К книге
Портрет и вокругВладимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть вторая. Глава 2
38%
Владимир Маканин • ПОРТРЕТ И ВОКРУГ. Часть вторая. Глава 2
9

…Это были симпатичные люди. В шутку я называл их осведомителями. Они не знали о цели расспросов. Они попросту предавались воспоминаниям.

Ради первого, лихого периода жизни Старохатова мной был выделен пожилой журналист из «Вечерней Москвы». Этакий старый выпивающий дядька с белыми усами. Он жил с Павлом Леонидовичем в одном блиндаже и носился по военной хляби в одном «газике». Что касается второго периода — периода жизни с актрисой Олевтиновой, — тут было проще: неясная ясность. Я достаточно знал по слухам. И в уточнениях пока не нуждался.

Следующий период — период наибольших достижений Старохатова в кино. Ключи удалось подобрать через знакомую мне женщину-искусствоведа. Ей было за шестьдесят, и Старохатова она знала прекрасно. Более того: когда-то он был ее соседом по коммунальной квартире. Тогда у них не было отдельных квартир.

Осведомителем четвертого периода — периода Мастерской — был я сам, куда уж надежнее и лучше. Плюс все соавторы Старохатова.

Это были основные источники информации, и время от времени я из них черпал. Случайностью, разумеется, не брезговал тоже. К примеру, в случайном разговоре я узнал, что нашу Сценарную Мастерскую придумал и «родил» не кто иной, как сам Павел Леонидович Старохатов.

— Точно? — я сомневался.

— Факт… Талантишко у него уже был на спаде. Захотелось преподавать. Захотелось остаться при любимом искусстве.

— Он мог пойти преподавать во ВГИК.

— А зачем?.. Старохатов любит размах — взял и придумал Мастерскую.

— Он ходил с предложением в Госкомитет?

— Конечно. Они и помещение дали. И зарплату.

Когда в очередной раз я отправился «на чашку чая», женщина-искусствовед это подтвердила. И были подробности.

* * *

Куски магнитофонной записи о том, как Старохатов обобрал Женю Сутеева (Бельмастого Женьку), я свел воедино. Склеивал в одну живую нитку. А наползавшие то слева, то справа обрывки нашего с ним трепа в голой комнате попросту стер.

Кроме того, я записал на магнитофон по памяти рассказ Коли Оконникова:

«Я вам очень благодарен, Павел Леонидович».

«Пустяки, Коля».

«Это не пустяки. Я в долгу…»

«Перестань!»

«Я в долгу, в большом долгу. И не спорьте, Павел Леонидович!»

«А я и не спорю, Коля. Мы будем соавторами», — сказал ему тогда Старохатов.

Это был пик того рассказа. Я сравнил с пиком рассказа Жени Сутеева, и тут уже деться было некуда — диалоги совпали почти слово в слово. Речь Бельмастого Женьки была попроще и попрямее. Коля был деликатнее, смущался. Но это и вся разница. Суть совпадала полностью. Совпадало и то, что Старохатов своим предложением соавторства застал каждого из них врасплох. Старохатов вдруг как бы делал выпад.

Он обирал, это было ясно. Обирал преднамеренно. Выжидал в разговоре нужную минуту и — делал неожиданный выпад. А жизнь шла. Коля и Женька поначалу радовались тому, что сценарий идет в дело и что фильм как-никак будет, — некоторое время они бултыхались в этой нечаянной радости, как бултыхаются мальчишки, когда мама разрешила, и они ворвались наконец в речку, и вот она, вода, и песчаное дно под ногами, и брызги. Затем понемногу и Коля и Женька начинали сознавать, что их обобрали. Они признавались в этом, лишь засыпая, лишь самому себе, шепотом. Затем громче. Затем выбалтывали это родным и близким — и, наконец, кому угодно, не делая из этого тайны. Они на этом пятачке взрослели, мудрели и теперь уже воспринимали Старохатова как опыт жизни.

Я отметил, что Старохатов последнего периода не какой-то там зарывающийся старикашка, а опытный человек — несущий и для других определенный опыт. Для портрета этот камешек четвертого, и последнего, периода был важен. Ценный камешек.

* * *

— Опять уходишь? — спросила Аня.

