Зима. Февральская стужа не ослабевает, но солнце уже полезло вверх по отлогому склону неба, и с каждым днем его блестящий зрак все прилежней и метче нацеливается на землю, и все чаще и чаще прорывается сквозь густое месиво облаков неудержимая лавина света. В погожий полдень на солнце – хоть шубу снимай, а по утрам выдубленная, заскорузлая стынь так сжимает воздух, что он становится густым, как взбитое молоко. Белые дымы над избами пробуравливают его насквозь и застывают в нем громадными остроконечными сосулями.
Привратная стража проездных башен детинца жжет по утрам в затинах костры, греясь поочередно у их спасительного огня и обадривая себя разговорами о скором приходе весны:
– Трещи не трещи, а уж минули водокрещи. В Сретенье зима с летом встретилась!
– Истинно! Не к Рождеству пошло – к великодню!
В полоцком детинце жизнь не замирает даже ночью. Отгремела победная пальба, отзвонили на Софии торжественные колокола, отславословили попы на литургиях, освятив великую государеву победу, отшумели заздравные пиры, но жизнь в городе не стала спокойней. Присутствие царя по-прежнему держит ее в напряжении.
Две недели живет царь в детинце победителем, две недели рассылает из полоцкой твердыни похвальбные грамоты порубежным государям о своей победе… Даже в Киевскую православную митрополию, подданную польского короля, послана грамота, уведомляющая киевский клир о том, что «исполнилось пророчество русского угодника, чудотворца Петра-митрополита, о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его…».
Две недели вьется над полоцким детинцем победное русское знамя, провожая и встречая скачущих из Полоцка и в Полоцк гонцов, взывают сурны и трубы на подворье перед градницей, где большие воеводы встречают на Красном крыльце особо почетных посланцев. Стелют перед такими красные килимы, и царь милостиво допускает их к руке, обласкивает и одаривает подарками.
Едут не только иноземные посланники, едут послы и от русских земель – от новгородских, псковских, тверских, владимирских, суздальских, ярославских, едут от Смоленска, от Коломны, от Рязани, от Венева и Каширы, от Тулы и Волоколамска, от Ростова и Мурома, Вологды и Устюга, едут бояре и дети боярские, дьяки и головы волостные, едут губные старосты и монахи, иереи и просто излюбленные люди, выбранные городским сходом, чтобы приветствовать и поздравлять царя с великой победой. Но таких послов не ждет царское радушие, и мягких килимов не стелют перед ними, и трубы не возвещают об их въезде в главные ворота детинца… Встречают их разрядные дьяки да подьячие, а то и вовсе сотские или десятские государева охоронного полка, и тотчас развозят по гостиным и постоялым дворам, чтобы не толклись на подворье перед градницей и, не дай Бог, не устыдили бы царя перед иноземными посланниками. К царю их поведут, но не поодиночке, как иноземцев, а разом всех, сколько их наберется за день, и после утренней молитвы царь выйдет к ним, поклонится низко-низко, прикасаясь рукой к полу, и скажет что-нибудь приветливое или привлечет к себе кого-нибудь из стоящих поблизости и благодарственно поцелует в лоб, отчего у остальных благоговейно подкашиваются ноги и глаза наполняются умильно-восторженными слезами. После их отведут на Сытный двор, накормят, напоят, переоденут в казенные дорогие одежды и, как станет нужда, выведут на подворье к граднице и поставят перед Красным крыльцом двумя рядами, вдоль килимов, по которым окольничие поведут к царю иноземных посланников. Но и такой чести не всем случается удостоиться, потому что на всех не хватает собольих шуб, бобровых шапок и червленых сапог с парчовой мережкой, да и не перед каждым иноземным посланником выстраивают почетные ряды, и не каждому с благоволением подставляет царь руку для поцелуя.
Посланец от польского короля и от литовской пановой рады, прискакавший в Полоцк самым первым, три дня просидел под запором, на скудной пище, без свечей, без слуг, покуда приставы не отвели его к большим воеводам, а те, узнав, что он привез королевскую грамоту к царю с просьбой о замирье до присылки больших послов, отослали его с приставами назад и еще два дня держали под запором, улучшив корм, но по-прежнему не давая свечей и слуг в услужение. Только спустя пять дней был он позван к царю. Царь принял от него грамоту и, услышав, что больших послов снарядят только к Успенью, рассердился и велел выдворить посланника ни с чем, но потом передумал, вернул его и сказал, что для королевского челобитья разлитие крови христианской велит унять и от Полоцка в дальние места поход отложить.
Посланник запросил у царя грамоту к его слову, но царь не стал даже слушать его, а большие воеводы ответили ему, что дело делается королем не чиновно[119], и потому царю, победителю Полоцка, зазорно слать королю таковую грамоту.
– Пусть король полагается на царское слово, – сказали большие воеводы. – Оно так же твердо, как и записи через крестное целование. До Успенья войне не быть! А станется большим Королевым послам наехать раньше Успенья, государь расслушает их и пожалует, понеже государь всегда на мире стоит и чужих вотчин не ищет, а свои прибирает.
