если уж такие корабли, если уж без наследственности не ступить ни шагу, то нельзя ли, чтобы этот ген сам вкалывал и гнал пот, я же в это время где-нибудь полежу в сторонке, на песочке, на пляже, и, щурясь от солнца, потягивая винишко прямо из горла, буду вести содержательный разговор с загорелой женщиной: «Милая, который час?» — «Не знаю». — «Милая, это интересно, а почему ты не знаешь?» — «Я забыла часы». — «Милая, а почему ты забыла часы?» — и так далее.
И Старохатов тоже был теперь как бы не Старохатов. Какой смысл выискивать, вырисовывать портрет и винить старого бедолагу, если он заранее — вор?.. И ведь прежде всего от этого он сам страдает. Сам страдает и сам мучается, как страдаем и мучаемся все мы, если порок наш нам давным-давно ясен и каждый раз прощать его самому себе мы устали. Получается, что человек несчастен — вот и вся его разгадка. И в несчастье своем не только заранее виновен, но и прощен заранее.
Такие вот невеселые были мысли.
Но мысли мыслями, а дело делом, и я быстренько сгреб их в ладонь, как сгребают крошки, чтоб очистить стол. Любил ли я наследственность или не любил, проверить эту хитросплетенную штуковину я был обязан. Наследственность скрытна, но и при всех своих тайнах она как-то успевает высунуть и показать лицо: с потерями или без, все это тоже наше. Тоже человеческое. Во всяком случае, для военного, или лихого, его периода достаточно будет одного факта, — например, этих самых вещичек… Поспрашивать у людей. И может быть, посмотреть эти вещички у Олевтиновой. Поговорить с ней, с актрисой. Значит, съездить в Минск.
Я отправился в библиотеку — в Центральную, я не стал подниматься в читальные залы, а свернул сразу в курилку — там, в духоте, в дыму, в сплошном никотинном облаке (вверху обычные курилки, но я как раз о той, которая может сравниться только с газовой камерой), там образовался по законам естественного отбора совершенно новый вид Гомо Сапиенс. Они более высоко развиты, чем все мы, и могут, например, обходиться без кислорода. Они могут жить, не выходя из помещения. Они знают все или почти все о людях — то есть о том племени, из которого они сами когда-то выделились и вышли. Они знают о прошлом человечества. О настоящем. О будущем. Они знают все. Разговаривая, они могут обходиться без пищи, и потому условно новый вид называется пока Гомо Говорилиенс.
Чужак чужаком, я тихо и грустно протискивался среди этого нового вида — искал особь по фамилии Липочка. Дышать было нечем.
— Липочку не видели? — спрашивал я.
И опять, весь исходя крупным потом:
— Липочка где? Не видели?
— Придет, — сказали они. Гомо Говорилиенс обсуждали сейчас проблемы тибетской медицины. Люди будущего, они стояли тесным кружком. Курили. И улыбались. Потому что в дыму им было всегда хорошо.
Я ждал — старичок Липочка тоже был особью нового вида и почитался у них ходячей бытовой энциклопедией. Он знал, кто есть кто. Он знал, кто с кем жил. И кто в чем грешен. И кто как начинал свой путь, прежде чем стать знаменитостью. И кто у кого занимал деньги. И так далее. Единственное, что полагалось делать с получаемой от Липочки информацией, — это отбрасывать и отсеивать (истины ради) самого Липочку, который во всякой истории якобы самолично участвовал. Тут старичок брал грех на душу, умудряясь аккуратно подклеить себя к любому событию — сбоку, разумеется, в стороночке, но все же подклеить. В сущности, фактам это не мешало, это грело старику немножко сердце, вот и все. Зато он знал. Он знал, например, и в первую же минуту сообщил мне, что Старохатов и Олевтинова жили в общем мирно…
— Я понимаю, молодой человек, — заулыбался Липочка, — что вас волнует… Да, разумеется. Она очень любила иметь поклонников.
