Потому что нужна была примиряющая их мысль. Все мы грешим понемногу, это так. Но ведь объяснимо грешим, во всяком случае для нас самих объяснимо, — и именно объяснимость, она-то, родная, внутренне нас и примиряет. И дышать нам дает. И по головке нас гладит. А вот, скажем, обычный карманник. В автобусе. Охает, кашляет, задыхается, как астматик на жизненном финише, и склоняется в приступе кашля все ближе и ближе к дамочке, — а у дамочки сумочка прозрачно-синтетическая, и кошелек сквозь сумочку виден, как горящая свеча. Взял он кошелек. Выудил. Сумел. Перешел в другой автобус. И опять кашляет, как астматик, склоняется все ниже и ниже, чтобы подбросить кошелек какой-нибудь другой дамочке. Трогательно, а?..
К разгадке человека, можно подбираться изнутри — то есть ставить себя на его место и пытаться понять. Собственно, этим я и занимался. Но сколько-то шагов можно сделать, подбираясь к нему извне. Извне — это значит сличать Старохатова с другим человеком, так или иначе тебе уже известным. Разумеется, впрямую тут ничего не выудишь по той простой причине, что люди не повторяются. Но плюс в другом. В сравнении. Были большие воры, были маленькие. Были и склонные к благородству, это верно. Но почти все они были жалкие. Нагие. Почти все они лишь кичились и выставляли наружу внешний эффект. И почти все они не имели ни малейшего отношения к Старохатову, творившему свои благие поступки втихую и не напоказ.
(Да. Именно тогда я записал на листочек ценнейшее наблюдение, которое не пошатнулось до самого конца пути. В случаях, когда он помогал кому-то, благородство Старохатова было истинным благородством. Оно было не напоказ. Оно не было ни жестом, ни игрой.)
Важно было углядеть жившего когда-то (и живущего сейчас тоже!) человека. Потому что, если уж ты взялся копаться в характере, тебе должно быть все равно, кто перед тобой — нобелевский лауреат или неведомая парализованная и делающая под себя старуха. Все они люди. И ты это помнишь лучше других. Раз уж ты взялся за портреты, говорил я себе.
Современная жуликоватая шушера, что там ни говори, мелкотравчата — а вот, скажем, в Меншикове этого не было ни на грамм. Это и подкупало. Баловень судьбы и счастливчик. Талантливый полководец (и вор). Государственный деятель (и вор). Преданный соратник и друг гениального человека (и вор, вор, вор). Конечно же скидка на век, тут тебе и нравы, и распущенность, и размах, — но ведь не только. Общеизвестны случаи его почти бессмысленного «хапанья».
«…У него сие зло в породе, — писал один из вельможных, — он схватывается с сим злом, воюет, а побороть не в силах».
И не надо было вглядываться с лупой в полустертые страницы «Переписки вельмож», чтобы заметить закономерность: после каждого своего срыва Меншиков спешил доказать царю и отечеству, что главнейшее в нем «есмь человек, но не вор». И может быть, не только и не столько царю спешил он доказать это. Может быть, себе. Поди знай.
И, кстати, Меншиков тоже в свой час был лихим человеком.
(О Меншикове можно было и по пятому разу писать повесть, — это мог быть сам по себе портрет, увлекающий и поражающий омутными, темными местами. Но это было не мое. И не потому, что истории боязно, а потому, что я привык делать свое дело — с живого. Я любил это. Как, должно быть, упыри любят привкус тепленькой крови.)
Да, вор, но не вор-накопитель. Вор, который был скорее раб этого своего воровства, а не хозяин. Как раньше говорили — раб страсти своей.
Две интереснейшие черты извлек я из сравнения с Меншиковым.
Первое — раб страсти своей.
И второе, не менее важное, — барство.
«Как он вел себя, расскажи, Женя. Когда вы обсуждали „ваш совместный“ сценарий, как он себя вел?»
«Спокойно».
«Совершенно спокойно?»
«Да».
