К книге
Лета 7071Книга вторая. Навстречу лихолетью. Глава вторая
52%
Книга вторая. Навстречу лихолетью. Глава вторая
14

1

Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царем.

Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила ее тревога – как из ушата выплеснулась на нее, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царем. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила Бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав ее смирением перед тем, кто был для нее ненавистней всех.

Не знала она, чту повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего ее – с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил ее присягнуть своему наследнику. Десять лет все велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал его во всех делах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство перед всеми и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко – только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на нее посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он еще не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд – не предвестник ли того, что он наконец-то обрел ее? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самое сердце последней на Руси еще не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретенную силу и окончательно уверовать в нее?!

2

В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего – свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены ее княжьих палат и разошлась вместе с ее приказами по всей Старице. Приказы ее были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царем лицом в грязь – и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесенная лишь земляным валом, но все, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плеток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу – осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры:

– Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!

– Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила – будь-будь!

– Гляди, чиво будет!

– Будет – не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдет и сюды!

– Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!

– Все едино, не своим помытом[123] под иного господаря итить лихо.

Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной досужестью обхваливали прошлые времена – «за князем Ондреем!» – когда Старица была крепкой вотчиной, неподвластной Москве, со своими особыми укладами и законами, и, должно быть, думали, как и все ныне в Старице, что не в том беда, что царь на Москве грозный больно, а в том, что в Старице господарь слабый.

Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над ее сыном, над ее домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.

В субботу, к ночи, из загодного яма, что был в двадцати верстах от Старицы, прискакал конюх – царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.

Разложили перед ней няньки сорочки, распашницы, сарафаны: тафтяные, лудановые, бархатные – рытого червленого бархата, прямые, и распашные, и становые… Разнесли по лавкам телогреи, опашни, кортели, торлопы – с горностаевыми и куньими подбивками, с серебряными и золотыми нашивками, с ворворками[124] на провитых серебряной и золотой вителью шнурках; поверх телогрей и опашней пораскинули шубки – накладные и выворотные, из собольих, да куньих, да лисьих хребтов, к шубкам коптуры – лисьи лапчатые да песцовые, подбитые алым шелком, из ларцов вынули серьги, перстни, жемчужные кисти, гребни прорезные из белой кости, бусы, гривны…

Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом да опашень камчатый, стали няньки одевать ее – с хлопотливыми прибаутками, с затейной веселостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, намучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо ее было бледно-серо, как неотбеленный холст, большие глаза затенены разлившимися на щеки темными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи все равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие ее молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни ее души, ни ее тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух ее по-прежнему был силен и непреклонен.

Одна из нянек, вдевавшая ей в уши тройные серьги с лазоревыми зернами яхонтов, прицокнув языком, сказала:

– Ах и пригожа ты, матушка-княгиня! Нарумянить да подбелить, так и под венец не зазорно стать!

Ефросинья круто вскинула бровь, но смолчала; глянула на себя в серебряное зеркало – еще сильней нахмурилась. Нянька прикусила язык.

Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки – надеть его на голову и убрать под него ее выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо передернулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твердо сказала:

– Коптур надену… Песцовый. К седине моей – в самый раз! – Она примерила коптур, осталась довольна. – Да шубейку – вон ту!.. – указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и повытертую. – И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.

В светелку к Ефросинье вошла невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала ее руку.

– Здравствуй, Овдотьюшка, – сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. – Ты уж при нарядах! – Ефросинья еще раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. – Брови, однако, черней сажи, – все же пожурила она Евдокию.

Евдокия села рядом со свекровью, украдкой заглянула в зеркало.

– Брови и так – что медведи лежат! – не унялась Ефросинья, желая, видимо, не столько пожурить Евдокию, сколько заговорить саму себя, отвлечься от своих мыслей, успокоиться…

Ефросинья недолюбливала Евдокию. Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что ее сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой – прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал ее, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.

Однако она никогда и ничем не выказывала этой своей неприязни, не растравляла в себе своего затаенного чувства придирками и упреками и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.

– Неужто князю приглядней сажа, нежели живая краса?

– Едино князю, что ли? – и кротко, и дерзко ответила Евдокия.

– Вот те на!.. – удивилась Ефросинья. – Про царя, что ль, сажи в брови наложила?

– Пошто – про царя? Про всех… Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд?!

– Эка блажь, – вздохнула Ефросинья. – Москва того не стоит, чтоб из-за нее красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская – ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя – темница, а Старица – воля!

– Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!

Ефросинья резко повернулась к Евдокии – та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под ее взглядом, оглянулась на нянек, велела идти им прочь.

– Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой – так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Буде, последнего на Руси!

Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:

– Беда нам, Овдотьюшка… Чует мое сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился… Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!

– Какой час, матушка? – В глазах Евдокии зачернела тревога. – Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живем – ласков он с нами…

– Хитер он, Овдотьюшка, хитер и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он – будто пес, спущенный с цепи!

– Матушка!.. – Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из ее рук. – О государе!.. Матушка!

– Такой государь – уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нем?! Нешто я единая, углядевшая в нем зверя с пеленок?!

– Матушка! – вскрикнула Евдокия.

– Молчи! – закричала и Ефросинья. – Молчи… Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоем чреве вызрел достойнейший, чем он!

– Матушка!.. – обмерла Евдокия и покачнулась.

Ефросинья подхватила ее, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:

– Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то… Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пес, чей кус унес! Страшно ему, что восстанут на него достойные и вытряхнут из шапки Мономаховой! А кто ему больший соперник, как не Старица? Кого ему больше страшиться, как не князя нашего да сына его?

– Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? – прошептала Евдокия.

– Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много: не хотела тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.

– Ох, матушка, страшное в твоих устах!..

– Душа моя еще страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его… Так судьбой сужено!

Ефросинья замолчала, руки ее крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от нее, уйдет, оставит ее одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек – пусть и не понимающий ее, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет ее затворнической жизни стало для нее невыносимым.

Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав ее податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце – великом князе Василии, о женах его – Соломонии и Елене, обо всем том, что недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с ее рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни единому нахлынувшему на нее чувству. И страх, и торжество – все смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:

– Я бы жизнь отдала, чтоб наш князь на престол воссел!

– Царицей хочешь быть? – с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. – Хочешь… – не дождавшись ответа, ответила она за нее. – Вон куда в тебя запал мой рассказ?!

– Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? – хлестнула ее дерзким взглядом Евдокия.

– Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!

3

Старица встречала царя. Еще до свету княжеские приказчики пошли по избам тормошить людишек и выгонять их на улицу… Приказывали к тому же, чтоб и одежонку надевали получше, не шли чтоб в рванье да отрепье, как ходят в кабак да хлев, а шли чтоб как в церковь, учесав и умастив бороды и не хмелясь, чтоб не плюхнуться ненароком под царские сани.

Мужики ворчали, но покорялись. Им и самим повадно было поглазеть на царя: такое зрелище не часто бывает, иногда единый раз в жизни, и пропустить его – огорчить себя навек.

К рассвету старицкие улицы были полны народа. Больше всего людей скопилось перед въездом в город и на торгу, мимо которого должен был проехать царь.

Весь старицкий клир, бояре, дети боярские, дьяки, купцы да те горожане, что были побогаче и поважней, встречали царя за городом – с подарками, соответствующими своему сословию: духовенство поднесло царю два бочонка вина монастырского, выдержанного, да бочонок воску ярого, бояре дарили кубки, ковши, ендовы, серебряные и золотые солонки, перечницы, дьяки да дети боярские дарили меха, ловчих птиц и тоже посуду, купцы подарили царю три постава сукон, три ларивоника шелку, два косяка тафты ездинской да косяк бурской, пять зерен жемчуга кафинского, да рыбий зуб, да мыло, да шафран, а горожане от всего города – сто рублей денег. Царь подарки принял и позвал всех на обед. Отслужили короткий молебен, царь пересел в открытые сани, позвал к себе князя Владимира, и царский поезд двинулся в город.