— Любовников, — уточнил я.
— Не обязательно.
— То есть?
— Она любила иметь поклонников. Это хорошее, хотя и забытое слово, молодой человек… Поклонник. Тот, кто носит цветы и говорит, что сегодня вы выглядите лучше, чем год назад.
— А Старохатов?
— Он в эти годы только-только делался кинодраматургом.
— Они, стало быть, хорошо жили?
— Неплохо… Но они были слишком разные по характеру люди.
— Скажите вот что: был ли скандал при их разводе?
— Был.
— А причина?
— Они не поделили вещи. Кажется, вещи…
— Я думал, что в пятидесятые годы цветов и поклонников не было.
— Цветы были всегда, молодой человек. Всегда… Однажды я тоже принес его жене букетик. Старохатов ничуть не приревновал. Люблю, когда мою жену любят. Только это он и сказал.
Букетик, который якобы принес Липочка, полагалось тут же отсеять. Что я и сделал. И продолжал расспрашивать. К этому времени я выволок старого крота на улицу (дело в том, что остальные особи очень прислушивались). Я его выманил. Я сочинил, что Липочку хочет видеть и поспрашивать некий человек. Будто бы приехавший из Омска.
— Откуда?
— Из Омска.
— Не может быть!
— Ну, почему же, вас как знатока ценят повсюду.
Липочку сразила дальность расстояния и соответственно возрастающая величина собственной популярности.
— Как здесь светло! — сказал старый крот, когда мы вышли на улицу. И он тут же с удивлением сощурился на солнце. Видимо, не знал, что это такое. Или забыл.
— Это солнце, — мягко пояснил я, как обычно поясняет гид.
— Да?
— А это называется — выпал снежок.
— Ага… Ага… Ага… — кивал Липочка головой.
Мы стояли у высоченных колонн библиотеки. Я и седенький благообразный старичок. На голове у него облезлая шапка-ушанка. И вытертое, плохонькое пальтецо явно с чужого плеча — размеров на восемь больше, чем нужно. С одной-единственной пуговицей.
— Где же ваш знакомый из Омска?
— Он придет, — пообещал я.
Время шло, и нечего ему было идти впустую.
— Я слышал — отец Старохатова был торгашом?
— Некоторое время. Он торговал в… в… в тысяча девятьсот десятом году.
— Чем он торговал?
— Как вам сказать, молодой человек… В старом понимании — он держал кабак, или «питейное заведение». Это ведь было давно. До революции.
— И долго он торговал? Обогатился?
— Какое там!
— Ну а все-таки?
— Он всего лишь торговал год-два.
— Проворовался?
— Похоже на то. Но доподлинно не известно, — известно, что был он очень хвор. Болел сильно. И, будучи больным, пришел торговать водкой… Он был мелкая сошка. Совсем мелкая.
— А потом?
— А потом он вовсе разболелся и оставил «заведение». Работал истопником. До двадцать восьмого года работал, а там и умер…
— Несладкий конец.
— Это точно, молодой человек, несладкий.
— А кем он был до «питейного заведения»?
— Неизвестно. Но я думаю, что и тогда он мыкался… Потому что торговать водкой по-маленькому сытый человек никогда бы не согласился.
Я был слегка разочарован. Не знаю, на что я надеялся и чего ждал. Возможно, я ожидал, что род Старохатовых тянется корнями глубоко в историю — и, к примеру, их «водочное» дело начинается еще с «царева кабака», затем долгим и извилистым путем переходит в «кружечный двор» при Елизавете Петровне, затем расширяется, как река в разлив, в «откуп» при Николае и добирается чуть ли не до «казенного кабака» и реформ Витте. Целовальники, откупщики, трактирщики, кабатчики — видимо, вот чего ожидал я от рода Старохатовых. Но этого не было. А как было бы удобно. Как было бы просто с такой вот наследственностью. То есть мне, портретисту, просто. Не Старохатову.
