Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической — я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения — статье с характерным названием «О реальности прекрасной», автором которой была С. Штут. Легко и изящно Аграновский разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стереотипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призыв запечатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке...
Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут — я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил — была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отличие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиции ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идеей-фикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположигельного героя, который должен служить образцом для подражания.
Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях 3. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета — и там и там он присутствовал — эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющие литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме несколько мест из его выступления:
«...Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает — в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает — в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен.
И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из держурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».
Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникла система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались — словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие»,— или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что сами выступления не воспроизводились, но в отчете писалось, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо осужденный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: тех, кто выступал против групповщины, объявляли групповщинами, тех, кто протестовал против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором соответствующих гнусных приемов фальсификации.
Возвращаюсь к выступлению Бочарова — закончил он его так: «От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим... Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич скажут, что хочет руководство газеты в освещении литературы, какой позиций будет придерживаться...»
Это был вызов. Мы понимали, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. И это произошло гораздо быстрее, чем позволяли даже бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки, Бочарова уволили из газеты.
Рубеж XX съезда
Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально литературными или локально «литгазетовскими» происшествиями. Они отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о «Литературной Москве». — Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу... Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».
Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближающимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и левым, и правым, вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как нынче выражаются, судьбоносными), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима — Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался,— или наметившийся, начавшийся процесс либерализации будет утвержден и форсирован решенйямі^высшего представительного органа реальной власти в стране?
Противоборствующие в этом историческом конфликте силы — по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты — вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны — на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.
Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело — так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад, и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмеливаюсь утверждать, что движение вспять невозможно.А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет — влево или вправо? И вот начался съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете,— они поступали в редакцию из ТАСС) обнадеживали — критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг влево. Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда, когда Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?
Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных событиях, словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером из редакции домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают. Только завтра прочитают об этом событии или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все- таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа,— а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране.
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял. Передаю ее, используя заимствованный из «Одного дня Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной»,— говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущев, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор сам с собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.
Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня формула прохожего была не только забавной, по мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лишилась. В обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвердилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в набитых битком трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны — народ, а позднее в «Чайках» и «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой долг его слуги...
После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия газеты — туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Владимир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивается перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала отдел литературы и искусства.
Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход — по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добродушным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держиморды?
Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой позволил себе покритиковать некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступить против некоторых идей, дорогих его сердцу. Расправа последовала немедленно. «Литературка» посвятила статье члена своей редколлегии хамскую, зубодробительную реплику, в тот же день Фролов был из газеты уволен, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал — ответил на реплику «Литературки», тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «клеймить». Выступая вскоре после изгнания Фролова на собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал выброшенного из газеты Фролова: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это так не вязалось с обликом Володи, было так нелепо и смешно, что запомнилось...