К книге
Портрет и вокругВладимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть вторая. Глава 4
46%
Владимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть вторая. Глава 4
11

Замужем Вера была за школьным преподавателем физкультуры, который со времен войны болел какой-то бесконечной и тяжелой болезнью. Сейчас ему было за пятьдесят. Раз в год он надолго ложился в больницу, и Вера ходила туда и просиживала там столько, сколько нужно. И даже более чем нужно, потому что Вера была именно из таких жен, из усердных. Плюс — на ней была их дочка, восьмой класс. Ну, и, само собой, домашняя телега, которую день за днем надо тащить.

Муж ее был мужчина тонкой кости и довольно красивый. Маявшийся всю послевоенную жизнь с черепным ранением, он был истеричен, ревнив, взвинчивался на ровном месте, отчего после всю ночь напролет страдал. Старохатов — на работе и покалеченный муж — дома, такова была ежедневная жизнь Веры.

Однажды мы, человек восемь или семь, учившиеся тогда в Мастерской, зашли к нашей Вере Сергеевне домой. Был какой-то праздник, но не крупный, потому что крупные праздники мы отмечали по-другому. И вот мы попросту зашли к ним на десять минут. С цветами. И с конфетами.

У мужа Веры и, стало быть, у самой Веры был преданный и постоянный друг, этакий семейный друг-страж — фронтовой дружок по фамилии Перфильев. Кряжистый и сильный мужик уже тогда под шестьдесят, с хитрыми желтоватыми глазками. В доме они его так и называли: по фамилии. Хотя он у них был совершенно свой.

— Перфильев, ты сядешь с краю.

Или:

— Перфильев, помоги Вере передвинуть шкаф.

Или:

— Может, мы песенку фронтовую споем? Перфильев, как ты на это смотришь?..

Нас, напористых, киношных, начиненных чувственным зарядом и молодых, Перфильев терпел с трудом. И не скрывал этого. Не считал нужным. Когда мы входили с цветами и конфетами, этот здоровенный мужик ощупывал нас желтоватыми своими глазками. Вглядывался. Его всерьез заботило, кто из этой гоп-компании мог бы быть любимчиком Веры или даже больше чем любимчиком, — кто их знает. Вера может увлечься, все бывает, а кино — лужа известная. Зачем только Вера в эту лужу полезла? И вот мы входили, а он вглядывался в лица — по одному, не толпитесь! — и рассматривал, так сказать, пропуска.

Уже в дверях (еще не зная о проверке) я почувствовал что-то вроде легкого озноба — излучение желтых глаз дошло до меня, хотя меня еще не рассматривали. Я постарался как-то уж совсем не иметь лица, вести себя безлико и тихо. Вроде как я немного болен: болен, но сам о болезни своей пока не знаю. Ход был из необходимых, потому что у этих старых солдат вырабатывается нюх, интуиция, чутье — как там ни назови — на все случаи жизни, и на наш с Верой случай тоже. Возможно, вся штука в чувстве опасности, в настороженности, и тут солдат остается солдатом. Так что мне повезло. Затерявшийся среди людей, цветов и коробок конфет (с ленточками — яркое отвлекает взгляд), я утаился, остался неузнанным. Хотя и являл собой опасность дому, семье, порядку их жизни и так далее. И в этом смысле являл опасность и для него — для Перфильева, но не учуял солдат.

И вот он ощупывал нас глазами, и вислые его усы тихо-тихо шевелились. Как уловители. При этом он улыбался.

А мы подходили по одному к полулежавшему (он был нездоров) мужу Веры, тонкокостному и красивому человеку, и пожимали ему руку, тоже тонкую и тоже красивую, — пожимали осторожно, как и положено пожимать человеку, который полулежит. И о котором наперед знаешь, что он ранен в голову. И называли свои имена:

— Коля. Ваш тезка. (Это Коля Оконников.)

— Женя. (Бельмастый Женька.)

— Игорь. (Я.)

— Слава. (Уточкин.)

И так далее.

Это было в прошлом.