Кое-что все же было на крючке. Как-никак работа по торговой части, пусть даже мелкой сошкой, — это уже рыбка. Да и сам внезапный уход из «заведения» тоже рыбка. Потому что за здорово живешь через год-два из таких заведений не уходят, — скорее всего, папашу Старохатова схватили за руку. Возможно, его не один и не два раза хватали за руку, но только рука в те разы оказывалась скользкой. Или у тех, кто хватал, недостало проворства. Этого уже не узнаешь. Забыто. Развеяно. Было — и быльем поросло.
— …Больше всего меня интересует его развод с Олевтиновой — это был шумный развод?
— Что и говорить, почесали языки. Она была человек заметный. Актриса.
— Скажите, а что же это за вещички они не поделили?
— Какое это имеет значение? Вещи всегда вещи.
— Как это некрасиво.
— Еще бы!
— Спасибо вам за информацию.
— Пожалуйста.
— Для меня это очень ценно — я, видите ли, лингвист. И фольклорист, если это слово понимать современно. Я собираю слухи. Меня интересует, как строится слух с точки зрения жанра. С научной точки зрения…
— Бог с вами, бог с вами!.. Я этого не понимаю!
— А скажите, не были ли эти вещички привезенными с войны? — спросил я как бы наугад. И сердце мое начало подтаивать, как кусочек масла.
— А?.. Именно. Я вспомнил! — Старик встрепенулся. — Это были именно они, трофейные вещи.
— Вы уверены?
— Да! Да! Да… Я вспомнил — Старохатов повторял, что они ему дороги как фронтовая память. Он называл это «памятью о бомбежках».
— Если во время бомбежек он отчасти занимался вещичками, эту память можно понять: небезопасное занятие.
— Не надо быть злым, молодой человек. Это были какие-то очень мелкие вещи.
— В наше время крупные камни вообще редки.
— Это были не драгоценности. Это были какие-то безделушки.
— Неужели?
— Да.
— И из-за безделушек был такой скандал?
Старичок задумался. И сильно погрустнел.
— Не надо, — запел он старую песню, — не надо быть злым, молодой человек. Жизнь не так проста. Не надо быть злым.
Я понял — старичок уже устал, и теперь он хотел пожалеть Старохатова и пожалеть весь мир вообще. Он совершенно скис.
Сверкало солнце. И снег под ногами слепил глаза. И пора было отпускать старого человека в его нору. Здесь, на воле, ему было тяжко.
Он так и сказал. Поскреб седую щеку.
— Где же ваш приятель — тот, что из Омска?
— Возможно, — сказал я, — он завтра придет…
— Дело в том, молодой человек, что я не могу его больше ждать. Я задыхаюсь. Мне трудно дышать. Я отвык от кислорода.
— Покурите. (Он и без того курил одну за одной.)
— Нет-нет. Пойдемте… В курилке я могу с вами беседовать сколько угодно. Там так хорошо.
В юности Старохатов едва ли замечал за собой это. Да и не было этого в юности, если не считать всякого рода мальчишеств, которые есть у каждого и которые ты прощаешь каждому пацану и себе тоже. Но вот юность кончилась — Старохатов жил себе и жил, все честь честью. А тот подарочек, который ему достался в генах, медленно и верно зрел.
В тридцать лет Старохатов ушел на фронт — лихой период Павла Старохатова. В скрипучих ремнях, молодцеватый, с блокнотом и пистолетом, он был храбр, смел, отчаян, был ранен и после ранения вновь примчался на передовую. И если разок-другой это прорвалось в нем по отношению к «вещичкам», то произошло оно как бы случайно: дескать, гей, ребята, гуляй!.. Но, вероятно, Старохатов заметил кое-что за собой. Засек.