Охнула чахло пушчонка – должно быть, порох забили в нее еще с вечера, а зелейника не закрыли, и он отсырел за ночь.

– А порох в Старице слаб, – сказал Иван, заумно улыбнувшись.

Князь Владимир, не уловив тонкого двусмыслия в словах Ивана, стыдливо опустил глаза.

Перед затворенными городскими воротами стоял воротный староста с большим ключом в руках. Дождавшись, когда сани с царем и князем Владимиром приблизились к воротам, староста торжественно поклонился и на вытянутых руках поднес Ивану ключ от города. Иван по обычаю одарил старосту шубой, а староста, тоже по обычаю, промел этой шубой дорогу перед лошадьми и подал знак открывать ворота. Несколько дюжих воротников проворно растащили на стороны тяжелые створки, и царь въехал в город.

Старицкие улицы встречали Ивана совсем не так, как перед этим встречали его улицы Великих Лук, Торопца, Ржева… Народ стоял смирно, не было ни ликования, ни коленопреклонения: царь не был тут хозяином, он был гостем, и его встречали как гостя. Бесстрастно снимали треухи, бесстрастно кланялись – заученно, привычно, как кланялись дьякам и приказчикам. Редко-редко кто опускался на колени, и совсем не выносили из толпы подарков. А в Торопце, во Ржеве чернь одаривала его в свой черед – мимо знатных и богатых: подносили ложки, черпаки, корцы – все в росписи и в рези, подносили замысловато сплетенные берестяные лукоши, липовые скопкари, долбленые крины, ваганы, дарили пояса, ножи, стремена… В Торопце один расторопный мужичина, видать, скоморох, положил Ивану в сани потешную маску – веселую и глумливую, как и сама скоморошья братия.

Следом за Ивановыми санями шло уже полдюжины саней, набитых подарками, – они были укором Старице, но Старицу не задевал этот укор: она была проникнута иным духом – вотчинным, независимым, начисто лишенным будь какого почтения ко всем иным государям, кроме своего собственного – вотчинного князя. Столетиями прививался этот дух… Он был неистребим, ибо можно было заменить у удельного князя его бояр, приставить к нему иных слуг, но весь вотчинный люд переменить было невозможно. И дед Ивана, и отец, сознавая это, вынуждены были ограничиваться полумерами, заменяя у своих мятежных братьев только двор, хотя и понимали, что корни их таятся гораздо глубже.

Иван тоже менял двор у князя Владимира. Но иссушишь ли дерево, лишив его только листвы, не тронув корней?! А корни князя были крепки – они пустились в благодатную почву, удобренную еще его отцом, и проросли сквозь души всех этих людей, с любопытством поглядывающих сейчас на царя.

Царские сани въехали на торг. Большущая толпа народа, заполнившая его, стала медленно расступаться на две стороны – медленно, неохотно… Васька Грязной, сидевший верхом на правой пристяжной, принялся рьяно работать кнутом. Из глубины толпы покатился ропот…

– Уймись, холоп! – громко сказал Иван Грязному. – Почто люд хлещешь и радость им мрачишь?! Ко мне они пришли!.. – Иван поднялся в санях – князя не поднял, только оперся о его плечо. – Люди старицкие!.. – громко выкрикнул он. – Смерды, и холопи, и вольные, я, царь ваш, кланяюсь вам! – Иван низко поклонился, не снимая руки с князева плеча. Толпа как-то разом поотхлынула от саней, подалась в стороны – в страхе, в растерянности, в изумлении… – Да хранит вас Бог и радует милостями своими! – притишил голос Иван – нарочно, чтоб и дыхание затаили, слушая его. – Я, государь ваш, також рад жаловать вас. Полтретьяцеть[125] рублев кладу на вино! – Плечо князя Владимира дрогнуло под его рукой – Иван, должно быть, почувствовал это, еще тяжелей оперся на него и вновь крикнул в толпу: – Полтретьяцеть рублев на каждый день, покуда буду гостить в Старице!

Толпа оторопело охнула, колыхнулась, вновь подавшись к царским саням, из нее вырвалось несколько радостных криков благодарности, но общей здравицы в свою честь Иван не дождался. Старица была неподкупна, и приниженность князя Владимира, сидевшего чуть ли не пленником в царских санях, действовала на нее сильней, чем щедрая царская милость.

Иван сел, чему-то заумно улыбнулся. Васька Грязной уже было тронул приостановленных им лошадей, но тут из толпы выбился невзрачный мужичина в нагольном кожухе, с топором за поясом, поклонился Ивану, кинув наземь свою шапку, вынул из-за подпояса топор, осторожно, но смело протянул его Ивану:

– Прими, государь… Единое, что имею за душой! Изведай, что и на сей земле чтят тебя!

Иван принял от мужика топор, с любопытством обсмотрел его, вызвонил ногтем лезвие, прислушиваясь к тонкому жужжанию отменно выкованной стали, тихо и даже скорбно сказал мужику:

– Како ж без топора обойдешься?

– В холопи пойду, государь, – спокойно ответил мужик. – Что мне?.. Тебе вот без топора – лихо!

– Верно речешь, мужик! – вздохнул Иван и вновь постучал ногтем по лезвию. – Добрый топор!

– Добрый, государь!.. От батьки моего ко мне перешел…

– Ну, спаси тебя Бог, мужик! Вовек не расстанусь с твоим даром! А как расстанусь – быть и мне в холопях!

Васька тронул лошадей. Иван прижал к себе топор, облокотился на его обух – так и доехал до княжеских хором, опираясь на топор.

Старицкие хоромы вызывали зависть даже у Ивана: искусно и ладно было срублено удельное гнездышко старицких князей. Срубили его тверичи еще при князе Андрее и, должно быть, не без тайного умысла украсили его так затейно резьбой, шатрами, перевяслицами, причелинами, крыльцовыми навесами с водостоками в виде диковинных зверей и самими крыльцами, похожими на распахнутые ларцы, с длинными пологими сходнями, напоминающими расстеленные ковры. Тверичи никогда не упускали случая чем-нибудь досадить Москве, лишившей их удельной независимости, и постарались хоть хоромами возвысить удельного старицкого князя над великим московским.

– Чудные у тебя хоромы, братец, – сказал Иван Владимиру, когда въехали на княжеский двор. – Кремль бы целиком отдал за них!

– Шутишь, государь! – усмехнулся Владимир.

– А ты возьми!..

– Пошто мне Кремль? Вольготно мне и в Старице!

– Отдал бы!.. – сказал теперь уже самому себе Иван. – Постыла мне Москва…

Владимир недоверчиво скосился на него – промолчал. Иван почувствовал в его молчании неверие, еще тверже сказал:

– Станется воля Божья – оставлю ее! В скит уйду.

– В скиту тебе не место…

– Почто же?..

Васька уже разворачивал лошадей перед Красным крыльцом, и Владимир медлил с ответом, рассчитывая, что челядники, бросившиеся навстречу, отвлекут Ивана и он забудет о своем вопросе. Но Иван настойчиво повторил его, и Владимир понял, что он не вылезет из саней, покуда не услышит ответа, тихо сказал:

– Душа у тебя иная…

– Душа?! – Иван рассмеялся. – Душа у меня праведная, братец, да обитает она в мире скверном и уж замаралась скверной!

Васька остановил лошадей точно перед крыльцом, ловко спрыгнул наземь и первым подбежал к Ивану, опередив старицких челядников. Иван передал ему топор, настрого приказал сберечь и привезти в Москву.