«Ну, а хоть в чем-то, хоть в мелочи, Старохатов проговорился, что это все-таки твой сценарий?»
«Зачем ему проговариваться? Дело есть дело».
«А на худсовете?»
«Тем более. На худсовете он вставал, величественный и важный. И говорил: „Мы долго работали… Мы задумали этот образ… Когда Мы отрабатывали диалоги“».
«И ни одно слово у него не дрогнуло?»
«Он улыбался».
Магнитофонная лента крутилась и отдавала то, что когда-то заглотнула в себя. Иногда вспархивали звуки, как при неторопливом выдохе сигаретного дыма: мы с Женькой Бельмастым сидели тогда в его пустой комнате и курили.
«Женя, скажи, — когда с глазу на глаз вы оставались, Старохатов тебя не смущался?»
«Это я его смущался».
«Но ведь сценарий твой. А Старохатов — только толкач».
«И тем не менее смущался я».
«Почему?»
«Мне все время казалось, что я в чем-то нечестен».
«А он?»
«Он не из тех, кто смущается. Барин есть барин».
Это барство, несомненно, было барством человека, попавшего в первый ряд совсем недавно. Барство очень простого и доброго, в сущности, человека. Барство одаренного человека. И немножко — барство выскочки.
Магнитофон на поверку дерьмо. (Не оправдал надежд.) Магнитофон хорош при записи, там он делает свое дело, но при расшифровке это мука мученическая. И не только потому, что разговор в жизни — это не разговор на бумаге. Я переписывал разговорную выжимку на бумагу, хватал авторучку и без конца нажимал то «пуск», то «стоп», — это дергало, как дергает живого человека машина.
…Я приехал, когда худсовет уже начался, — более того, судя по времени, дело было в разгаре. Обсуждение шло уже полтора часа. Я заглянул — Павлуша Шуриков сидел в самой глубине комнаты. Он был возбужден. Он был красен. Он что-то выкрикивал, защищая своего приятеля. Старался. В коридоре было пусто. Я слонялся взад-вперед и терпеливо ждал.
Иногда я чуточку приоткрывал дверь.
— …предложил весьма любопытный сценарий. Но я хочу заметить одно, — нараспев тянул какой-то старичок.
Я заглянул через десять минут:
— …очень любопытный сценарий. Но я хочу заметить еще одно. — Старичок тянул за словом слово, и казалось, ему вот-вот не хватит дыхания.
Когда я заглянул через полчаса, все еще предлагались поправки.
Одному казалось, что в сценарии маловато любви. Другому казалось, что любви многовато. Были, разумеется, и те, которым любви было как раз. Люди не могли быть одинаковыми, и потому люди были самые разные — как обычно. Как везде.
Я слонялся, скучал, и мысли мои были совершенно сторонние. Например, о том, что я слоняюсь, а там, за стеной, происходит сейчас коллективное творчество. И, возможно, что за таким творчеством, как ты ни плюйся, будущее. Через пять, например, столетий. Пути человечества неисповедимы. И когда-нибудь засадят худсовет человек в тридцать писать грустную повесть про Лизу Калитину. Чем они хуже некоей единой души? Чем беднее? Будет там пяток дядечек, подающих чувственные поправки. Будут те, у кого в душе только гениальные проблески. Всякое будет. Не забудут посадить рядом и тех, в мозгу которых сосредоточен животный и панический страх перед всем новым. Без этих тоже жизнь не жизнь.
— …Эпизод, товарищи, явно затянут. Надо его исключить.
— Или подсократить.
— Ладно. Не спорю, — значит, подсократить?
— Простите. Но, возможно, некоторая тяжеловесность стиля как раз в ключе сценария?!
(И такие реплики будут.)