Далее — недолгая жизнь с Олевтиновой и развод, во время которого он хапнул вещичек. Именно так. Вещи были не его, они как-никак были теперь общие, и если он взял их силой при разводе, значит, хапнул. Или же он попытался хапнуть (это я еще выясню в Минске), а Олевтинова схватила его за руку. Из-за чего и случился скандал.
Люди отметили лишь развод. Да еще любопытный скандал в семье актрисы, о котором можно поговорить в трамвае, а трамвай тогда был популярен. Поговорили. И забыли. И даже для Олевтиновой это было, в сущности, лишь скандалом и разводом. Но для Старохатова это должно было год спустя увидеться и окраситься по-своему — он уже понял, что он способен хапнуть, что ему хочется хапнуть время от времени и что это идет изнутри — и, значит, порок.
Когда я сказал Ане, что мне нужно на два-три дня съездить в Минск, она только пожала плечами:
— Езжай.
— Но нужны кое-какие деньги.
— Заработай — в доме денег нет.
Я забил крыльями (вот-вот и Старохатов разгадан — только руку протянуть! — только в Минск съездить!), я наговорил каких-то глупостей, я даже в кошелек полез, чтоб проверить, — в кошельке было пусто. Или почти пусто. Мне стало стыдно. И я потопал к Ане с повинной. Она сидела на кухне — и, конечно, плакала.
Виталик не приходил уже давно, а затем и вовсе исчез. Началось с того, что однажды он пришел, но не один. Они пришли поздновато, часов в десять вечера, как говорят в таких случаях — нагрянули.
Они — это Виталик и Эдик Шишкин. Они стояли в дверях, и на ботинках у них был мокрый, грязноватый снег.
— Привет, — прохрипел Эдик Шишкин. И хрип его был уже настоящий мужской хрип. — Привет, Игорь Петрович… Ну и погодка! Гнусь!
— Привет, — подражая Эдику, баском пророкотал Виталик. Дополнил картинку.
Они прошли на кухню. Эдик держал себя лихо и раскованно, но не развязно, нет, — потому что зачем же вести себя развязно, если ты владеешь той самой раскованностью, которая тебя и поит, и кормит, и не переходит границ. Эдик границы знал. Он теперь все знал. Ему исполнилось двадцать пять.
— Забираю я с собой этого юного олуха, — сказал Эдик и шлепнул Виталика по плечу («Садись! В ногах правды нет!»), — забираю с собой и думаю: прежде чем его совратить, нужно хоть на минутку к вам заглянуть. Пусть, дескать, заглянет он перед дорогой к своему крестному батьке.
— И к твоему, — заметил я.
— Верно. И со мной вы нянчились, Игорь Петрович. — Эдик засмеялся. — Но сейчас речь о нем — сопляк ведь. Жалко мне его совращать. Жалко — а надо.
— И куда же ты его забираешь? — спросил я.
— Увезу я ее, молоду-у-у-ую… — негромко запел Эдик Шишкин.
Виталик вставил слово:
— Есть возможность, Игорь Петрович, поработать в газете и опубликоваться там.
— Репортажи? — спросил я Эдика, как спрашивают главного.
Он кивнул — да, репортажи.
А Виталик весь просиял — наконец-то он опубликуется, впервые опубликуется, шутка ли!
— Сделаю ему это. Пропихну пацана, — хрипел Эдик, и курил, и гулко кашлял, и был весь из себя мужчина. И еще спросил: — Пивка нет, Игорь?
Пивка не было.
— Тогда кофе. Самый зверский… Идет?
— Бери в шкафу и заваривай сам.
— Мы всю банку ухлопаем — это можно?
Это было можно.