– Мы его в думной палате над дверью прибьем! – прибавил он, не отводя своих острых глаз от спускавшейся по ступеням крыльца с хлебом-солью Ефросиньи Старицкой.

Васька, видя, что княжеские челядники уже высадили с другой стороны саней своего князя, слегка потянул Ивана за рукав. Иван поддался Ваське, но как-то неохотно, словно боялся встречи с Ефросиньей. Ефросинья тоже замедлила шаги… Евдокия, шедшая рядом с ней, тревожно заглянула ей в лицо.

Княжеское подворье притихло.

Ефросинья не дошла шагов трех до Ивана, остановилась, слегка преклонила перед ним голову, тихо сказала:

– Прими, государь, по древнему обычаю хлеб-соль. Старица милости просит, пожалуй с добром. И не обессудь за скромную встречу… Не вадны мы, бабы, встречать государя всея Руси, вадны лише встречать государя своей души. Вкуси, государь, хлеба-соли да дозволь нам поцеловать князя – государя душ наших!

– Тороплива ты, тетка, – сказал грубовато Иван, отщипывая от каравая кусочек. – А как подавлюсь я от твоей торопливости? – Иван посыпал солью отщипнутый кусочек, с удовольствием съел его. – Спаси Бог тебя, тетка! – поклонился он Ефросинье и передал каравай Ваське, затаившемуся за его спиной с топором в руках, с восторженной и наглой рожей. – И за хлеб-соль, и за искренность! Прежний дух в тебе!.. – Иван обсмотрел ее жестким, безжалостным взглядом. – А уж стара… Подумала бы о душе своей! Не примет ее всевышний, ибо написано: «По упорству твоему и нераскаянному сердцу, ты сам собираешь гнев на день гнева!»

– Гость ты мой, государь, – сказала сдержанно Ефросинья. – Не стану я с тобой пререкаться.

– На Русской земле я нигде не гость! – вскинул голову Иван. – На Русской земле я везде – хозяин! Запомни сие, тетка… Да и приспешникам своим внуши… Не вечно я буду добрым и милостивым! – Иван недвусмысленно посмотрел на топор в Васькиных руках, потом перевел взгляд на Владимира – тот опустил глаза.

– Прости, государь, неприветливость матушки моей. Горести жизни и затворничество очерствили сердце ее.

– Бог мне простит, князь! – непримиренно бросила Ефросинья.

– Матушка!.. – выдохнул Владимир. – Пошто мрачишь мой приезд в родной дом?! И ты, Овдотья, жена, пошто не испросишь позволения у государя поцеловать руку его? Совестно мне за вас…

Евдокия от этого неожиданного выговора мужа зашлась такой бледнотой, что даже губы побелели у нее. Видать, презрение к Ивану, внушенное ей Ефросиньей, натолкнулось на страх перед ним, и страх одолел презрение. Она бросилась перед ним на колени, припала губами к поле его шубы.

Иван поднял ее с колен, но из рук не выпустил, жадно засматривая в ее красивое, смятенное лицо.

– Оставь, братец, свои укоры, – сказал он Владимиру, продолжая цепко держать Евдокию. – Я на сноху не сержусь! И руки не стану ей давать… Мы с ней поцелуемся в уста.

Иван притянул к себе Евдокию и властно, с жестокой страстью поцеловал ее. Владимир мнительно напрягся, как будто пережидал приступ боли, глаза его метнулись к матери, ища у нее хотя бы сочувствия, но Ефросинья с презрением отвернулась от него.

– Будем нынче веселитися, – отпустив Евдокию, сказал Иван. – Звал я людей старицких старших на обед, кличьте и вы… Пировать учнем! Тебе, Овдотья, в царицы место сидеть… Хочу так!

4

Мартовский день уже не так короток, как зимний, когда после полудня света едва хватает на несколько часов, и ночь не так длинна – высидеть ее на пиру не велика тягость, но нынче царь затеял такой пир, что к полуночи добрая половина гостей уже не держалась на лавках, и сам он, отяжелевший, мрачный, ушел после полуночи почивать.

Васька Грязной, вместе с Федькой проводивший его в опочивальню, не вернулся на пир, хотя мог и вернуться: стеречь Ивана остался Федька, и Васька был свободен и мог бы покутить всласть, тем более что отсутствие царя развязывало ему руки. Хотелось ему покуражиться перед старицкими толстосумами и княжескими доможирами[126], покичиться нынешней своей важностью, ведь помнят, поди, они еще бывшего княжеского псаря, помнят, каков он был – Васюха Грязной, бесправный, сирый, холоп… Но Васька устоял против такого соблазна. Больше, чем самого себя, хотелось ему нынче усладить царя. Знал Васька, что истосковался Иван по бабе: видел, как он Евдокию целовал, да и на пиру нет-нет и набегал на нее его похотливый взгляд. Может, оттого и пил он так много и жадно, что растревожила его Евдокиина красота, и, должно быть, завидовал он нынешней княжеской ночи.

Не мог Васька позволить, чтобы царь томился из-за таких пустяков. Решил он непременно подыскать ему девку…

Старицкие челядные девки были красивы и ладны – Ефросинья не брала в услужение дурных, разво что в прачки или в хлев, а теремные прислужницы были подобраны одна к одной, как бусины в ожерелье. Еще обретаясь на княжеской псарне, навострялся Васька на них, но тогда они ему были недоступны, да и опасны: Ефросинья безжалостно карала за порчу любой своей девки – приказывала выхолащивать сластолюбцев. Теперь Васька мог и царя угостить знаменитыми старицкими красунями, и сам мог полакомиться… Никто не посмел бы и рта раскрыть теперь на него, даже сама Ефросинья, ибо видел он, что и она поприжала хвост перед царем.

Васька хорошо знал расположение княжеских хором, вырос в них и мог с закрытыми глазами пройти по всем горницам, светлицам, переходам, лестницам, знал все потайные углы, чуланы, схоронки, мог незаметно пробраться в любое место, вплоть до самых княжеские покоев.

Васька направился на Ефросиньину половину. Там, в подклетях, жило большинство челядных девок.

На этой половине хором было тихо, темно – ни свечей, ни лучин не жгли, только кое-где на лестничных переходах теплились масляные плошки да перед дверьми гостиной палаты в высоком напольном шандале доплавлялась последняя свеча, видать, нарочно оставленная Ефросиньиными няньками, принужденными время от времени наведываться в ее покои.

Васька вынул эту свечу, прикрывая ладонью ее слабый огонек, чтобы не загас от случайного сквозняка, спустился в подклеть. Тут было посветлей. Над лестницей чадил масляный фонарь, и на переходе, что вел в белый придел, где жила вся Ефросиньина челядь, тоже висел фонарь… В челядной палате – ночнице, где коротали ночь постельные няньки и прислужницы, дверь была отворена, из палаты выбивался свет, и слышались приглушенные голоса – няньки не спали, поджидая Ефросинью с пира.

Васька вспомнил, что под лестницей находится чулан, в котором хранили кудель. Дверь в чулан была незаперта. Васька вошел в чулан, пристроил на пристенке свечу, осмотрелся – лучшего места для своей затеи он и не желал. Он притворил дверь, бросился на кучу кудели, полежал, пережидая прохватившую его дрожь, покорежился, попотягивался, решительно подхватился, вышел из чулана, притаился под лестницей.

Ждать ему пришлось недолго. Сперва из ночницы выскочили две девки, резвясь, похлестались убрусцами и опять вернулись в палату. Оттуда донесся остепеняющий голос старой няньки, но девки, видать, не послушались ее, и она выслала их вон. Прихихикивая, они прошли мимо затаившегося Васьки и отправились в полусенцы – поостыть. Вслед за ними вышла еще одна девка, подошла к лестнице, кликнула ушедших – те не отозвались, спрятались от нее.