* * *

Такие участки дают, прежде всего чтобы испытать твою волю и твое долготерпение. Чем обрабатывать глиняную эту ржавь вперемежку с пнями, гораздо проще плюнуть на всю затею, отказаться, откреститься хотя бы уже и на полпути, и пусть оно себе горит голубым огнем. Шесть соток — это, в общем, немного, даже мало. Земля такая, земля сякая. Чтобы понять это, не нужны ни особенный ум, ни особенное чувство земли, которое застолблено в каждом. Как бы далеко ты ни ушел от нее и как бы ни рядился в горожанина, — в некий момент ты понимаешь без малейшей натуги, что ты ее помнишь и не забыл, хотя, может быть, это она тебя помнит и не забыла. Земля. В которую ты рано ли, поздно ли вернешься.

Шесть соток — это как раз чтобы поставить домик (дача! ого, у них дача!), посадить четыре грядки и выделить пятачок со столиком и двумя микроскамейками, где ты будешь играть с дочкой в подкидного, курить, зевать и (проигрывая кон) говорить, что все-таки, черт возьми, здесь отличный воздух. Но домик, четыре грядки и подкидной будут малость попозже. А пока здесь лужи. И их надо засыпать. Ну, и глиняный бугор. Его надо срезать. Ну и, само собой, черноземцу подбросить. Ну, и — десяток пней. Их надо это самое. Корчевать.

«Это самое» в тот день и делали.

Когда я прибыл, Вера и Николай Николаевич (ее муж) обрабатывали очередной пень. Ослабляли его. Оголяли ему корни.

— Привет! — звонко и молодо крикнула Вера.

После общего пятиминутного разговора силы распределились так. Перфильев подползал задом своего «Москвича» к пню, цеплял двумя тросами за корни и с треском и дымом тянул пень вон. Николай Николаевич и я ломами поддевали пень и помогали в натужный миг его из земли вырвать. И Вера здесь же, с лопатой. Сначала так-сяк, но к вечеру мы «вспомнили» и освоились, потому что корчевание тоже очень скоро узнаешь, как узнают знакомое.

К вечеру мы их выкорчевали. Они образовали гору, похожую на склад осьминогов. На стойбище или лежбище, или как там у них, осьминогов, это называется. Они лежали так и этак, переплетаясь корнями, — мы их подожгли и спалили. Огонь метался и освещал (быстро темнело!) землю, а земля вся была в яминах и ямах и как бы впрямь уже ждала чего-то — зерна, что ли. И земляной парной запах тоже говорил, что здесь уже вложен труд и пот. И что здесь можно сажать. И ждать посаженное.

И если бы Старохатов — проездом, возвращаясь со своей сорокатысячной дачи (истинно дача, не чета соседям, маленький дворец с березовой рощей), — втянул носом немного гари от пылающих этих пней и, высунувшись из машины, притормозив, увидел черную подготовленную землю, он бы сказал.

Он бы сказал, он бы не стал держаться тихоньким и скрытным:

— Смотри-ка. Поработали!

Николай Николаевич и я цепляли крючки троса за корни. Перфильев, посмеиваясь, подходил к нам и переставлял крючки по-своему, переделывал (и иногда вдруг смотрел на меня пристально и сурово — мне это не нравилось). Потом он возвращался к машине и садился за руль.

Мы брали ломы в руки.

— Эх, дубинушка-а-а! — с угрозой кричал Перфильев из машины.

И мы тут же поддевали пень ломом, стараясь совпасть заодно с рывком тужащейся машины.

Перфильев был уже пенсионер.

* * *

Сначала мы отсортировали те корни, которые, на наш взгляд, могли гореть (и сгорели). Оставшиеся коряги, слишком сырые либо слишком мощные — жечь их дело долгое, — мы сгрудили в единую гору, увязали и скрепили ее веревками, а затем, подцепив крючками троса, вывезли. Я и Николай Николаевич шли сзади. А Перфильев медленно тянул на машине — волок их километра полтора к изгибу ручья, где корни уже спокойно дойдут до финиша сами собой. Или сразу сгниют. Или же на некоторое время станут сухими, звонкими, как палки, и белыми, как белые кости.