Когда-то ко мне пришла женщина, жившая в соседнем доме, — она пришла, подталкивая вперед мальчонку, а он был весь мокр от напряжения, был взвинчен и способен вырваться из рук мамочки и рвануть прочь. «Вы… извините… Вы, говорят, писатель?» — спросила женщина робко, и ей от неловкости тоже было так плохо, что я торопливо ответил: «Да-да. Пишу… Проходите» — и сам тоже вспотел от и до. Она принесла стихи мальчика и небольшие прозаические куски, похожие на рассказы. Мама и папа заметили увлечение маленького Эдика и не знали, как же теперь быть. Как же жить дальше и как поддерживать в мальчике этот огонек? Кто-то добрый им подсказал — в соседнем, мол, доме живет такой тип и вроде бы пишет, фамилия незапоминающаяся, а номер квартиры случайно знаю. И — пришли. И вот я прочел принесенные стихи и рассказы, и мать, разумеется, спросила: «Что вы об этом скажете, Игорь Петрович?» — и замерла, и Игорь Петрович сказал ей все, что в таких случаях говорится.
А потом мама сказала: «Эдик у нас еще маленький. Но он много пишет — мы иногда будем к вам приходить, да?» — и я сказал: «Да», — и не только потому, что мама была на редкость симпатичная и милая и во мне что-то екнуло, как оно екает при виде женского существа самой высокой пробы. Я сказал «да» потому, что, если ты втянулся в свое ремесло и любишь его, к тебе так или иначе однажды придут, попросят, сядут на шею и будут выделывать с тобой всякие штуки, а ты этой обузе будешь рад. И я был рад. Постепенно я рассказал Эдику все, что знал о моем ремесле. Мама приходила все реже, а Эдик приходил все чаще. Я занимался с ним лет пять или шесть. А потом он пошел своей дорогой, как и должно было быть.
И я вовсе не считал себя непризнанным мастером, от которого время от времени сбегают ученички, отчего им же самим, неразумным, будет худо. Все было куда проще, я действительно занимался с Эдиком на совесть. Но я отнюдь не огорчился, когда он ушел на все четыре, потому что в этом суть.
Конечно, на мой взгляд, Эдик заслуживал лучшей участи, чем репортажи в одну колонку на не волнующие его темы. Но кто знает, быть может, это тоже школа.
Он ушел в газету два года назад. Пытался прихватить с собой Виталика, который в те дни только-только у меня появился. Но тогда ему это не удалось.
— …Эдик, — спрашивал я, — как тебе в газете?.. Небось, командировка за командировкой?
— Воюем, — Эдик улыбнулся.
— Денег конечно же нет?
— На мели!
— А почему?.. Тебе же хорошо платят, Эдик.
— А дружки? А приятели?.. И к тому же… я люблю жизнь. Я люблю веселье. Я не пощусь день за днем, как некоторые.
— То есть как я.
— То есть как ты.
Эдик ответил и глазом не моргнул — хорошо и дерзко ответил. При таком раскладе я уже сделался положительный, но суховатый, а они оба — отрицательные, но из себя обаятельные и живые. Такая вот картинка на весь нынешний вечер.
— Значит, так, — сказал Эдик, заглатывая кофе крупными глотками хищника, — я забираю Витальку. — Он улыбался, а я потихоньку цедил кофе, как цедят воду жвачные, корова или лошадь, утопив грустную морду в неподвижном ведре. — Забираю твоего выкормыша и увожу.
— Чудесно.
— Черт возьми, но мы за благословением твоим приехали — отпускаешь ты его или нет?!
— Черт возьми, да, отпускаю, — сказал я.
Но всякая ирония была для Эдика трын-трава. Он слышал только себя. И всерьез думал, что в эту минуту происходит нечто значительное.
— Я забираю его, Игорь, — сочувствую тебе, но забираю. Это жизнь. Это борьба. Либо — либо. И серединки тут нет.
Я засмеялся. Ей-богу, это было смешно. Эдик Шишкин продолжал:
— Переучил ты его, Игорь. Пересушил. Но он теперь со мной — он покрутится, побегает, обомнется ушами. А главное — через месяц-два его репортажи уже будут в наборе!
Я бы сказал ему кое-что и выставил бы его, но ведь Виталик все равно уйдет с ним. Я проиграл, еще не начав играть. Поэтому я больше помалкивал, цедил кофе и как бы распространял холодок положительной роли, которую они мне навязали.