Весть о том, что царь войну унял и велел воеводам собирать войско в обратный путь, пришла в полки дорогой гостьей. Обрадовались ратники… И хоть не всем сулилось вернуться к весне домой – многие должны были остаться в Полоцке, – все равно радовались: кончались тяготы походной жизни, ее постылое бесприютье, кончались ратные тревоги, мытарства… Служба в городе куда терпимей: тут и ночлег теплый, и корм сытный, и десятник поспокойней – не так лютует и измывается, как в походе, не рычит без умолку, как натравленный пес, не раздает зуботычин с обеих рук… Служба в городе проста, размеренна, расписанная воеводами на каждый день, на каждую неделю, и, если не подойдет под стены враг, не затеет приступа, можно и жир нагулять, служа в городе.
Первым уходил из Полоцка Большой полк. Вместе с ним уходил и наряд, собранный со всех полков.
Сам царь выехал проводить в обратный путь Большой полк. Вел полк Алексей Басманов вместе с воеводой Бутурлиным.
Изготовив полк к выступлению, Басманов и Бутурлин подъехали к царю, слезли с коней, низко поклонились.
– Доброго пути, воеводы, – сказал сдержанно Иван. – Нелегок ваш путь, зато радостен. Великое дело сотворили мы, и земля отняя встретит вас щедрой хвалой! Выступайте!
Последним, спустя неделю, двинулся в обратный путь сторожевой полк воеводы Горенского. Царь не выехал проводить Горенского, и его провожали большие воеводы Шуйский и Серебряный.
Мороз в это утро был на редкость яростен. Сидеть в седле не было никакой мочи, а Горенский все медлил, поглядывал на Великие полоцкие ворота, надеясь, что царь, быть может, все-таки окажет и ему честь…
– Довлеть тебе, князь, царской милости ожидать, – с мягким укором сказал ему Серебряный. – Будь уж нам рад – не обижай нас с воеводою!
Горенский натянуто улыбнулся, снял рукавицу, обтаял теплой ладонью изморозь на усах и бороде, собираясь поцеловаться на прощание с Серебряным и Шуйским, и, не удержавшись, еще раз взглянул на Великие ворота.
– Кланяйся на Москве боярину Челяднину и передай ему, что чаянья его исполнились – мы привели царя к еще одной победе, да нам бы оттого горестей не прибыло. Перекажи ему из уст в уста, что исконные страха не емлют и правоты своей не отдадут! Как речется в святом писании: «Что было, то и будет, и что деялось, то и будет деяться, и ничего не будет нового под солнцем!»
Горенский с тревожной смущенностью и растерянностью слушал Серебряного и молчал. Глаза его, ища спасения от властного взгляда воеводы, все время перескакивали на Шуйского, но тот безучастно пощуривался и тоже молчал.
– Тебе, князь, також не пристало бы запамятовать, на чьих корнях вызрела Русь! – уже совсем откровенно говорил Горенскому Серебряный. – Нашей кровью политы все ее всходы, и нашей же кровью окроплена ее слава. И посему не милостей мы должны ждать, а почестей… Почестей, князь!
– Я всегда молю Бога дать мне силы и стойкости быть достойным священных заветов старины, – наконец вымолвил Горенский и поперхнулся, как будто от этих слов ему сдавило горло. – Но и царь… свят для меня! И милостей его ищу я по заслугам своим, а не худыми поползновениями. Вы також, воеводы, не чурались царских милостей, и шестоперы ваши воеводские – они от царя…
– Истинно, воевода, – сказал, как всхрапнул, Шуйский и криво улыбнулся. – Во дни благополучия – пользуйся благом, во дни несчастий – размышляй! Так, что ли, наставляет нас святой проповедник? – Горенский не нашелся, как ответить Шуйскому, а Шуйский, пощурившись на него, покровительственно прибавил: – Размышляй, князь, размышляй… Да поможет тебе сие уразуметь услышанное, а заодно и остальное все!
– Прощай, князь, – сказал ободряюще Серебряный. – Скоро ль свидимся – Бог весть, но желал бы я свидеться с тобой с радостью!
Ушла из города большая часть войска и посохи, и поугомонилась на спаленном полоцком посаде толчея бесприютных ратников, не нашедших крова в завоеванном ими городе и коротавших дни и ночи под открытым небом. Посвободней стало и потише, только в детинце царь еще целую неделю трубил торжество, ублажая свое честолюбие и дивя прибывающих к нему с поздравлениями иноземных посланников своим величественным благодушием, щедростью и мощью своей военной силы, лучшим доказательством которой служил сам покоренный Полоцк.
Покуда ехали к нему гонцы и посланники из зарубежья, ни один топор не тюкнул на порушенных стенах полоцкого острога, ни одно бревно не было положено в пробоины на стрельницах; не расчищался ров, заваленный турами, не отводились от стен осадные башни, с сожженного дотла посада не была свезена ни одна головешка – царь не велел ни к чему прикасаться, чтобы иноземные посланники могли воочию убедиться и рассказать своим государям, какой великий урон причинил он не сдавшемуся на его милость Полоцку. Только Великие полоцкие ворота были расчищены от завалов, и через ров, на подъезде к ним, был наведен новый мост. По этому мосту через Великие ворота иноземные гонцы и посланники въезжали в город. Их нарочно везли через посад, мимо снесенных до основания острожных стен, мимо мощных стрельниц с развороченными венцами и сбитыми обломами, мимо черных, смолящихся выжжищ, и, когда пораженные гости вдоволь напичкивались видами поверженной литовской твердыни, их привозили к царю, который собственным обличьем, радушием и необыкновенной щедростью поражал их еще больше.