Потом был костер. Мы ели картошку и крутые яйца, тянулись по очереди за солью и возбужденно разговаривали. И вскрикивали, как и положено вскрикивать ошалевшим от воздуха горожанам: «Ч-черт! Как хорошо!» — «А какая природа!» — «Да-а-а-а!..» И обсуждали, как строить тут домишко. И как огород. А потом опять о воздухе, о природе. О том, как все-таки здесь хорошо. А потом — и о Старохатове.

О Старохатове конечно же говорили плохо. Но не слишком. И в общем-то трезво склонялись к тому, что Вера со Старохатовым попросту не сработалась, такое бывает. И даже сказали: жаль, что Вере приходится вернуться в школу.

— Мне не жаль, — сказала Вера.

— А нам жаль, — говорили мужчины, — эта работа была тебе по душе, мы же не слепые.

Каждый день и каждый час они, должно быть, твердили Вере, что она должна уйти от Старохатова, что кино не ее удел. А теперь, когда приходилось уйти, они жалели об этом. И вздыхали о потерянном. Как все люди.

— Мне и школа по душе, — поставила Вера точку.

* * *

На следующее же утро, едва протерев глаза, я сел записывать по памяти кое-что из вчерашнего, потому что было что записать.

— …Мой Николай часы паршивые стеснялся там купить, — гневно говорила Вера, не сводя глаз с костра, — а такие, например, как Старохатов, не терялись.

Вера сидела на подножке машины. С противоположной стороны костра от меня. Вся в отсветах.

Речь шла о войне. О взятых с бою городах (не наших, а уже там, дальше). О том, что взятый город вдруг замирал в животном страхе на день-два. И дома были разрушенные. И вещи валялись, бери — не хочу. А если продавались, то стоили копейки, ничего не стоили.

— Было в марте, — неторопливо начал Николай Николаевич. И рассказал случай, как кто-то из их части пошел под трибунал за двадцать немецких будильников — за старомодные и дурацкие будильники, которые он с радости насобирал и не знал, с чем их теперь есть. А другой кто-то наскреб два десятка дорогих ковров. И — не попал под трибунал. Изловчился как-то.

Я забыл про воздух. И про костер. И про черную от углей картофелину в руках — внутри что-то екнуло. Буднично и вяло я переспросил:

— Неужели и Старохатов не терялся?

— Он?.. Он не терялся, — сказала Вера.

— Сомневаюсь. (Ах, какая удача, но кто же думал? — поди знай!)

— Зря сомневаешься. Тут сомнений нет — он сам рассказывал. Навез, говорит, кое-каких вещичек.

— Не верю.

— Не верь, дело твое… Старохатов кому-то рассказывал о своем разводе, а я слышала. Он рассказывал, что скандал из-за этих вещичек и случился. Потому что она хотела их себе оставить.

— Жена?

— Та жена. Прежняя… Актрисуля.

— Олевтинова?

— Да.

Память у Веры была поразительная. И если даже сделать скидку в счет хронической нелюбви к Старохатову, в ее информации о нем всегда оставался солидный вес и запас.

— Он всегда был такой, — и Вера уже хотела закрыть тему, много чести Старохатову, чтоб убивать на болтовню о нем вечер у костра.

— Что значит «всегда был такой»?

— Значит — от самых пеленок. И вещички с фронта привез. И с Олевтиновой с руганью развелся. Представляю, как они делили свое барахло.

— Думаешь, он и при разводе взял?

— Если только она не дала ему по рукам.

Новых фактов почти не было — был зародыш идеи. Идеи, которая уже много дней смутно зрела во мне. Помимо Веры. И уж конечно помимо ее приблизительных злых слов.

— Но, Вера, — сказал я твердо, — я от многих знаю, что Старохатов бывал благороден. Не напоказ, а по-настоящему благороден. И бескорыстен.

— Бывал, — согласилась Вера. — Я и сама знаю, что он бывал благороден.

— Ну, а как же так?

— А что тут особенного — он всегда был таким. Он и благороден, и хапуга, это в нем одновременно.

Николай Николаевич подал голос:

— Странно.

— Он, наверно, как яичко, — засмеялся Перфильев. — Желточек отдельно, а белочек сверху.