— Скажи, Виталик, — спросил я, — хочется напечататься?
— Хочется.
— Очень? — Я улыбнулся.
— А чего же ждать, если замуж не берут? — Виталик постарался ответить грубо и даже фыркнул куда-то в пространство. — Писать я умею. Вы же сами не раз говорили, что пишу я неплохо. Если, конечно, не болтали.
— Он не болтает. Он всегда правду говорит. Он честный, — сказал Эдик Шишкин (вступился за меня).
И опять пришлось сдержаться; как ни верти, это были мои выкормыши. И манера разговаривать у них, в сущности, тоже была моя, за тем только вычетом, что они были молоды, а я не очень.
— Мне осточертело. Мне надоело быть дев-ственницей! — баском выкладывал правду-матку Виталик.
Все было как по нотам. Высохший служитель искусства, педант, заставлявший бедного мальчика мусолить Тургенева и Достоевского, проиграл и отступил под напором свежего ветра и самой жизни. И потому можно было теперь меня пожалеть. И вот Эдик Шишкин, не кичась справедливой победой и не давя «старичка» окончательно, подмигнул мне по-доброму. По-дружески. Сочувственно. Потому что, черт возьми, все мы люди.
— Не жалеешь, — он кивнул в сторону Виталика, — не жалеешь, что увожу ученичка?
— Так оно и бывает в жизни, — подыграл ему я.
— Вот за что я тебя, Игорь, люблю. За это и люблю. Значит, все по-дружески?
— По-дружески.
— Не пошлем ли мы в таком случае ученичка за водочкой?
— Не пошлем.
— Игорь. У меня есть деньги. Я серьезно.
— Дочка спит.
— А мы по-тихому?
— Нет.
— Правильно, — тут же согласился Эдик и даже перешел на шепот: — Дочка — это дочка. — И он чутко кивнул в такт словам. — Семья — это семья. Дело святое.
Они ушли.
Но прежде чем уйти, уже в дверях, Эдик Шишкин захотел мне сказать в заглад что-то приятное. Что сказать — он не знал. Лесть впрямую сейчас не годилась. И он решил, что будет хорошо, если я не слишком расстроюсь, а для этого нужно мне дать понять, что Виталик — это, в конце концов, не бог весть что. Потеря, но не большая. Та потеря, при которой стонать не обязательно.
— А знаете, — Эдик опять перешел на «вы», — как я его совратил? — Он говорил и стоял в дверях.
— Ну?
— Я ему сказал, что после того, как напечатают несколько репортажей, можно будет тиснуть и его шедевры.
— Рассказы?
— Ну да. Впрочем, он еще держался; еле-еле, но он держался, — тогда я ему сказал, что он получит за каждый свой шедевр по полста рубликов.
У Виталика вырвалось негромкое:
— Нет!
Но он не знал Эдика Шишкина — Эдик любил ясность. Не был деликатен, но был прям. И не вилял в трудные минуты.
— Как это «нет»? Нехорошо, брат, лгать Игорю Петровичу…
Эдик выждал полновесную паузу. А потом спросил Виталика в упор:
— Да или нет? Повлияли на тебя деньги или нет?
По лицу Виталика забегали отсветы — он и лгать не хотел, и понимал, что сказать при мне «да» тоже не сахар. Он стал бледен. Я подумал, чего доброго, хлопнется сейчас мальчишка на кафельный пол (мы уже вышли на лестничную клетку и ждали, когда подкатит лифт), — я поддержал его за руку. Виталик заторопился, заговорил:
— Игорь Петрович… это, конечно, правда… так и было… Но это нечаянно.
— Ладно, ладно, — успокаивал я. — Бывает…
— Так получилось. Нечаянно получилось. Я даже не знаю — почему. Мне ведь, в общем, не нужны деньги.
Он стоял опустив голову.