Когда посланнику австрийского императора царские рынды накинули на плечи соболью шубу, опушенную горностаем, а Иван собственноручно повесил ему на шею тяжелую серебряную цепь, у того подкосились ноги, и он опустился перед Иваном на колени, впервые нарушив незыблемое правило, по которому послы и посланники Габсбургской империи приветствовали московских государей без коленопреклонения.
А если выдавался погожий день, солнечный, невьюжный, пусть и морозистый, Иван, отстояв обедню в Софийском соборе, неизменно устраивал скачки по Двине на тройках, стремясь и здесь удивить иноземцев. Выстоявшихся лошадей впрягали в легкие узкополосые сани, устеленные обледенелыми рогожами, а сами сани гладки, как столешница, и скошены к заду – на таких санях долго не продержишься, снесет, когда возница разъярит лошадей батогом. Но в том-то и диво, и азарт затеи – удержаться в санях на трех верстах бешеной скачки, а удержаться – мудрено, ибо рукавиц с собой в сани брать не положено. В такой скачке на хлестком ветру за полверсты обморозишь руки! Но тут уж или удача, или руки!
После скачек, одарив удачливых и ловких, Иван сам садится в сани – не в такие, на которых резвились лихачи, а в добротные, с бортами и спинкой, но полоз у них тоже узок, и в ходу они легки. Велит и иноземцам подавать сани… Усаживает их царская челядь к высоким спинкам, в ноги кладут медвежьи шкуры, закутывают в шубы с головой, чтоб не поморозились, ибо царь любит быструю езду и будет мчаться и пять, и шесть верст, покуда лошади не выдохнутся. Возницей у него неизменно Васька Грязной. Сноровен царский любимец в быстрой езде: в угоду царю будет работать плетью до тяжелой испарины, шубу скинет, до рубахи разденется, а промчит царя так, что у того слезы на щеках позамерзнут.
После катания – неизменно горячий сбитень. Прямо с огня, только-только сваренный, пахучий, жгущий губы, горло, нутро – только такой сбитень любит Иван и похлебывает его, как простой мужик, из берестяного корца, блаженно постанывая и умиляясь мучениям расхоленных иноземцев, старающихся ни в чем не уронить себя перед русским царем и настойчиво, вслед за ним, смаргивая неудержимые слезы, глотающих этот огненный напиток, который они непременно назовут варварским.
После сбитня иноземцам показывают самое дивное диво – купание в проруби. Перед широкой прорубью, вырубленной загодя посередине реки, с полдюжины ничем не приметных мужиков снимают с себя свои шубейки, кожушки, кафтаны, рубахи, порты – не торопясь, будто не на яром морозе, а под палящим солнцем, – и, оголившись, не раздумывая, не примеряясь, плюхаются в ледяную купель. Это зрелище так поражает иноземцев, что они просят Ивана показать им этих людей поближе, и, когда те, одевшись и обогревшись у костра, приближаются к ним, они не могут удержаться, чтобы не потрогать их руками и не убедиться, что это действительно живые люди. А Иван, то ли стремясь еще больше поразить их, то ли желая просто-напросто прихвастнуть, присказывает через толмачей, что у него ледяной купелью не только простые балуются, но и знатные – такие, как большой воевода Шуйский, воевода Щенятев да и другие воеводы и головы полковые.
…Вскоре, однако, поутих и детинец: поразъехались иноземные посланники, а новых уже неоткуда было ждать, и унял царь свои торжества. Не служили больше пышных служб в Софии – царь молился в своей молельне, устроенной для него в покоях градницы, и все свободное время проводил в разъездах по городу, дотошно осматривая его стены, стрельницы, рвы, защитные валы вокруг острога и даже подъемные устройства на водовзводной башне.
Закипела работа на посадском пожарище; на перевяслах и башнях острога засуетились плотники, подсобники, устраивая на стенах и верхушках стрельниц журавли-подъемники; зачастил топоровый перестук, забрякали в притинах кузнецы, принявшиеся за ковку скоб, клиньев, гвоздей, стяжек, обручей и прочей железной снасти, необходимой в стенном деле.
Закончился февраль. Из-за Двины задули густые оттепельные ветры и нанесли тепло. Пообтаяли бугристые берега на Двине и на Полете, белые поля вокруг Полоцка понаморщились бурыми волнами, запахли молозивом боры…
Оттепель заторопила Ивана, и во второй день марта он выехал из Полоцка. В Полоцке оставались воеводы Шуйский и Серебряный. Им было наказано спешно, не мешкая, укреплять город, чтобы сидеть в нем было безопасно, – для того, где будет нужно, рвы старые вычистить и новые покопать, чтоб были рвы глубокие и крутые, и в остроге, которое место выгорело или разрушено, заделать накрепко в три или четыре стены. Литовских людей – приезжих и тутошних панов, землян и черных людей – ни под каким видом в город[120] не пускать, а ежели в какой-нибудь день торжественный или в праздник великий попросятся в Софийский собор, то пустить их в город понемногу, учинивши в сей час береженье великое, прибавя во все места надзирателей; и ни под каким видом, без воеводского ведома и без приставов, ни один человек, ни шляхтич, ни посадский, в город не входил бы – в городе должны быть одни попы у церквей, со своими семьями, а лишние люди у попов не жили бы.