* * *

Старохатов Павел Леонидович — образ его — в схеме выглядел теперь так. Изнутри Старохатова день за днем точит червячок: желание хапнуть. Желание или порок, скорее всего наследственный, Старохатов за собой знает и противится ему изо всех сил. Так сказать, борется с пороком и пересиливает. Держит в узде.

Но иногда возникает минута расслабления, и тогда Старохатов противиться не в силах — он хапает. Например, навязывает соавторство. Или привозит какие-то вещички.

После того как он хапнет, наступает реакция — сродни раскаянию, — и вновь Старохатов год за годом живет честно. Реакция сожаления и раскаяния достаточно известна: она присутствует во всякой страсти, усиливаясь после срыва. Сорвавшийся курильщик, который, казалось бы, навсегда бросил. Сорвавшийся алкаш. Сорвавшаяся грешная баба. И так далее.

Короче: обычный человек с пороком. Но не только. В качестве сорвавшегося вора Старохатов не только раскаивается, но и спешит «покрыть грех». Он помогает слабым. Помогает искренне и без малейшей корысти. Раз. И два. И три. Пока совесть его не успокаивается окончательно. И вновь Старохатову кажется, что он свят, хорош, добр, благороден, — успокоившаяся совесть умеет нас убаюкивать, это точно.

И — опять срыв…

Разумеется, схема есть схема, — но если ты сделан из того же мяса, что и все люди, и знаешь за собой грешок или хотя бы желание грешить, то непременно почувствуешь и поверишь правде этих колебаний и этого процесса. Другие тоже поверят. Это ведь она и есть, граница дозволенного. И ведь эта граница проходит не только рядом с воровством или там неумышленным насилием. Она длинная, эта граница. И твой личный опыт скажет тебе куда больше об этой границе, чем все схемы.

Возможно, никакой границы и нет, а есть коррективы, которые мы постоянно и ежеминутно вносим сами в себя, чтобы, так сказать, не забывать, как мы ходим по земле и какой ложкой едим. Самокорректировка, вот что. И даже если ты вообще безгрешен, как ангел, и иногда, принимая душ, можешь игриво потрогать крылышки за спиной, — все равно у тебя есть желания. И какими бы малыми ни были эти желания, ты все равно их соразмеряешь с можно-нельзя. Самокорректируешься.

Срыв тоже вовсе не обязательно нечто сумбурное и лавинообразное. Известно, что, например, бросивший курить, но не удержавшийся и уже понимающий, что он сегодня закурит, обставляет и устраивает свое «падение»: очень спокойно и тщательно он выбирает чужой подъезд (чтоб не увидела жена, соседи, дети), спокойно приходит туда и — «падает». То же и о других желаниях. Каждый знает их за собой, вот и пусть знает. В частности, Старохатов, когда он обирал ребят, прекрасно знал свой порок — потому нет и не было в Старохатове торопливости, сумятицы и невроза. Раз уж он делал, он делал это спокойно.

И если в натуре Старохатова таилась именно эта пружина, она должна была срабатывать и срываться не только в навязывание соавторства — она должна была срабатывать в течение всей жизни. Как сказала Вера, он всегда был такой.

Предстояло довыяснить, но я уже поверил в эту мысль.

Я выписал ее на отдельный листок, чтобы в дальнейших поисках, в процессе отбора и учета камешков, время от времени оглядываться на нее. Вынимать из кармана, как вынимают компас.

И еще я выписал:

«…Не забывать, что весь этот комплекс переживаний, скорее всего, передан Старохатову по наследству. Что это — его беда, его болезнь».

* * *

Я как раз делал выписки, когда раздался этот звонок. Оказалось, что он меня не забыл.

— Да, — сказал я.

В трубке зазвучал смех. Потом голос:

— Смотри, какая реакция, — молодец, Игорь! Я еще только кручу последнюю цифру, а ты уже «дакаешь» в ответ…

Вне всякого сомнения, это был его голос — голос Старохатова. Очень доброжелательный барский баритон:

— Добрый вечер, Игорь. Я тебя не поднял с постели?

— Нет.

— Расскажи, как живешь. Время от времени я звоню учившимся в моей Мастерской…

Я коротко ответил. Потом он что-то мне в ответ рассказал. Потом мы попрощались. Просто разговор.

Предыдущая главаГлава 11 из 24Следующая глава