— Ухожу.

Я спешил. Стоял в дверях и мялся с ноги на ногу. С тех пор как у меня появился этот записывающий портфель, я стал торопиться. Я стал нервничать и торопиться.

* * *

С Лысым Сценаристом можно было не осторожничать. Я знал, что достаточно с соответствующим боевым настроением явиться в Дом кино, выставить четыре пива, устранить посторонних и, пустив баритон на низы, сказать Лысому (а что он будет там, это факт: где ж ему, родному, нынче быть): «Вот стул. Вот четыре пива. Бросай своих кретинов и посиди со мной!» — «Я?» — «Ну конечно. Мы же условились с тобой хорошенько выпить и поговорить о Старохатове».

И похлестче. Что угодно, но похлестче. Иначе он утечет, как утечет вода. «Ты сядешь со мной или нет?» — «Ну конечно, конечно, конечно. Но, может быть, со мной к тебе подсядет Сережа?» — свидетели не нужны. И ты ему еще хлестче: «Нет, Сережа не подсядет». — «Ты с ним в ссоре?» — «Я переспал с его подружкой». — «Прости. Я не знал. Вот ведь досада… Но, по-моему, у него нет подружки?» — «Наливай!» И вот, как бы по заказу, он повторяет слово в слово весь свой рассказ о благородстве Старохатова. Ты слушаешь. И слово тщательно стоит теперь в твоем дозоре. Слушаешь о том, как Старохатов («великий он человек, великий, великий!») помог, выправил сценарий, из полуфабриката сделал вполне съедобное блюдо и — не взял за труд ни копейки.

Он пил пиво и потирал лысину — плешь ходовых размеров, — он перебрасывал реденькие, окаймляющие волосы то направо, то налево. И пил. И еще пил… Тщательно — значит тщательно. Я вытряс факты. Я выспросил, как сильно и каким (конкретно!) образом изменил Старохатов драматургию сценария. Какие типажи убрал. Какие ввел в действие. И какие создал заново.

— А все три заключительные сценки он написал мне сам. Представляешь — сам!

— Своей рукой? — уточнял я.

— Да, да!.. Они у меня есть. Три сценки — я их храню как память. Его почерк — он как музыка. Он вдохновляет. Я видел однажды партитуру, которую правил своей рукой Чайковский, — это как волшебство…

— Сценки у тебя дома?

— Дома. Хочешь посмотреть?

— Хотелось бы.

— Я тебе это устрою. Я это сделаю. Это вдохновляет, это действительно вдохновляет!.. Я их буду носить с собой, в кармане. И когда встретимся, покажу.

— Великий он человек.

— Великий, великий!

Мы поговорили. Я вычерпал все, что черпалось, — Лысый Сценарист по природе своей был мягкий человек, и тут уж ничего не поделаешь: ты можешь искренне любить таких людей и сочувствовать им, но самосохранение не дремлет, и внешне ты будешь суров с ними, жесток, отчасти бесцеремонен. Потому что иначе этот лед вспучится и из синих трещин хлынет жалость, такая слезная и острая жалость, которая затопит и тебя, и твою семью, и твою жизнь, и твое дело, и вообще все, что можно жалостью затопить. А затопить можно все.

Вскоре он начал повторяться, то ли от пива, то ли оттого, что его так пригрели. Он опять (совершенно неожиданно для меня) рассказал всю повесть о великом Старохатове заново, слово в слово. Затем в третий раз. И, кажется, собирался теперь бегать по кругу, пока не упадет. В другое время от этого можно было бы взбеситься. Но не сейчас. Сейчас это было то, что надо. Я ведь плохо владел магнитофоном. Я, в сущности, учился. Щелкал рычажками туда-сюда. Безбоязненно и открыто лез в портфель и выправлял пальцами ленту, если заедало. Словом, я приобрел здесь некоторую технику. Дома из всех этих повторов я склеил лучшие куски. И сделал с них единую чистую запись.

После сличения оказалось, что благородство Старохатова в случае с Лысым Сценаристом было той же высшей марки, что и с Тихим Инженером. Тот же самый камешек. Редкостный камешек.

* * *

Я уважал противоречие; помимо прочего, противоречие страхует от банальности.