Васька в истоме закусил губу – девка стояла совсем близко от него… Желтоватый свет фонаря, освещавший ее маленькое, почти детское лицо, делал ее еще соблазнительней. Васька протянул из темноты руку, потянул девку к себе. Девка от страха только охнула и почти повалилась к Васькиным ногам. Васька подхватил ее на руки, юркнул в чулан.

– Тсс!.. – приложил он палец к губам и стал ласково и похотливо гладить обезумевшую от страха девку, осторожно уложенную им на ворох кудели. – Коли крикнешь – ото тебе и смерть, – сказал он ласково и деловито стал общупывать девку – сперва через рубашку, а потом, задрав ее, пустил свои руки прямо по голому девичьему телу. – Ну, отходь, отходь, сизушка-голубушка, – дрожащим голосом шептал он. – Вишь, не смерти твоей хочу, совсем иного… Не тельна толико ты… Тоща. Не уважу, поди, такой? Ишь, цыценки что пуговки! Не уважу, поди… Не единой красой насыщаете вы, бабы… Не единой!.. – шепчет Васька с укором девке и, не удержавшись, целует ее в темное пятнышко соска.

Хочется Ваське угодить царю – готов себя обделить: млеет около оголенного девичьего тела, а терпит, боится оскорбить даже мыслью то, что предназначает царю. Но уж изведал Васька, что угодить ему непросто: он и в Полоцке подыскал для него девку, и такой красоты, что до сих пор еще крутит судорогой Васькину душу, как вспомнит он о ней, а царь вышвырнул ее на улицу, да и его чуть было вместе с ней не вышвырнул. Теперь Васька боится промахнуться…

– Поди, уж мяли тебя, сизушка? – спрашивает он, поглаживая девку по животу и ногам. Девка, чуть пришедшая в себя, поджимает ноги, натаскивает на них подол рубахи, тихо говорит:

– Перекстись…

– Да не черт я, не домовой… – Васька наклоняется над девкой, ублажаючи шепчет ей в ухо: – Ну-к сознайсь, сизушка-голубушка, сознайсь… Мяли уж тебя?

– Перекстись, – снова повторяет девка.

– Ух! – выдохнул ей в ухо Васька и, отстранившись от нее, перекрестился.

– О соромном допытываешь… – обмякает девка и засматривается на Ваську. – Старая княгиня грозно держит нас, нешто не ведаешь?

– Княгиня грозна, да вы плутовки! Нешто ни разу не сплутовала? – Васька вновь наваливается на девку, щиплет губами ее ухо, шепчет с тяжелой задышкой: – А как изведаю?..

Девка вздрагивает и вытягивается… В потревоженной тишине чуланчика замирает ее истомный вздох.

На некоторое время в подклети замирают все звуки, словно боясь потревожить стыдливую затаенность чуланчика, но потом тишина разрушается – сперва быстрым перестуком шагов по лестнице, потом громкими, встревоженными голосами.

– Меня ищут, – говорит девка и ползет к двери чулана. – Как бы не намерились сюды заглянуть…

Васька ползет за ней следом, приваливается спиной к двери, ублажаючи говорит ей:

– Алтынный получишь – замани сюда непорченую… Самую ладную!

– Каждая все про себя лише ведает. Буде, все, как я, грешны… А буде, я единая?! Прости Господи! – Девка быстро перекрестилась на огонек свечи, всхлипнула. – Пусти… Кинулись уж меня! Слышишь?! Переполошатся встрасть!

– Не пущу! – рассердился Васька. – Что мне ваши переполохи?! Я не таясь могу выйти! Я знаешь кто?..

– Омилостивься!.. – взмолилась девка. – В портомои княгиня сгонит. – Она заглянула в черное Васькино лицо, поняла, что его не умолить, в отчаянье вышептала: – У княгини в опочивальне… Одевальница ее… Чиста, как росинка. Княгиня в постель ее к себе берет… Пусти теперь!

Васька отпустил девку, подождал, пока унялся гомон, загасил свечу, осторожно вышел из чуланчика. В ночнице нянька отчитывала девок… Ее сварливые вскрики заглушили Васькины шаги. Он почти бегом взбежал по лестнице, наверху помедлил немного, заколебавшись: это было очень дерзко – выкрасть из спальни Ефросиньи ее самую любимую девку! Для самого себя Васька ни за что бы не решился на такое, но для царя!.. Васька ободряюще перекрестился и пошел в Ефросиньины покои.

Девка, сидевшая в Ефросиньиной опочивальне за вышиванием, удивилась Васькиному появлению, но не напугалась. Она, должно быть, уже видела Ваську, когда на княжеском подворье встречали царя, и решила, что он явился с каким-то наказом от княгини, а может, и богатая Васькина одежда, враз бросившаяся ей в глаза, уняла в ней страх… Васька был выряжен роскошно и никак не походил на разбойника или вора.

Васька приблизился.

– Сизушка!.. – Он осторожно взял девку за руку и повел из опочивальни. Девка, растерявшись, поначалу послушно пошла за ним, но, выйдя в предпокой, тревожно вскрикнула и стала вырываться.

– Боярин!.. Боярин!.. – умоляюще шептала она, догадавшись, что ожидает ее.

…В горенке, что была по соседству с царской опочивальней, куда Васька затащил полумертвую от ужаса девку, за столом перед свечой сидел какой-то человек. Васька, увидев его, с кошачьей ловкостью отпрянул к стене, оставив свою ношу на полу под порогом.

– Не пужайся меня, Василь Григорьевич, – униженно выговорил человек и, поднявшись из-за стола, поклонился Ваське.

– Кто таков? Откель меня знаешь? – с опаской спросил Васька.

– Савлук я… Дьяк княжеский. Помнить меня должен, Василь Григорьевич.

– Не помню! – зло бросил Васька и, отойдя от стены, наклонился над девкой, принялся одергивать ее задранную рубаху. – Пошел вон, – сказал он грубо дьяку, укрыв подолом голые девкины ноги, – и гляди, голова разом с языком отлетит! Ведаешь, кому она?..

– Догадываюсь…

– Вот и гляди… – от довольства, что нашел, чем запугать дьяка, помягче сказал Васька, опустился на колени перед девкой и начал осторожно поглаживать ладонями ее безжизненное лицо. – Не померла бы… – озабоченно вздохнул он.

– Не помрет, – сказал услужливо дьяк. – Оморочь нашла на нее.

– Пошел, пошел! – раздосадовался Васька, видя, что дьяк не думает уходить. – И пошто ты тут очутился? Пошто? – на миг забыв о девке, подозрительно повернулся он к дьяку.

– Я уж полночи тут, – ответил дьяк и вдруг потребовал: – Сведи меня к государю, Василь Григорьевич.

– Что?! – подхватился на ноги Васька. – Разумеешь, блазень, свои слова?

– Разумею, Василь Григорьевич… Оставь девку… Очнется – сама уйдет. Не до девок ноне… Крамола плодится в сем доме. О том тщусь поведать государю, и ты сведешь меня к нему, Василь Григорьевич! А не сведешь, то и ты, стало быть, заодно с крамольниками, бо ты також пестун сего дома!

Карамазая Васькина рожа стала серой, как рубаха лежащей на полу девки. Видать, его не больно ретивый и трезвый ум все же сумел уяснить сказанное дьяком, и Васька струхнул…

– Тяжел государь, – сказал он, враз присмирев. – Спит… Паче башку на плаху, чем разбужать его. А как в заутро?

– Бог весть, что станется со мной до утра?! Покуда сердце и ум во мне живы, хочу обсказать государю все, что ведаю.

