К книге
Шестой этажСтраница 4
44%
Страница 4
4

Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпи­мость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает Это из убеждения, вполне бескорыстно — так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но, сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться,, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвен­ный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут же поджимали хвост.

Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич»,— назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонил Суслов), он встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» — определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял, что учтет замечания и тотчас выполнит полученное указание. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующем номере разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение, возглавлявший комиссию по критике Союза писателей) о романе Александра Чаковского «Год жизни».

Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им — Чаковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему оплеуху на страницах газеты, тем более что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благово­лил к Чаковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была тут же отправлена в корзину для бумаг, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.

Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье, ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до неба? Были две возможности, два пути. Первый — утечка информации из редакции, благодаря которой до Чаковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный,— Суслову, зная его расположенность к Чаковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.

Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного жесткого контроля над газетами — начав работать в «Литературке», я его еще застал,— в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.

Потом, в пору «оттепели», на Старую площадь отправляли лишь план с краткими — в одной фразе — аннотациями основных статей, сами же статьи предоставлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были, разумеется, рады хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное, они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприят­ностями, а то и строгими наказаниями ответственности за опубликование материа­лов, с которыми они были или должны были быть ознакомлены, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.

Помню, уже при Брежневе тогдашний руководитель кино Романов после того, как кому-то из больших начальников не понравилась сделанная Александром Аловым и Владимиром Наумовым экранизация «Скверного анекдота» Достоевского и Романову за это влетело, вызвал членов художественного совета творческого объединения писателей и киноработников и, отругав нас, стал горько жаловаться на свою судьбу:

— Вам-то что. Вы снимаете, что хотите, что в голову взбредет. А отвечать мне — посмотрят фильм на дачах и, чуть что не так, сразу же: «Положишь партбилет!»

Ситуация была презабавная — ругая нас, он искал у нас сочувствия.

При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все — иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользовать­ся открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, что и местом редакторским приходилось за это расплачиваться.

Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессио­нальный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали варианты совершен­но неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчи­ков оказался посторонний человек, незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:

— И у вас, оказывается, не знаешь, где можно гробануться.

Это был (я тихонько спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай.

В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:

— А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.

Поразительное это было время — весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александро­вич Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как гово­риться, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему захотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившим­ся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал Переверзеву — разумеется, тайно. В пору сводящего с ума страха, когда рвались человеческие связи — жены отказывались от мужей, дети от родителей,— это был поступок, на который не каждый решался. О Переверзеве, о его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали — в читавшемся нам курсе истории критики вовсю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм — вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными — свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда...

Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федоро­вич, несмотря на преклонные годы — ему было уже за семьдесят, — оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литератур­ным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрее, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим преподавателем, от наветов — ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против своего учителя:

— Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.

В этой небольшой компании оказался еще один человек, только что вышедший на волю, приятель хозяина дома по довоенному времени, по ифлийской аспиранту­ре, громогласный, излучавший доброту и жизнерадостность,— Лев Копелев. Кажет­ся, он и жил тогда у Белкина. Вернее, скрывался от милиции. Он еще не был реабилитирован, не имел московской прописки, милиция, видимо, по чьей-то наводке застукала его на квартире жены и строго предупредила, что Москву он должен покинуть. Такие встречи, такие беседы о пережитом, споры о том, что нас ждет впереди, стали тогда частью московского интеллигентского быта.

Многое менялось. По всей стране шли послесъездовские партийные собрания — и далеко не всюду партфункционерам удавалось удержать их в традици­онных, много лет назад выработанных и, казалось, навсегда установленных рамках: единодушно осудить, горячо одобрить и дружно приветствовать очередные такие правильные решения.

По этой наезженной колее и двинулось сначала собрание в Союзе писателей — я был на нем, предполагалось, что газета даст подробный отчет, который я еще с кем- то должен был писать. Однако привычный ход собрания неожиданно переломило выступление Павла Бляхина, одного из старейших писателей, члена партии с 1903 года, автора гремевших в 20-е годы «Красных дьяволят». Он начал так:

— В своей замечательной речи на съезде Анастас Иванович Микоян сказал, что ленинские нормы в партии и стране восстановлены. Это неправда, товарищи! Не надо принимать желаемое за действительное...

Бляхин говорил затем о том, что вместо социалистического аппарата, над созданием которого бился Ленин, выращен аппарат бюрократический, бездушный, бесчеловечный, насквозь карьеристский, именно на него опирался Сталин. Говорил о государственном антисемитизме, с особой силой проявившемся в новоявленном деле Бейлиса — деле «врачей-убийц», говорил о тысячах и тысячах невинных людей, которые все еще томятся в лагерях, реабилитация идет крайне медленно, тормозится.