И еще. Начиная с этого момента я стал говорить — будь справедлив. Он имущий. Старохатов — имущий, и, как ни крутись, тебе будет хотеться его осудить. На этом все портреты и вообще всё. Не сбейся на простое. Не спеши.

* * *

Из первого периода…

Их было три дружка: сам журналист (он мне и рассказывал), Павел Старохатов и Генаша. Все трое были при военно-полевой газетке. Генаша в тот вечер привел случайного пленного — все они сидели в блиндаже и пили чай из железных кружек. И немец пил чай, отогревался.

Журналист возился с «лейкой». И сердился:

«Как же я его „щелкну“, гада?.. Он сидит такой счастливый».

«Так и „щелкни“».

«Чушь собачья — пленный должен выглядеть как пленный. У него должен быть вид. Нужно, чтоб он в штаны наложил от страха».

А немец сидел и пил чай. И улыбался. Ему было тепло и хорошо. Он не был перепуган, и он не понимал, чего от него хотят.

«Сделай рожу, гад!.. Ну! — И журналист покосился на свой пистолет. — Может, попугаем?»

«Не надо пугать», — сказал сердобольный Генаша. «Не надо», — согласился и Старохатов.

* * *

Ладно. Пусть Старохатов жулик, думал я. Ведь характер жулика сплошь и рядом бывает размашистым и взрывным. Один раз ограбил, другой раз — одарил. Характер — это характер. Гришка Орлов, а не граф Зубов. Вот, собственно, и разгадка, какая-никакая, а к портрету годящаяся. Чего тебе еще?..

А вот чего.

У такого жулика в самих его поступках было бы и бросалось бы в глаза нечто удалое — случай же с Колей Оконниковым и особенно с Женькой никак не влазил в эту строку. В случае с Женькой не жулик чувствуется, а накопитель. Приобретатель. Который долго и степенно присматривается к тому, что плывет по реке мимо. Жаден-то он жаден, но — холоден. И спокоен… Случай с Женькой — это не разбой в тамбуре электрички, когда тебя лупят по башке и сдергивают часы. Это сродни совсем другому. Это — аккуратная и продуманная «промашка» кассирши, которая, вычитая за бездетность, «забывает», что у тебя родился второй ребенок, и ставит соответствующую заниженную цифру и, если что-то не так, спокойно тебе скажет:

— А почему же вы, дорогой мой, справку не принесли?..

Вот именно. Спокойно, холодно и… расчетливо. Зубов, а не Орлов.

* * *

Я вернулся домой поздно, в десять-одиннадцать вечера.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте…

Я потоптался на нашей кухне, покурил, но не остался там, как оставался обычно. Я ушел в комнату, потому что кухня была мала и сейчас была в некотором смысле занята. К Ане пришли с завода. В гости. Пришли и сидели на кухне. Так уже бывало.

Пришли к Ане, как и всегда, двое — тетя Паша и тетя Валя, которые считались ее подругами, хотя годились ей в матери. Две простые женщины. Лаборантки. С руками опухшими, красными и заржавевшими, как у слесарей. Они принесли торт (мне тоже перепало, после чего я ушел спать), и теперь они пили с Аней бесконечный чай и говорили. Про жизнь.

— А можно сделать так: ты, Аня, будешь по-прежнему разбирать эти карточки (работа на дому), а через какое-то время пойдешь в секретарши.

— Верно, Аня, верно, — поддержала вторая толстуха. — Тогда и премия будет идти.

— Но только нужно к Гудиму (какая-то шишка на их заводе) сходить.

— Ну и сходим. Почему же не сходить.

— Анечка. И к директору ты сходи…

Разговор их тек, как иссыхающий ручеек, и в то же время не иссыхал — тек и тек. А я был в комнате через стенку от них; меня клонило в сон. Разделся. Лег. Лежал с открытыми глазами и пялился в потолок. Руки ладонями под голову. Ощущение, что ты думаешь думу, хотя ты вовсе не думаешь и только ждешь проблеска, с которым проваливаются в сон. И чуть-чуть светил ночник. И в шаге от меня тихо посапывала Машка.

С кухни послышались негромкие слова:

— Попробуешь, а? — Они уговаривали Аню пойти в секретарши (оказывается, появилась потрясающая вакансия — место секретаря директора!).