Повелено было також сделать в городе светлицу и каждому воеводе ночевать в ней поочередно; с фонарем ходить по городу беспрестанно. Управу давать литовским людям, расспрося про здешние всякие обиходы, как у них обычаи ведутся, – по их обычаям и судить. Судебню сделать за городом в остроге, выбрать голов добрых из дворян, кому можно верить, и приказать им судить в судебне всякие дела безволокитно, и к присяге их привести, чтоб судили прямо, посулов и поминков не брали, а записи у них вести земским дьякам, выбранным из земских людей. Кто из детей панских, шляхты и посадских людей останется жить на посаде, у тех бы не было никакого ратного оружия. Ежели в ком из них воеводы приметят шатость, таких людей ссылать во Псков, в Новгород, в Луки Великие, а оттуда в Москву.
Шуйский с Серебряным провожали царя за Полоту, версты на три от города… Прежде чем проститься с ними, Иван, выйдя из саней, долго, напряженно смотрел на город, крепко сжимая обеими руками висевший у него на груди, под расстегнутой ферязью, серебряный крест, надетый им в Можайске по нарицанию юродивого. Лицо его было спокойно, только расслабленные, слегка приоткрытые губы выдавали давнюю, тяжелую выстраданность. Заговорил он тоже спокойно, негромко и неторопливо, с какой-то не присущей ему ранее мягкостью, словно бы оправдывался перед кем-то:
– Лучшее, что мною добыто, оставляю вам, воеводы. Хотя, не будь надо мной высшей воли, сам бы остался тут… Кто еще ревностней меня прибирает землю нашу и градит ее от посягательств?! Кому более могу довериться, как не себе?! Но Бог создал меня двуногим, двуруким и двуглазым. В каждый след не пойти, всего не объять, за всем не усмотреть!.. И говорю я Богу с горечью: почто ты создал меня пастырем земли моей, не дав под мою руку подпаска? И знайте, воеводы: хоть я и есть самый ревностный заступник земли нашей отней, не мной сильна земля наша! Сильна она духом племени нашего русского, а я – лишь вождь его!.. И слуга, и раб… И наравне с вами служу ему – и радуя себя, и гнетя, и неволя на многие неправые дела, не отстраняя своей совести от той неправды. Посему реку вам: не мыслите, что служите мне, Ивашке из рода Рюрика, счастливым рождением посевшему на престол… Вы служите земле нашей и племени нашему. Не забывайте сего, воеводы! Зло на человека да не станет причиной измены отечеству!
Шуйский, не скрывая обиды и оскорбленности, резко ответил Ивану:
– Не тревожься, государь, зло на человека не приведет нас к измене отечеству! Се тебе говорю я, Петруха из рода Рюрика! – Глаза Ивана рванулись из глазниц, тяжелые морщины рассекли лоб… Шуйский, не обратив внимания на исказившееся от злобы лицо царя, с прежней резкостью договорил: – Покуда я буду жив, покуда во мне будет тепла кровь, город сей будет твоим, государь, в имени твоем и державе!
– Дозволь мне, государь, не повторять слов князя Петра, – вслед за Шуйским сказал Серебряный, – ибо сердце мое говорит мне то же самое. У нас, как и у тебя, государь, нет иного выбора, и удел наш так же тяжек и горек, как и твой. Ты родился на царство, ну а мы не на измену родились!
– Храни вас Бог, воеводы, – угрюмо качнул головой Иван и, обежав их быстрым взглядом, с неожиданной кротостью и смирением добавил: – И помоги вам быть стойкими в вашем деле. А я, государь ваш, службу вашу почетом одарю и от милостей своих не отставлю. Берегите Полоцк! Берегите, воеводы! Я избрал вас на сие сердцем и умом, понеже нет у меня воевод лучше вас, а которые были – тех мне поминать скорбно. Простимся по доброму обычаю!
Расцеловавшись с воеводами, Иван понурился, не глядя ни на кого, залез в сани, Васька Грязной укрыл его шубой и, не дожидаясь повеления, тронул с места. Вслед за царем тронулся весь санный поезд, сопровождаемый царским охоронным полком. Воевода Зайцев, удостоенный чести возглавлять этот полк – за свой смелый прорыв на полоцкий острог, – проезжая мимо Шуйского и Серебряного, деланно отвернулся от них и не приказал полку отдать честь воеводам. Шуйский потемнел, закусил губу… Серебряный успокаивающе тронул его за руку.
Полк легкой рысью прошел мимо воевод, и вскоре узкое полотнище дороги вытянулось за ним до тоненькой бечевы и оборвалось за ближними холмами.
Через три дня, под вечер, царь прибыл в Великие Луки.