Выступление Бляхина взорвало благочинное течение собрания, заговорили о том, что давно наболело, но чего на собраниях никогда не касались (это тогда родился шутливый лозунг: «Поднимем уровень выступлений с трибуны до уровня кулуарных разговоров!»). В этот вечер собрание не кончилось, не кончилось оно и на следующий день. Три дня один за другим выступали писатели с речами — столь острыми, откровенными, безоглядными, что порой хотелось ущипнуть себя: не привиделось ли это, не приснилось ли? Говорили без обычного сглаживания углов, без дипломатических умолчаний о воцарившихся в искусстве лжи и лакировке, цензурном и редакторском произволе. Настаивали на настоящем расчете с про­шлым, требовали обновления прогнившего, обюрократившегося Союза писателей. Некоторые беспощадно судили и себя — Елизар Мальцев сказал, что не будет больше переиздавать свой роман «От всего сердца», за который получил Сталинскую премию, потому что в нем нет правды о горькой судьбе деревни.

Мой тесть, старый коммунист, которому я, возвращаясь домой, подробно по своим записям воспроизводил услышанные речи, сказал мне, что такие собрания если и бывали, то разве что в первой половине 20-х годов...

Но все это один ряд событий. Был, увы, и другой. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий» было принято только 30 июня, через четыре месяца после доклада Хрущева на XX съезде,— не было никаких сомнений, что проходило оно непросто, при упорном сопротивлении наследников Сталина. Критика культа, содержавшаяся в докладе Хрущева, смягчена в постанов­лении многими оговорками, звучит гораздо глуше, утоплена в общих фразах.

Никакого отчета о трехдневном, из ряда вон выходящем писательском собра­нии «Литературка» не дала, появилась лишь коротенькая — несколько строк — информация о том, что 28—31 марта состоялось собрание, на котором первый секретарь СП СССР А. Сурков сделал доклад «Итоги XX съезда КПСС и задачи советских писателей», в обсуждении доклада приняли участие 29 человек. «В выступлениях,— сообщалось в заметке,— острой критике подверглись серьезные недостатки в работе Союза писателей, слабости современной литературы. Некото­рые участники собрания критиковали «Литературную газету». Собрание единодушно одобрило решения XX съезда». Указание подобным образом «осветить» собрание было получено из ЦК. Там, рассказал мне через много лет один из тогдашних сотрудников отдела культуры, это собрание вызвало просто бешенство. Даже цековские либералы — а либералы в ту пору появились повсюду, в самых разных слоях общества — расценили собрание чуть ли не как «провокацию»: зарвались, подыграли по легкомыслию «ястребам».

К этому доводу, вернее сказать, приему укрощения вздымающейся волны обществен­ного недовольства — под видом осуждения раздражающих начальство «крайностей» — не раз будут прибегать и в дальнейшем. И когда Ольга Берггольц на семинаре, посвященном литературной жизни в странах народной демократии, а Константин Симонов в Московс­ком университете на межвузовском совещании по вопросам изучения советской литерату­ры выступили с критикой постановления ЦК 1946 года, их осудили: как можно с этим обращаться к беспартийным, такие вопросы если ставятся, то только перед партийным руководством и только в закрытом порядке.

О выступлении Ольги Берггольц мне рассказал ленинградский писатель Алек­сандр Розен, с которым мы незадолго до этого познакомились и подружились, а на совещании преподавателей советской литературы в Московском университете я по долгу службы присутствовал. В Коммунистической аудитории, хорошо знакомой мне по студенческим годам — это была на филологическом факультете самая большая аудитория, где читались общие курсы,— завершая совещание, так сказать «на сладкое», выступили Дудинцев, Каверин и Симонов. Все они находились тогда в центре читательского внимания, представляя «Новый мир» — и в ту пору самый популярный, самый передовой журнал,— его авторы и главный редактор. И на встречу с ними пришли не только преподаватели — участники совещания, но и аспиранты и студенты — в Комаудитории было много молодых лиц. Взбудоражен­ные XX съездом, все хотели услышать, что думают известные писатели о происходя­щем в жизни и в литературе. Народу было полным-полно. И я вспомнил битком набитую Комаудиторию во время вечера ленинградских и московских поэтов — в апреле сорок шестого года, когда публика, главным образом студенты, устроила овацию Ахматовой и Пастернаку — все поднялись и очень долго, стоя, аплодирова­ли (рассказывали потом, что, когда Сталину доложили об этом, он спросил: «Кто организовал вставание?»).

Предыдущая главаГлава 4 из 9Следующая глава