Но Аня всегда считала, что это она не умеет — быстро ответить — и что ей деловые скорые вопросы не по зубам. Потому что у нее нет, к примеру, высшего образования. Или потому, что она такая молоденькая и глупенькая. Или почему-то еще. И что-то с ней творилось странное. Она вдруг становилась немой. Лицо застывало. Деревенело. И вся она внутренне напрягалась, — еще бы усилие, еще бы рывок, и она перепрыгнет свой возраст, перемахнет барьер диплома и, возжелав истины, наконец-то все поймет. И ответит на их вопросы.

Если я видел ее в таком состоянии, я готов был на стенку лезть, я говорил: брось, Аня, перестань, не терзайся пустым; я объяснял, что есть зерна, которые растираются в муку только самим временем, — это о вопросах. И что рядом и сплошь в жизни я тоже многого не понимаю. И другой не понимает. И третий. И кто угодно. Но Аня считала, что этим я ее утешаю. Лгу. Обманываю, чтоб ей не было больно. В ее душе, в ее внутреннем устройстве, уже был этот рубчик, неизвестно кем и когда оставленный, — небольшой шрам, который лишь слегка зарубцевался.

И дело не в том, что Машка у нас отставала и не ходила, как ходят дети, и похвастаться нам пока было нечем. И не в том, что на отдых мы ни разу так и не съездили в направлении Крыма. Это гнездилось в ней глубже и появилось значительно раньше, чем появилась Машка и чем появился я. Иногда мне казалось, что, может быть, в детстве ее шпыняли в семье за ненаходчивость. Или клевали день за днем за плохую успеваемость. Или в судороге переходного возраста она была влюблена в умненького студента, который не разглядел ее из-за ее «простоты». Что-то такое было, хотя она уже не помнила. А может, помнила.

— …Тузовкин ушел от жены. В пятьдесят пять лет, а?.. Говорят, пришел — и бух перед женой на коленки. Прости, говорит, но я влюбился. Шапку надел — и в дверь.

— Жизнь большая. Жизнь — она серьезная.

— Да-а-а-а…

— Это была его вторая жена?

— Вторая. Если предыдущую первой считать, то, конечно, вторая.

— Жизнь большая. Жизнь — она серьезная…

Я послушал их самые последние заводские новости, а потом выключил их, как выключают приемник. Зевнул. Повернулся на спину и лежал, глаза в потолок, рассматривая на потолке полоски света, скромные художества нашего ночника с трещиной. Он так и прибыл из магазина — с трещиной, так как Аня, несмотря на азарт и лаборантскую свою закваску, не могла ничего купить без того, чтобы ее при этом не надули. Я думал об этой ее черточке и любил ее за это.

Потом я немного прибавил звук — послышался тот же медлительный, будто бы иссыхающий ручеек, разговор, который не иссыхает и будет течь еще сто лет.

— …Если кто и знает жизнь доподлинно, то это дядя Вениамин. Он как-никак и в профком выбирался, и несчастным был, сидел пять лет («Нет, он шесть сидел, потому что два раза по три»). И рыбак отменный. И директору при случае правду-матку кроет…

Я слушал и не смеялся, потому что их лица цветом как заржавевший лом, жесткие и задубевшие, сковывает и деревенит сейчас то же непосильное напряжение, какое сковывает и деревенит лицо Ани.

* * *

Из второго периода я узнал, что актриса Олевтинова любила драгоценности. Собирала камешки. Почти как и я.

«Что тут особенного? — сказал я. — Все женщины любят драгоценности».

«Но она уж очень их любила».

«Покупала, что ли?»

«И покупала. И подарки принимала».

Картинка четвертого периода, то есть нынешнего периода жизни Старохатова, на сегодняшний день была такая:

Коля Оконников — ОБОБРАН.

Женька Бельмастый — ОБОБРАН.

Тихий Инженер — АКТ БЛАГОРОДСТВА.

Лысый Сценарист — АКТ БЛАГОРОДСТВА.

Павлуша Шуриков —?

Фактов было уже немало. Факты накапливались, но ничего не проясняли.

Предыдущая главаГлава 9 из 24Следующая глава