На переправе через Ловать, по обеим ее берегам, в ликующем молчании стояли тысячные толпы народа. Пылали огромные костры, извергая в темнеющее небо смерчи пламени, дыма и искр. Торжественна и зловеща была эта неистовая пляска огня: будто все небесные и земные силы – силы добра и зла – сошлись в этот миг сюда и завязали свой извечный бой. Белые, желтые, багровые отсветы костров разрастались и множились в сгущающейся темноте, и начинало казаться, глядя на это все увеличивающееся буйство огня, что с ним уже не совладать, не удержать его и вот-вот этот огненный смерч сорвется с места и пойдет пепелить все вокруг.
Иван с жутью смотрел на огонь, окружавший со всех сторон переправу… Ему вдруг вспомнился Фома, которого он пытал вместе с Левкием в подвале полоцкой градницы, вспомнились его смелые, почти безумные еретические слова, его яростные и неукротимые, как этот разрастающийся огонь, вера и неверие и еще более яростный и неукротимый протест – протест против всего, что невыносимой тяжестью висело на его жизни, на его душе, на его совести, на мыслях, на истине, которой он так и не нашел. И вновь, как и тогда, в камере перед Фомой, Иван содрогнулся от мысли, что перед ним не просто огонь и не просто костры, зажженные в его честь, а страшная, затаенная сила Руси, Руси, неведомой ему, таинственной, святотатной и праведной, ликующей и равнодушной, смиренной и непокорной, но всегда грозной, как и огонь, зажжен ли он в ликовании или в злобе. Эта тягостная мысль вдобавок ко всем остальным мучившим его раздумьям как-то враз подломила его, отчаяла, он впервые почувствовал себя беспомощным и беззащитным против всех сил, возбужденных против него им самим, и тех, которые существовали ранее, и тех, которые еще были неведомы ему, но которые он остро предчувствовал.
Иван забился в глубь саней – под козырь, куда отсветы костров почти не проникали, поджал под себя ноги, спрятав меж колен охолодевшие ладони, и замер. Васька Грязной, правивший лошадьми, намерился было остановиться перед мостом, думая, что Иван выйдет к народу, но тот приказал:
– Правь в детинец… Не мешкая… Утомился я.
В детинце Ивана встречали воеводы, уже приведшие в Великие Луки свои полки из Полоцка, но он не остановился и перед воеводами.
Подкатив к крыльцу казенных палат, где царь собирался перебыть ночь, Васька разогнал батогом выскочившую навстречу челядь и сам повел Ивана в палаты. Иван выбрал небольшую светлицу с широким кутником возле печи, устало разделся, сбросив шубу и ферязь прямо на пол, и, повелев Ваське не пускать к нему никого, только подать свечи и грамоты, присланные из Москвы, остался один.
Почти до полуночи сидел Иван в одиночестве, а потом позвал к себе Малюту. Малюта вошел осторожно, но не робко, глаз его пытливо обежал светлицу, потом перескочил на Ивана, сидевшего на кутнике с тяжелым взором.
– Не занемог ли, государь? Буде, снадобья?.. Аль вина крепкого?.. А буде, бабу? – притишил голос Малюта. – Зельную!.. Чтоб горела во плоти! Ты доверься мне, государь… Пожелай!.. Малюта все сделает!
– Сядь, Малюта, – тихо сказал Иван.
– Иде ж сесть? – огляделся Малюта. – Ты бы лавки повелел поставить…
– Рядом сядь… – Иван тяжело опустил руку на кутник, указывая место рядом с собой.
– Ни за голову, государь, – сглотнув умильные слезы, тихо сказал Малюта. – Я того недостоин! И ежели век тебе прослужу преданней пса, все едино не удостоюсь!.. Дозволь паче долу сесть у ног твоих.
Малюта сел на пол у ног Ивана, задрал по-собачьи свою косматую голову. Когда он смотрел на Ивана, его неизменно мрачное и напряженное лицо смягчалось и светлело.
– Что там? – кивнул Иван за дверь.
– Хмуры все и встревожены… Дивен ты ноне, государь. Нешто хворь?
– Хворь моя – неприкаянность… И страшно мне, Малюта, – вдруг выговорил сдавленным шепотом Иван. – Страшно! – Прерывистый вздох содрогнул его тело, плечи вздыбились и болезненно замерли, будто что-то вонзилось ему в спину.
– Что же так, государь? – опечаленно вымолвил Малюта. – Нешто сила твоя государская не крепка? Повели – ниц полягут все!
– Повели… – еще тише и сдавленней прошептал Иван. – А как воле моей воспротивятся? Все! До единого! Зрел нынче костры? Чудилось – полземли горит!
– В твою честь палили! Славно палили!
– Славно?! – Иван угрюмо откинулся на кутник. – А как не в честь, а на погибель запалят они огонь?
– Людва простая тебя любит, государь, – сказал Малюта. – Простой людвы тебе не надобно страшиться. Все за тебя пойдут, понеже ведают, что ты проть бояр, а от бояр они лихушки понатерпелись!