На полу шевельнулась девка, приподнялась на локтях, медленно повела вокруг глазами… Увидела Ваську – память враз вернулась к ней. Она рванулась в сторону, наткнулась на стену, затравленно вжалась в нее…

– Ступай прочь, – буркнул ей Васька и тоскливо сморщился.

Девка поднялась, оправила рубаху, шагнула к двери, а Васька, скосившись на нее жадной косиной, не удержался, перехватил ее у двери и неловко поцеловал в губы.

5

Даже хмельной сон Ивана был чуток и тревожен. Стоило Федьке Басманову подойти к его изголовью, как по его лицу тотчас пробежала легкая дрожь, и под веками катнулись крупные голыши глаз.

Федьку страшила эта необычайная чуткость Ивана. Ему всегда казалось, что к этому причастны какие-то иные силы, неземные и нечистые… Он и сейчас с жутью подступил к нему: горло тяжело забило комом… Федька хотел кашлянуть, но получился стон.

– Цесарь… Человек к тебе.

– Какой человек? – не открывая глаз, зло спросил Иван.

– Старицкий дьяк. Дело у него…

– Вышвырни его вон, – выцедил сквозь стиснутые зубы Иван.

– Дело у него, – не отступался Федька. – Больно важное, цесарь!

– Вышвырни его! – подхватился Иван и выпучил глаза.

Федька попятился к двери… Иван в ярости порыскал глазами, ища, чем бы запустить в Федьку, – Федька покорно ждал, – но под рукой ничего не оказалось, и Иван, скрипнув зубами, опустился на подушки.

– Что за дело? – спросил он глухо.

– Хочет дьяк о крамоле известить… Вызнал он лихие дела Ефросиньины. Я пытал его, да отрекся он от меня. Хочет лише тебе в глаза поведать.

– Приведи, – так же глухо сказал Иван и, поднявшись с подушек, сел на постели, свесив к полу свои длинные ноги.

Федька ввел дьяка. Дьяк опустился на колени, припал лбом к полу.

– Встань, – раздраженно сказал Иван. – Ты потревожил мой сон не затем, мню, чтоб изводить меня своими поклонами? Говори…

– Неправды великие измышляют на тебя, Государь, в доме сем! Офросинья-княгиня воздух дорогоценный шила в Троицкую обитель… На воздухе том писано шитьем: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука великого князя Василия Васильевича Темного». И воздух тот она многим на глаза кажет, вот, деи, кто государь истинный, и подучает шепотников словами теми. Како ж мне, слуге твоему, таковое во ум не взять было да не раздумать – на добро иль на лихо сие деется?! Да како ж мне, раздумав, глазам твоим таковое не явить?!

Иван слушал дьяка, вонзив растопыренные пальцы в свое лицо: два оголенных глаза, словно выдавленные из глазниц, страшно смотрели из узких просветов между пальцами, но еще страшней была его тень на противоположной стене, на которую нет-нет и поглядывал дьяк. Должно быть, эта страшная, уродливая тень, шевелящаяся от колеблющегося пламени единственной горевшей в спальне свечи, вызвала в дьяке какие-то иные чувства и мысли – совсем не такие, с какими он пришел сюда, и он вдруг умолк.

– Что, дьяк?.. – отняв руку от лица, мрачно усмехнулся Иван. – Никак заколебалась твоя совесть? Жалеешь, что пришел ко мне? Мнишь, не то войдет в мою душу, что ты хотел бы?! Боишься, что злобу вселишь в мою душу и она ослепит меня?!

– Боюсь, государь, – прошептал дьяк.

Иван пренебрежительно хохотнул…

– Мнишь, лише сейчас придет в мою душу злоба?.. И ты первый вселишь ее в меня?! Ты принес каплю…

– Капля море переполняет, государь…

– Ступай прочь от меня, – насупился Иван. – Ступай, коль душа твоя праведного зла страшится! Мне не потребны доносчики. Ступай!

Дьяк понуро пошел к двери… Федька Басманов выжидающе замер. Знал он, как безмерно притворен царь, и не верил, что он на самом деле намерен отпустить дьяка. Этот дьяк, так искренне преданный ему и каким-то чудом уживающийся в Старице, где преданность царю негласно считалась изменой князю, мог стать для Ивана как раз тем человеком, о котором он постоянно мечтал, вспоминая и нередко рассказывая Федьке о дьяке своего отца – Яганове, которого тот держал в Дмитрове, в уделе своего самого злонамеренного брата Юрия. Этот дьяк не только сам вынюхивал крамолу в уделе князя Юрия, но и склонил к измене многих его служилых людей, от которых дознавался обо всех изменных делах и задумах удельного князя. Благодаря этому дьяку Василий довольно легко справлялся со своим непокорным братцем и до конца своей жизни держал его в узде.

Иван так восхищался этим хитрым и ловким дьяком, что даже доносы его великому князю Василию держал при себе, вынув их из великокняжеского архива, и время от времени перечитывал. Теперь и ему представлялся случай заиметь такого человека в Старице. Пусть не во всем равного тому, но, несомненно, верного и смелого, который может служить не за страх и не за деньги… Только такую службу ценил Иван, и только такой службы хотел бы от этого дьяка, и, вероятно, потому и повел себя с ним так, что хотел получить в заклад его душу.

Федька заметил быстрый взгляд Ивана, брошенный в сторону уходящего дьяка. Дьяк замер, словно почувствовал этот взгляд, медленно обернулся:

– Душа моя изгниет, государь, коли будет стоять осторонь… Дозволь служить тебе честью и совестью.

– Скажи свое имя, – с прежней суровостью приказал Иван.

– Савлук, государь, имя мое, сын Иванов…

– Службы твоей, Савлук, принять не могу, ибо писано: не может слуга служить двум господам… Служи моему брату, как служил, но, ежели станется тебе проведать о крамоле иль об иных каких злых делах, поступал бы ты как истинный христианин, и воздается тебе сторицею. – Иван помолчал, словно для того, чтобы дать дьяку время осознать все сказанное им, и со вздохом добавил: – А за навет голову отсеку!

– Истинно, государь, – согласно преклонил голову дьяк. – Да кой мне прок поклепы возводить?

– Не грешит, кто в земле гниет, – сказал Иван.

– Истинно, государь. Да удержит меня Господь от преступления заповеди его. – Дьяк клятвенно окрестил себя.

– Будешь нам каждый месяц грамотки досылать, – враз изменив тон, повелевающе и сухо сказал Иван. – Через ямских людей московских… И делал бы сие неоплошно. Ежели станется сполошность какая – скакать тебе в Волок, в Звенигород или в Рузу, там дьяков моих поискать, а наместников сторониться.

– Разумею, государь!.. – Дьяк преданно и восхищенно посмотрел на Ивана, медленно осел на пол и поцеловал его босые ноги.

Иван спокойно вынес эту дьяческую благоговейность, повелел ему подняться, бесстрастно спросил:

– Более тебе нечего сказать мне?

– Скажу, государь… – Дьяк привздохнул: видно было, что он решается сказать Ивану что-то очень важное. Лицо его напряглось, томительным изломом губ проступило отчаянье. – Много всяких людей наезжает в Старицу… Новогородцы ин – непереходящие гости в княгининых палатах. О чем она с ними говорит, о чем свечается[127] – не ведаю… А вот недавно заезжал в Старицу твой боярин большой – Челяднин… Всю ночь княгиня взапертях с ним сидела… Да, знатно, проникло чье-то ухо в их говорю, бо по дню и ввечеру пошел средь челядных… дурной шепот…

– Говори, – повелел Иван, чуя нерешительность дьяка.

– Прости, государь, но такое могу лише тебе… единому.

Иван приказал Федьке выйти.

– Говори же!..

– Ах, государь!.. Паче б мне на плаху…

– Говори! – Иван залапил дьяка за кафтан, притянул к себе и повалил перед собой на колени. – Говори!!