Подошел лифт.
— Поехали, — сказал Эдик Шишкин с легкой мужской насмешкой. И подтолкнул его в лифт. — Тоже мне, нечаянный любитель злата!
Они уехали. Лифт ушел вглубь, понесся с тихими утробными звуками в глубину шахты. И как тут было не сместить минуту к минуте и не подумать о том, что в нас тоже есть свои темные глубины и шахты, которых мы не знаем.
Неожиданно в проеме кухонной двери возникла Аня. Она зябко куталась в кофту. И заспанным голосом спросила, что это был за шум.
— Виталик был. И Эдик Шишкин, — сказал я. — Эдик все-таки увел его в газету.
— Как это — увел?
Я объяснил.
Аня зевнула.
— Его правда там опубликуют?
— Возможно. Если он справится с репортажами.
— А он справится?
— Думаю — да.
И я рассказал ей, что Эдик едет в командировку в Ставрополье — там еще тепло, ни дождей, ни снега. Эдик берет с собой Виталика — они будут мотаться по совхозам и МТС. Писать репортажи. Мчаться на попутных машинах. Ночевать где придется. Жечь костры в поле…
— И правильно он сделал, что ушел с Эдиком, — вспылила вдруг Аня. — И не вздумай на него дуться.
— Я и не дуюсь.
— А почему вы так шумели?
— Мы не шумели.
Аня была беспричинно раздражена, как бывает раздражена женщина, которая вдруг со сна встала и не знает зачем.
Из первого периода я узнал, что после ранения Павел Старохатов был оперирован тут же, под открытым небом. В кустарнике, прямо на желтых осенних листьях. Наркоз был плевый, какой там наркоз, две инъекции — и все дела, все время стонал. И повторял:
— Ну, делайте… Зашивайте… Зашивайте…
И полевой врач прикрикнул:
— Я еще не разрезал, а ты уже — зашивайте. Быстрый какой!
Могла быть повесть о том, как мебельное то время поглощало пишущих людей одного за одним, — поглощало, вбирало в свои недра. И из старшего поколения. И из средних, начиная от Женьки Бельмастого и кончая мной. И даже самых юных, как Виталик, — всех без разбору. Для пластического выражения можно было бы спроецировать творческую их гибель на ту картину кастрирования коней, которое я видел там, на берегу Оки. Творческий человек бросил искусство — и вот кастрируют коня. Еще рассказ о несостоявшемся творце — и еще один конь. И так далее. И все более усиливать к финалу изобразительную сторону этого старинного действа, все более тщательно показывая, как их валили, рыжих, и серых, и вороных, как потом подымали, говоря, что они теперь будут колхозными, как трепали их по шее и как они убегали вдаль и, выхолощенные, долго-долго там ржали.
Он пришел к нам, хотя видеть его здесь — это было нечто совершенно новое. Нечто непредвиденное. Но это был он, Старохатов Павел Леонидович, и он даже посидел у нас на кухне.
— Здравствуй, — просто и спокойно сказал он. И на лице его не было ничего.
Я от неожиданности глянул глаза в глаза («Зачем пожаловали?»), смешался; моя жена забегала туда-сюда, не чуя ни ног, ни рук от сознания, что видит великого человека, — а он принял суету и волнение как должное и само собой разумеющееся. Это он умел. Источать аромат величия. И в этом не было ни малейшего блефа или показухи — величие Старохатова источалось естественно и само собой, как, например, запах хвои.
Было часов восемь. За столом я, напротив он. А моя Аня метушилась возле плиты. Чай. Или кофе. И какие-то вчерашние пирожки.
Он принял чай из ее рук, неторопливо глотнул. Обжегся. И сказал:
— Ну, Игорь… Как, чем живешь?
Поговорили, и вот он встал. В прихожей он надел шапку, потом дубленку и попрощался.
Внизу взвыла машина. И рванулась с места, расшвыривая колесами снег.