– Я проть всех, – тяжело сказал Иван. – Людве твоей угоден добрый царь, чтоб милости да щедроты расточал, чтоб поборов не делал, на брань не сзывал. Поп им потребен!.. Да и попа они не любят! Они любят бабу, да печь, да горшок со щами, да медовуху… Об чем мужик радуется? Деньжину прикопил! Об чем горюет? Поборы велики! Что мужику до того, что Русию окрест враги обсели – поляки, да литвины, да свей, да крымцы?! И каждый норовит поживиться ее телом! Каждый норовит напиться ее крови! Кто за Русь, за веру нашу православную перед Богом в ответе? Мужик свою лише избу городьбой огораживает, а моя изба – вся Русь! Мне ее потребно огородить! А ежели и иное что примысливаю, то також не во зло и не в разор Руси. Коли море добуду, дух иной пущу по Руси, и мужику повольготней станет, бо богатства наши умножатся! А стану я благочиние блюсти, сердобольничать, милостыни раздавать по всем ее весям да мечи на орала перекую – что станется с Русью? Проедим ее… И ворог понакинется на нас – снова под его иго пойдем?! Разумел бы то мужик!..
– А ты поведай ему, государь… Выйди на место высокое и поведай мужику. Ан споразумеет он тебя?! А споразумеет – душой к тебе перейдет!
– Не посули ему благостей, ни к кому он душой не перейдет – ни к царю, ни к Богу, – презрительно сказал Иван. – А посули, да ненароком не исполни – он за топор! Помню, как после великого пожара на Москве, в лето моего венчания на царство, чернь крамолила и буйствовала! Бабку мою, Анну Глинскую, да дядьев моих, Глинских, убить заходилась да одного и убила, уволоча его прямо из храма, от святого алтаря… Вся Москва замутилась. Еле я укротил их тогда!
– Что про то вспоминать, государь?! Малолетен ты был тогда… На царстве некрепко стоял. Токо-токо силу свою проявил! Ан опять же не проть тебя чернь крамолила… Проть бояр!
– Я, что ль, смерд? Повыместятся они на боярах – за меня примутся! Коль и ублаговолю я их и ужалую – все едино не пойдут за мной! Темный народ можно токмо гнать, как стадо. Вести его за собой нельзя – не пойдет, разбредется. И я буду его гнать. Бичом! Бичом!! Чтоб посвист его пригибал их до земли!.. И чтоб ведали они лише одну правду – правду бича! Не то займется пожар на Руси, выгорит она дотла, и засыпятся пеплом все наши деяния, распочатые еще Рюриком.
Иван смолк. Видно было, что, выговорившись, он чуть поуспокоился. Малюта преданно и восхищенно смотрел в его лицо, ставшее вновь решительным и гордым. Иван улыбнулся ему, порицающе сказал:
– Совет твой пуст, да благо неволен… Не стань еще и ты поучать меня. Испротивели мне умники!
– Государь!.. – Малюта повинно приткнулся к сапогам Ивана.
– Оставь, Малюта… Не виню тебя, не упрекаю… Хочу службы твоей, хочу верить тебе, как самому себе… Хочу, чтоб руками моими стал, злобой моей, местью!.. Главный мой час настает, Малюта, и мне теперь нужны не советчики, а исполнители! Чтоб воля моя была в них и умом, и сердцем, и духом!.. Таких от любого отца приму, из грязи, из гноя выну, за стол с собой посажу, но службы от них захочу самой ревностной. Чтоб по слову моему ни отцов, ни матерей родных не пощадили, чтоб от Бога отреклись, коли я повелю. – Иван снова улыбнулся Малюте: глаза его с жестоким откровением выплескивали на него свою черную глубину. – Я ныне добр, Малюта, – сказал он тяжело. – С добром и пожалованием отпущу тебя, ежели засмутилась твоя душа от моих слов. Подумай, я дозволяю… А обдумаешься – после лишь плаха разведет нас!
– Не пытай меня государь, такой пыткой, – заплакал Малюта. – С того самого часу, как приглядел ты меня, жись моя перешла в твою без остатка…
– Верю тебе, Малюта… Хочу верить! Глядел я на тебя на двинском льду, коли ты с израдцами управлялся… И мне будто глас с неба на тебя указал. Сомнений я избавлялся, глядя на свою ненависть к израдцам, ныне страху избавился, глядя на твои слезы.
– Спаси тебя Бог, государь, – заплакал еще сильней Малюта. – Спаси Бог.
– Ну ин довольно!.. – сморгнул слезы и Иван. – Слезы и кровь пуще всякой клятвы связывают, да хватит души!.. Разуму надобно в дело вступиться. Стряхни слезы, Малюта, слушай меня… Пишут мне воеводы из Смоленска… – Иван взял лежащий на кутнике небольшой свиток, развернул его наполовину, что-то поискал в нем глазами, нашел, вчитался, глуховато заговорил: – Прислал к ним в Смоленск казачий атаман Олекся Тухачевский языка, литвина, взятого под Мстиславлем. – Иван отпустил край, свиток свернулся. Иван положил его рядом с собой. – И тот литвин показал, что литовский гетман пошел к Стародубу, а с ним много людей литовских, и пошел гетман по ссылке с стародубским наместником… Измену великую замышляют служилые мои – стародубский наместник Васька Фуников да воевода его Ивашка Шишкин. Стародуб – крепость мою порубежную – намеряются литвинам сдать! – Иван стиснул зубы. – Вестимо, какого поля ягодки… Адашевского! Его родственец – Шишка Иванец!.. В далеком колене, а верен родству. Да нитка, видать, не от Шишки тянется, а от братца Алешкиного – от Данилы… А буде, и еще подале – от князя Андрея, от Курбского. Вольготно им было при Алешке-то при Адашеве! Избранными сидели при мне… Почести да тарханы[121] из-под моей руки раздавали, разом во всем были, разом и на измену идут.