– Шепот дурной почался, государь… будто княгиня московцу… Челяднину бишь… о твоем нечестном рождестве указывала… Матушку твою покойницу чернила…

Иван отбросил от себя дьяка – тот протянулся на полу, перешагнул через него и кинулся к стене, припав к ней руками, лицом, всем телом, как будто искал у нее защиты. Из горла у него долго прорывался один лишь яростный хрип и стон.

Дьяк в ужасе стал отползать к двери…

– Порождения ехиднины!.. – закричал и забился о стену Иван. – Да придет на вас вся кровь праведная… пролитая на земле! Придет… придет на вас кровь праведная! – бился о стену Иван. – От крови Авеля… до крови души моей!..

На крик Ивана в спальню вбежали Федька и Васька. Васька кинулся к дьяку, вышвырнул его за дверь, а Федька, увидев бьющегося о стену Ивана, торопливо убрался прочь и утащил за собой Ваську.

Иван, выкричавшись, истерзавшись, изнеможенно осел на пол и, не имея сил подняться на ноги, на коленях пополз к образам.

До утра молился Иван и неистово бил поклоны, ссадив до крови лоб… Суровый мрак, как неусыпная стража, окружал его со всех сторон – безучастный, глухой и равнодушный к неистовой скорби его души. А на другой стороне старицкого дворца, в укромной тиши своей опочивальни, молилась Ефросинья. Ночь, тишина, мрак, Бог, молитвы, обращенные к нему, – все это было общим у них, и даже души их, наполненные ненавистью и жаждущие мести, были как одна душа, но в этой-то общности и таилась та роковая непримиримость, которая неизбежно должна была свести их в смертельной схватке.

6

С рассветом Иван послал к князю Владимиру Федьку Басманова – сказать, что хочет ехать посмотреть его удел и чтобы князь ехал с ним.

Владимир не посмел воспротивиться, хотя наказ Ивана был явным издевательством: одну лишь ночь пробыл князь дома, да и ту почти всю провел на пиру, – и вот опять по царской прихоти он должен оставлять дом.

Евдокия кинулась к Ефросинье, стала уговаривать ее, чтоб пошла она к царю, упросила его повременить… Ефросинья зло выпроводила невестку.

– Не мне князя щитить! – крикнула она ей вслед. – Я могу лише оплакивать истого мужа!

Евдокия вернулась от нее в слезах, передала князю ее слова. Князь огорченно повздыхал, но смолчал – как будто признал правоту матери. Но Евдокия не хотела молчать…

– Пошто ты так покорен ему? – подступилась она к Владимиру. – Нешто холоп ты его? Нешто не волен ты с женой своей полюбиться?.. Нешто мало я тебя ждала?!

– Угомонись, жена, – строго осек ее Владимир. – Чую, уж наустила тебя матушка!.. В глаза готовы были впиться государю. А ранее ты благоволила ему!

– Слепа была – и благоволила!

– Ты и ныне слепа, еще более!.. Я почитаю матушку и разумею гнев ее… В тебе-то пошто быть гневу?

– Нешто душа моя не болеет твоею болью? Нешто не вижу я, как истязает тебя злая воля его? Мстит он тебе каждодневно и ежечасно и погибели твоей жаждет!

– Буде, и жаждет, – тихо сказал Владимир, – да вы с матушкой меня не спасете. Скорее лише под его топор толкнете.

– Князь!.. – Евдокия упала перед ним на колени. – Не говори так и не думай!.. Мы душу готовы за тебя положить! Токмо воспрянь духом!.. Ободрись! Покажи ему свою волю!

– Уймись, Овдотья! – еще строже прикрикнул на нее Владимир. – В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен и наказую: уймись! Не ведаешь ты, кто есть государь наш!.. Что за человек он! Не ведает и матушка… Что помнит и знает она о нем, проведя двадцать лет в затворничестве? А я двадцать лет живу с ним бок о бок, душу его слежу, мысли его угадываю, во снах его вижу… Страшен сей человек! – Владимир поднял Евдокию с колен, обнял, зашептал в самое ухо: – Все он у меня порушит… Любовь нашу осквернит… Жизни наши истопчет! Страшусь я его, страшусь, Овдотьюшка, люба моя! Но не от страха покорен я ему, – еще тише зашептал он, – не от страха, Овдотьюшка… Часу я жду… А покуда – боже упаси ворошить в нем огонь его! Пусть он жжет его одного!

– Князь!.. – Евдокия охватила его лицо ладонями. – Неужто есть в тебе сила и воля?

– Я молю Бога, Овдотьюшка, дать их мне…

– Неужто будет тот час?..

– Ежели Бог милостив к нам…

– Я буду денно и нощно молить его! – Глаза Евдокии восторженно блеснули, она страстно поцеловала Владимира и так же страстно прошептала: – Хочу торжества твоего, князь!

Владимир осторожно отстранился от нее… Тоскливо, недобро ему стало от этой ее воинственной страстности; понял он ее истинные чувства и желания и пожалел, что открыл перед ней душу. Но не сделай он этого – как еще можно было пригасить этот безрассудный огонь, зажженный в ней его матерью. Понимал он, как буйно распылался этот огонь в ее собственной душе, раз она с такой опрометчивостью бросила его в душу Евдокии, забыв, как велика разница между ней и Евдокией. Что было позволено и даже простительно ей, Ефросинье Старицкой, не позволено и непростительно было Евдокии!

Владимир хотел сказать об этом Евдокии, чтоб умерить ее воинственность, но новая откровенность была тягостна для него, а иные, взятые не из души слова, не убедили бы Евдокию. Он только попросил ее не лезть без нужды на глаза царю, покуда тот будет в Старице, и обещал выпросить у него позволения остаться в Старице на лето.

Евдокия успокоилась, утешилась неожиданной и столь приятной откровенностью мужа и даже сама заходилась собирать его в дорогу.

7

Иван все утро пребывал в каком-то угрюмом беспокойстве и нетерпении. Чего-то хотелось ему, а чего – должно быть, и сам не знал. Послав Федьку к князю Владимиру, он с трудом дождался его возвращения и тут же отправил за Левкием. Святой отец притащился чуть живой…

Иван будто не заметил, как нещадно он измучен хмелем, и повелел ему читать отечник[128] – любимое свое чтение. Левкий после каждой строчки засыпал, но Иван приставил к нему Ваську Грязного и велел встряхивать святого отца, да посильней, чтоб чуял он хоть чью-то карающую руку.

– Помилуй, Господе, тварь руки своей, – шептал после каждого встряхивания Левкий и жалобно просил Ваську: – Послюни, ирод, вежды…

Васька жирно плевал себе на пальцы, лез ими в слипающиеся глаза Левкия – две-три строчки прочитывались сносно, но дальше Левкий опять начинал заплетаться, желтый нос его притыкался к желтому пальцу, которым он водил по строчкам, и Васька вновь начинал все сначала. За добрые полчаса такой муки Левкий только-только перевернул в отечнике один лист.

Иван терпеливо сносил всю эту дурь: видать, она его потешала, потому что лицо его, отекшее и очерневшее от хмеля, от бессонницы, от злобы, нет-нет и вздрагивало от набегавшей улыбки.

Он все еще был полураздет, босой, сидел перед изразцовой печью, зябко прижимаясь к ней спиной, ел квашеную капусту и прихлебывал клюквенный квас. Глиняный квасной кувшин приманчиво запотел, – должно быть, княжеские ключники вынули его прямо из погреба, со льда, и Левкий, соберясь с духом, попрошайнически заглядывался на него, не смея, однако, испросить у Ивана и глотка. Иван делал вид, что не замечает жаждущего взора Левкия, но вот, что-то надумав, он протянул кувшин Ваське, заботливо сказал:

– Остуди святого отца…

Васька не понял, тогда Иван встал, забрал у него кувшин, подошел к Левкию и, оттянув сзади его рясу, вылил ему за ворот весь кувшин.