И я вдруг зримо представил, как оно придет — коллективное производство повестей про Лизу Калитину. Оно придет постепенно, будто бы в силу необходимости, будто бы в помощь пишущему одиночке; сначала, разумеется, придет тихо, посидит за столом, посочувствует одинокому — и только потом потихонечку придушит его в углу… Я рассмеялся. Я догадался, что оно не станет душить бедненького и старомодного, пишущего «душой» одиночку. Оно даже с умыслом оставит несколько таких, чтоб подтрунивать. Смеха ради. Чтоб было над кем пошутить, вспомнить старинушку. Прогресс есть прогресс. Ребята метеорологи — иногда веселой компанией — только-только собрали сводки со ста тридцати двух метеостанций, запустили полученные данные в малогабаритную и изящную ЭВМ, подсчитали, проинтегрировали, и вот, в точности зная уже прогноз на завтра, иногда веселой и шутливой компанией они подходят к старику Ферапонту и спрашивают старого ревматика: а что шепчут тебе, дедок, ноющие твои кости? Будет ли завтра дожжик, ась?..
В конце коридора появляется силуэт — цок-цок-цок-цок. Очертания проступают яснее, и подходит Вера. В общем, ничего неожиданного, она пришла договориться с каким-то очередным деятелем кино о лекциях. Как обычно. Подействовать не телефонным, а личным обаянием.
— Ты чего смеешься? — спросила она.
— Ничего. Появилась, как из тумана.
— А-а…
— Когда же ты опять станешь учительницей?
— Хочешь прийти ко мне на урок? — Вера засмеялась.
— Хочу.
— Теперь уже скоро.
И она неторопливо двинулась дальше по коридору. Искать светило. Потому что работа есть работа. Маленький административный работник по учебному процессу. Вот именно.
— Вера, — я окликнул ее.
— Да.
— Я позвоню.
— Хорошо.
И опять двинулась.
Но теперь она сама приостановилась и окликнула меня:
— У тебя портфель в точности как у Жени Сутеева.
— Это он и есть.
— Да?.. Ты тоже записываешь народный говор?
— Вроде того.
— Он как-то стал мне прокручивать ужасную матерщину. — Вера засмеялась. Мы стояли рядом. — Сплошные мать-перемать. Я сидела красная как свекла. Не знала, куда деться и что сказать. А он хохотал (помнишь, как он умел хохотать?) и, видимо, таким способом ухаживал за мной. Настраивал этими кержацкими текстами меня на лирику…
Она ушла. Я смотрел в тот конец коридора, где она опять как бы исчезла.
Павлуша Шуриков вышел после худсовета (они вывалились толпой шумные и на ходу закуривающие), и я тут же направился к нему самым твердым шагом.
— Извини, — сказал Павлуша Шуриков, — но я иду домой. Не смогу с тобой посидеть. Тороплюсь.
Я предлагал ему повспоминать былое.
— Но я тороплюсь! — он чуть ли не отпихивал руками.
— Тогда я тебя провожу. По дороге поболтаем…
— Но я пойду пешком — я хочу продышаться.
— Замечательно, Павлуша! Замечательно!.. Я тоже хочу продышаться.
Мы шли по набережной Москвы-реки, разговор все же наладился. Получилось даже сентиментально — давненько не виделись, Павлуша, а годы-то летят, ах, как они, заразы, летят. Река была скучная, напрочь осенняя. Гукнув, прошел речной трамвайчик. И это, конечно, тоже зафиксировалось. В утробе портфеля диск медленно и верно накручивал сантиметр за сантиметром, за этим его и взяли.
Час спустя, у себя дома, я с полным основанием записал на тот отдельный листок: Павлуша Шуриков — ОБОБРАН… Надо ли портретисту тратить столько сил на Павла Леонидовича? — и с каждой новой записью я отвечал себе: надо; нет, право же, надо; нет, ты только глянь, какой красивый хищник.
Тогда же я отставил навсегда (и с удовольствием) магнитофон в сторону. Материала было предостаточно, к концу месяца я перебрал еще четверых. А. Рыжов — ОБОБРАН. С. Елин — ОБОБРАН. В. Стоцкий — ОБОБРАН. С. Жигарев — ОБОБРАН…