– Мыслимо ли, государь?! – ужаснулся Малюта. – Ан и в Полоцке також коварство таится… В клетку бы их – Шуйского да Серебряного!
– А тебя на воеводство? – понуро усмехнулся Иван.
– Биться я могу! – с искренней простотой сказал Малюта.
– Биться?.. – еще сильней понурился Иван. – Лучше неверных оставить, да искусных, чем верных, да неспособных. Ан и убережет их Бог от измены, и удержат они город, а неспособные сами погибнут и город погубят. О Полоцке я непокоюсь, да Стародуб мне в бо́льшую тревогу.
– Пошто же медлишь, государь? Вели мне скакать в Стародуб да имать подлых! Животами тебе их доставлю, а в городе иных людей на бдение наряжу – сыщу средь незнатных, твоим именем посулясь… Так и будет крепость в надеже.
– Затем и призвал… Снаряжайся наскоро – утром чтоб в путь. С собой татарчуков-царевичей возьмешь да полусотню из моего охоронного полка. Воеводу, да наместника, да иных, которые с ними заодно, имать тихо, дабы по городу ропот не пошел. В городе скажешь, что наместнику и воеводе государь службу переменил. Людей верных подберешь и над ними царевичей поставишь, а к царевичам приставь тайных доводцев[122]. Не скупясь оплатишь их… Васька! Федька! – громко крикнул он и поднялся с кутника.
В дверь заглянул Васька Грязной, из-за его плеча – Федька…
– Сундук с серебром, – повелел им Иван.
Васька с Федькой внесли в светлицу небольшой сундук, окованный медью. Иван достал откуда-то ключ, отпер сундук, поднял крышку…
– Три пригоршни возьми, – сказал он Малюте, наклоняясь над сундуком, и тут же заскупился. – Нет, две… Двумя управься!
– Одной управлюсь, государь, – сказал Малюта, захватив полную пригоршню серебряных монет.
– Две – я изрек, – разозлился Иван и, когда Малюта взял и вторую пригоршню, примирительно сказал: – Паче неразумная щедрость, неже разумная скупость. Вынесите! – приказал он навострившим было уши Федьке и Ваське и, когда те вынесли сундук, вновь заговорил о деле: – Поймав Шишку да Фуникова, цепи на них наложишь и в Москву повезешь. И там також крепко беречь их! Меня станешь дожидаться… В Москве чтоб тебе бояре препоны не чинили – вот!.. – Иван снял с пальца перстень с печаткой, положил его в ладонь Малюте. – Отчету никому не давай и ничьей воле не повинуйся! Дожидайся меня! А опричь всего, в Москве глаз за Данилой Адашевым нарядишь. Тихо будет сидеть – не трогай! Начнет ссылаться с кем – ведал бы, с кем ссылается, а коль в бега намерится, проведав про Шишку, переймешь и також за ключи посадишь!
– Все исполню, государь!
– Також в кабаках побывай, поприслушайся, да на торгу средь черных да торговых людишек потолкайся… Средь купцов заезжих. Послушай, какими слухами Москва полнится! Ныне вельможные смуту в народ понесли… Шепотников подпускают, хотят растревожить чернь, застращать, занепокоить, взбаламутить!
– Все исполню, государь! Все, как велишь!
Переночевав в Великих Луках, помолившись на заутрене, терпеливо и даже как будто с удовольствием отсидев за утренней трапезой, на которую были позваны все воеводы, промаявшиеся целую ночь в казенных палатах перед дверьми царской светлицы, боясь отлучиться, чтобы не прозевать царского зова, Иван заторопился в дальнейший путь. Путь его лежал на Старицу – через Торопец, Белую, Ржев… По пути предстояло пересечь верховья Двины и Волги, а расщедрившийся на тепло март сулил испортить ледовые мосты на них – вот и торопился Иван… Да чуяли все, что не только оттепель гонит его, чуяли, что опять на него накатались какие-то задумы, растревожили в нем его страсти и смуты, разворошили никогда не угасающий огонь в его крови, выжегший уже добрую половину его души. Чуяли все эту новую перемену в царе, оттого и за трапезой сидели как на поминках, и провожали царя унылой гурьбой, лишь-лишь вслушиваясь в его наставления: каждый был со своими мыслями, и каждому на душу тревожащей тяжестью ложилось предчувствие надвигающегося невзгодья.
А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешенный, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на все это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворенность, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос не будет повелевать, и на всем, что отныне он сделает, будет лежать печать кротости и спокойствия. Но вместе с тем никогда, даже в самом яростном гневе, он не казался таким грозным, каким грозным он казался теперь в своем спокойствии.
Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали здравицы в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало и каждому было о чем поговорить и посоветоваться с ним, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всем этом – о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется все это, и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана – уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается сделать это сейчас, – но изо всех сил старался не выказывать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьезно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всем.
Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чем ему сейчас не хотелось думать.
Трапеза была долгой, яств подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино – добрая полдюжина чаш – тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешен, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось все, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин, которым он оглядывал воевод, стоил того, чтоб на Страшном Суде Бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не дает и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина – Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил его… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым ее исполнителем.