Левкий выпучил глаза, искорежился – будто посаженный на кол, а Васька, заботливо поглаживая его настобурчившуюся спину, ласково приговаривал:

– Не все с плясцей, ин и с трясцей!

Наконец Левкий пролепетал:

– Ах, славно… Еще б кувшинчик, государь! Враз бы вся замраченность вышла. – Но, не будучи уверенным, что Иван примет его слова как шутку, тут же оговорился: – Точию пошто, государь, омовение – паче возлияние! Все едино на небеси, как писано, более радости будет об едином грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведных!

– Люблю тебя, поп, – мягко сказал Иван, – потому уважу, пошлю Ваську за мальвазией в княжий погреб. А ты б поусердней чел жития.

Ваську отправили за вином, а Левкий старательно задвигал желтым пальцем по строчкам патерика:

– …Но не любил он мирской славы, видя в ней вред для души… И стал помышляти, како бы удалитися от людей, вспоминая слова пророка Давида: «Далеко удалился бы и водворихся в пустыни, уповая на Бога…» Таче постоянно размышляя, пришел он к наставнику своему Сергию… поклонился ему до земли, обливая слезами ланиты своя, исповедал ему своя помыслы… и просил у него благословения удалитися в пустыню. Преподобный Сергий Радонежский прозрел разумными очами, что он есть сосуд, исполненный святаго духа… благословил его, преподал ему наставления, яко пребывати в пустыне, и отпустил его с миром. Прия от преподобного благословение, блаженный Сергий Нуромский возрадовался и тайно ото всех пошел в пустыню. Полетел он духом, яко птица во гнездо свое… и искал он места, где Бог ему укажет, не имея с собой ничего, опричь души и тела…

Иван вдруг заговорил, перебив Левкия:

– Тако и мне надобно… Оставить все и удалиться от людей! Не зреть их, не чуять даже духа их! Уйти прочь, не имея с собой ничего, опричь души и тела. Почто мне мир сей?.. И тщание мое, и воля над людьми, которые смрадней смрада? Душа моя в огне… И в том же смраде! Распяли ее люди на кресте, который сотворили из смрада своего! И принял я крест сей, бо мнилось поначалу – священ он и подвигаюсь на священное, взяв в руки посох пастыря. На царство венчался, також мнил – благодеяниями щедро племя людское и зло не правит им! Почто бы мне место свое освящать, коль не с добром к добру стремился?! Коли б со злом, так не брал бы в святители Господа… Дьявола бы покликал, ему бы заклался душой!.. И не горела бы она у меня, не мучилась своим страшным крестом, выданная мною на поругание смради! Узнал я, поп, мир сей и племя его людское… Чернобылье то!

– Истинно, государь, – чернобылье! – с омерзением искривился Левкий. – Точию не в бег от него пускаться, а оболчися во оружие супротив него. Во оружие гнева, и терзать, терзать, терзать! Душу свою отмети, государь! Господь наш, Исус Христос, також готовит месть свою роду людскому. Писано: «Се грядет со облакы, и узрит его всякое око, и те, иже пронзили его, и возрыдают пред ним племена земные».

– Люблю тебя, поп… Хоть и тянешь ты мою душу в бездну. Ты також чернобылье, толико во много-много раз ядовитей, и оттого ты уже не вреден мне, а полезен.

– Спаси тя Бог, государь, – польщенно осклабился Левкий.

– Полезен тем, что яд твой не смрадит, а убивает, – жестко прибавил Иван.

Вошел Федька Басманов, сказал, что явился воевода охоронного полка Зайцев и на очи просится.

– Что ему? – насупился Иван.

– Что?! – Федька ехидливо перекорчил лицо. – Должно быть, чести ищет!

– То не дурно! – уничтожающе глянул на него Иван. – Пусть войдет.

Федька хмыкнул, отворил дверь, впустил Зайцева. Воевода вошел, поклонился:

– Доброго тебе утра, государь!

– Где ему быть добрым, – буркнул Иван, – коль спозаранья докучать починаете.

– Прости, государь, – повинно преклонил голову Зайцев. – Твоим наказом принужался: с важным делом не коснеть.

– Говори…

– Так что, государь, лихо охоронникам твоим от старицких доможиров. Избяного опочива нам не дадено… Ютят нас по чуланам, да по сеням, да по анбарам холодным… Корм нам дают неуедный… От того корма тоска утробная, и полчане твои опростались черевами. Я ин к пиру вечор не пошел: ходил ублажал их терпеть, покуда тебе не пожалуюсь.

– Славно, славно Старица нас жалует! – сверкнул глазами Иван. – Буде, мне еще за пир вчерашний братца моего возблагодарить?! И на капусту сию?! – Иван схватил миску с капустой и швырнул ее под порог.

– А Васьки, дьявола, все несть… – вдруг жалобно и сокрушенно вымолвил Левкий и праведнически посмотрел на Ивана. Иван медленно перевел тяжелый взгляд на Левкия и вдруг захохотал, запрокидывая в изнеможении голову.

– Должно, девок мнет в подполу, рабичич![129] – чуть переждав хохот Ивана, вновь промолвил сокрушенно Левкий. – Велел бы ты его выхолостить, государь. Вкусил уж он свое, а прилежней станет, как без мошонки останется.

– С Васькой мы еще расправимся, – сказал весело Иван. – Дай мне раздумать, како охоронникам моим обиду уважить?!

– Пусть сами все изымут, – сказал Левкий. – По воле своей! Спусти их на старичан, ибо писано: «Неже избегнут воздаяния за неправду свою?»

– Пусть будет так, – кивнул головой Иван. – Уразумел, воевода? Я ныне в объезд отъеду, а ворочусь – так не было бы обид у моих охоронников!

– А Васьки, ирода, все несть! – взныл в нетерпении Левкий. – Высечь надобно дьявола!

– Сыщи-ка, Басман, его! – кивнул Федьке Иван.

Федька лишь намерился ступить за порог и столкнулся с Васькой. Васька весело поклонился, понес кувшин к столу, поставил его, с довольнцой похвастал:

– Выискал я мальвазию! Хитро припрятано, да я выискал!

– А лживишь, дьявол! – сощурился Левкий. – Девок мял в подполу. Аз упросил государя высечь тя, балахвоста! Быть те ноне драным!

– Помил, святой отец, – обиделся Васька. – Видит Бог!.. Пяток бочек обсуслил, покуда мальвазию выискал. Государь! – стал перед Иваном на колени Васька. – Коли вру, так хоть печкой подавиться!

8

День был ясный, спокойный, полный капели и первого мартовского тепла. В белесом глубоком небе виднелись редкие прожилки облаков. Солнце настойчиво лезло ввысь и увязало в густом голубоватом мареве, не осиливая его.

На старицком подворье снег поутаял, исчернел… Заканчивалась санная пора, но в объезд по уделу царь еще собирался ехать в санях. Четыре тройки выстоявшихся санников[130] дожидались у крыльца…

Челядь неотлучно, с раннего утра, стояла по своим местам, дожидаясь выхода царя, но вот уже приближалась пора обедни, а царь все не выходил – кутил в своей опочивальне.

Васька Грязной успел уже с десяток раз смотаться в винный погреб… Ключников княжеских и слуг, приставленных прислуживать царю, Васька поразогнал – сам прислуживал! Еще бы! Разве мог он удержать свою спесь и не показать им, кем он стал, он, Васька Грязной, еще недавно не знавший хода дальше княжеской псарни, а нынче – посмотрите! – собутыльничает с самим царем! Князь Владимир, старицкий властитель, брат царский, и тот не позван: сидит и мается в своей светелке и дожидается наравне со своими холопами, когда царь соизволит позвать его, а он, Васька, – смотрите! – с царем как с приятелем, и царю с ним занятней и лучше, чем с князем Владимиром.