Малюта не был тем напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, каким был Федька, не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева – недавнего царского любимца – он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и незнатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вел его со страстью: если Адашев звонил в колокола – отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и законы, введенные им, оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаенной страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но, опять же, по-своему – затаенно, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утвержденной на земле самим Богом, и служение этой святыне почитал за служение самому Богу. И высмотрел ли это в нем Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашел то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.
Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать – куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжелая ревность лежала в его сердце. Еще в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Все так ладно складывалось у него с царем, все шло к тому, о чем он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.
Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царем будет он, и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, куда и зачем отправляется Малюта, – могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, – но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царем в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.
Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян – и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нем злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нем зло.
Старый Басманов нисколько не обиделся на сына, только сказал ему – не то с укором, не то с разочарованием:
– С бабами тебе угодничать, а не с царем!
За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в своей душе.
Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто все, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность – все это было надежно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведенная наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощренные старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и поэтому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чем. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах тем же Басмановым – приближенным царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.
Басманов знал, что власть над войском сохранится за ним – по крайней мере до следующего похода. Большую часть войска предстояло распустить, но та, что должна была остаться, несомненно, оставалась под его началом. Иван торопился в Москву, к новым делам, и старые, как это обычно с ним бывало, начинали гнести его. Басманов видел, что даже заботы о войске стали ему уже невыносимы. Он подумал даже, глядя на безучастное лицо Ивана, что, не будь сейчас при войске его, Басманова, Иван оставил бы войско на любого из воевод, не задумавшись нимало и не поискав достойного, лишь бы только развязать себе руки. Мысль эта вновь разбередила притихшую было обиду на царя, и скорое единовластие над войском перестало уже казаться таким лестным и почетным.
Иван, словно угадывая настроение Басманова, садясь в сани, сказал ему:
– Буде, хочешь со мной в Москву, воевода? Возьму!.. – С лица Ивана впервые за все утро сошла отрешенность, и глаза его, глядевшие на Басманова, стали внимательными.
– Кто же не хочет домой, государь?! – Басманов чуть тронул усмешкой невозмутимость на своем лице. – Да толико долг пред тобой велит мне позабыть о доме. Войско, что ты мне препоручил…
– Войско на Горенского оставь, – опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперед.
– Нет, государь, – сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…
Иван пристально посмотрел на него. Эта пристальность как будто смутила Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.
– Дозволь своими руками все сделать, – сказал он тихо, чтоб остальные воеводы не услышали его. – Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережет, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.
– Не неволю, – сказал Иван. – Служи, воевода… Рвение твое оплатится. Поуправишься с войском – изволь в Москву! Рад буду тебе!
Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:
– Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение – еще большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдет на то… Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты – и пошел я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и Бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость Божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной – тот против меня!»
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.
Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.
Слуги, не зная, что еще подавать воеводам, опять обнесли их похлебкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.
– К дьяволу! – вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлебкой себя и сидевшего рядом Морозова. – К дьяволу! К дьяволу!! – с крика перешел он на сдавленный шепот.
Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:
– Тебе надобно еще выпить вина, княжич. Вина!
– Не вина! – яростно взмахнул рукой Оболенский. – Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!
– Благодарность и честь воздаются достойным, – прежним тоном сказал Басманов.
– Достойным?! – со злой удивленностью переспросил Оболенский. – А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?
– Пустое речешь, княжич! – Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул – тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.
Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нем его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нем, рваться с цепи… Все, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, все это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шел даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, еще тягостней была ночь, возбудившая в нем неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю ее провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против нее, вернув в себя прежнюю твердость.
Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлебки, перешел к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой – видать, поняли намек Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.
– Сами над собой и смеетесь, воеводы, – сказал он пренебрежительно. – Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печетесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.
– Царский гнев и милость в руце Божией, – причавкивая над похлебкой, спокойно сказал Бутурлин.
Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:
– Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько – достоин того или нет!
– А как достоин? – спросил с вызовом Оболенский.
– Достоин, так слава Богу! – ответил Басманов.
– Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? – вновь спросил Оболенский. – Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!
– Дай Бог тому честь, кто умеет ее снесть, – не дрогнул Басманов и после такого выпада. – А многие ль умеют ее снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь – добра от того не жди. Человек проживет и без ума, еще и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?
– Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, – разозленно сказал Бутурлин. – И судьей нам – також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаем за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсе, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печемся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! – убежденно отмахнулся от Басманова Бутурлин. – И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!
Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царем у стен Полоцка, когда Иван, разозленный побегом Хлызнева-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:
– Разорвет он грозой все надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец – сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польется… И что будет еще – не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!
Басманов поднялся, чинно обминул лавку, не позволив себе при всех перешагнуть через нее, и, глядя себе под ноги, пошел к двери.
– Погоди, мил боярин, – попробовал остановить его Бутурлин. – Что ж ты бежишь от моих речей? Я ж-но от твоих не бежал! И волком на тебя не глядел! Како ж мы в службе отечеству усердны и единодушны будем, коли волком один на одного? Так мы все будем врозь…
– Мы давно уже врозь! – бросил от порога Басманов.