Старицкие челядники сторонились Васьки: и честь ему боялись оказывать, чтобы не навлечь на себя немилость своих хозяев за угодничество перед их бывшим холопом, и от открытого непочтения удерживались – все-таки царский служка, любимец, и Бог весть чем придется расплачиваться за непочтение к нему: ладно, если шкурой, а если головой? А Ваське и это нравилось: холопья душа его, выпестованная на псарне, была не больно привередлива, хотя уже и поднабралась чванства в царском дворце.

Бередливая, горячая мысль залетела в него, как прошелся он важным шагом по старицким хоромам с винным кувшином – раз прошелся, да другой, да третий, – отпугивая и гоня с дороги растерявшихся челядинцев… Славно было бы, размечтался Васька, остаться ему в Старице, покуда царь с князем в отъезде будут. Хозяином был бы! Ефросинью он уже в счет не брал. Запер бы ее в покоях – кому она могла пожаловаться? Да и кто посмел бы за нее вступиться? Весь охоронный полк царский в Старице – триста сабель без полусотни!

Буйным, хмельным и греховным мыслилось Ваське то вольготье, которое он мог обрести, останься в Старице один. На всю жизнь насытил бы себя, выдайся ему хоть единый такой день, но откуда на него могло скатиться такое счастье?! На удачу свою он уже не надеялся: она сполна наградила его, приблизив к царю, а просить царя – просто так, взять да и попросить оставить его в Старице – он не смел.

Неухищренная Васькина душа смирилась быстро и легко, и, спускаясь в очередной раз в погреб за вином, от которого в царской опочивальне уже задурила неистовая веселость, он позабыл про свой буйный соблазн, искушавший его душу: он был пьян, всем доволен и ему не хотелось уже куражиться и хозяйничать в Старице, ему хотелось облобызаться с кем-нибудь, поговорить, отвести душу… Но с кем он мог это сделать? Кому с развеселой щедростью мог подарить тот единственный свой сребреник, за который уступил царю свою душу? Кому?! Вот она, судьба! Повис Васька между небом и землей, ухватившись за невидимые нити счастья, и висит, а на чем висит, за что держится и крепко ли то, за что он держится, – этого Васька не знает и не хочет знать! Веселый, важный, шествует он через княжьи палаты с кувшином, как поп с кадилом, в голове хмельная круговерть, тяжелое сердце рвется из-под мышки, жжет бок, Васька истошно, не замечая, обжимает его рукой, а в голове круговерть, бессвязность – легко Ваське, вольготно, весело…

В царской опочивальне блаженствует хмель, и новый кувшин уже только на зависть глазам. А самые завидущие глаза у Левкия. Васька плещет ему в чашу густую, как кровь, мальвазию, Левкий окунает в нее свой жадный рот, сосет с натугой, с сопением… Высосав, отдышавшись, начинает вылизывать по-собачьи алые заеды.

Федька натягивает на Ивана зашморганные сапоги, после сапог принимается натаскивать ферязь… Иван пьян, весел – Левкий постарался, потешил, развеселил царя, окунул его омраченную душу в хмельную купель и вынул ее оттуда посветлевшей и облегченной. За это и любит его Иван, и держит около себя, лечась его юродством и шутовством. А Левкий старается угодить ему и потчует его этим зельем щедро и обильно, видя, что он пристрастился к нему так же, как к зелью хмельному.

На крыльце Ивана встречал князь Владимир. Полдня прождал князь – обедать не сел, не прилег… Что на душе – Бог весть, а на лице радушие, приветливая улыбчатость… Даже решился по-братски пожурить Ивана, что тот во хмелю в дорогу пускается.

Иван вальяжно обнял Владимира, притянул к себе, настырно – раз и другой – поцеловал в темя. Владимир как-то сразу сник от этих поцелуев, словно почуял скрытый в них яд.

Зазвонили к обедне. Глухо, как бы таясь, покатился над Старицей медленный звон. Навстречу ему из широких ворот княжеского подворья выметнулись четыре тройки. На головной – царь, пьяно откинувшийся на широкую спинку саней, устланных бухарскими коврами…

Васька пустил лошадей во всю прыть – топот копыт заглушил откатившийся звон.

Умчался царь из Старицы, а она осталась растерзанной, напуганной и смятенной, как девственница, познавшая жестокую и властную похоть. Ответа на вопрос – что будет? – она не получила, да и этот самый напастный для нее вопрос затмился на некоторое время пьяным угаром, которым одурманила ее все та же жестокая и властная похоть.

В первый же день, как и обещал царь, выкатили на торг десять бочек вина – и окунулась Старица в хмельную купель, разбесилась, разъюродствовалась, зашлась разгульным гвалтом и ропотом, распотрошила свою степенную благообразность и вывернула ее на дурную сторону. До потемок дурили и буйствовали старичане, дорвавшись до дарового зелья, а с потемками еле-еле поунялись и поплелись по домам, но не все добрались до кутников и теплых печей – многих приютила холодная подворотня. Всю ночь мыкались с фонарями по старицким улицам бабы и слуги, разыскивая своих мужей и хозяев.

На заутрене церкви были пусты, но разве осмелились бы старицкие попы восстать в своих проповедях на того, кто толкнул их паству на такой грех? Уныло служились службы, зато торжественно воздавалась хвала царю, пожертвовавшему каждому храму щедрые дары. В первый же день он лично объехал все церкви и соборы, сделал вклады иконами, серебряной утварью, деньгами и в каждой церкви заказал молебны по убиенным в Полоцке. Такие молебны он заказывал во всех городах и монастырях, мимо которых проезжал.

9

Ночь прокатилась по Старице тяжелым хмельным забытьем, а утром дьяк Большого приказа, царский казначей Угрим Львович Пивов, расчесывая пятерней свалявшуюся муругую бороду, не проспавшийся, не прохмелевший после ночного пира, утробно икая и с мукой крестя рот, расхаживал меж пяти дубовых сундуков, сплошь окованных железом, и угрюмо, но ревностно осматривал висящие на них замки. Палату с сундуками охраняли семеро стражников снаружи, а внутри, прямо на сундуках, спал Махоня Козырь – заплечных дел мастер, который один стоил семерых со своей силищей и которому в извечной его неприкаянности всегда приходилось искать себе приюта в самых невероятных местах.

Угрим Львович поджидал старицких кабатчиков, чтобы вновь отсчитать им двадцать пять рублей, обещанных царем на вино.

Махоня не поднимался с сундуков, похотливо позевывал, прижмуривался, мягко, словно обласкивая дьяка, говорил:

– Эх, пригожее житье-бытье на сейном свете…

– Ну уж?! – икнул и перекрестил рот Пивов.

– Ей-бо! Я како секу бедолажных, у мене приятство в душу восходит! Како у тебе, коли ты деньги считаешь! Весь бы век сек… Иначе тоска! В нутре – как бы песок…

– Пригожее, стало быть, житье?..

– Пригожее! Вот бы еще бабу… высечь! Николь не сек баб.

– А мял?..

– Дык сие-т што?! Вовсе не то приятство. Высечь бы!..

– А замок пошто порушен? – насупляется Пивов, заметив на одном из сундуков погнутую дужку замка.

– Дык… испытал – нешто сломить нельзя?!

– А как кугмач[131] твой испытаю?

– Дык… – Махоня виновато отворачивается от грозного лица дьяка, но дьяк перешагивает через сундук, сует Махоне под нос кулак…

– Будет тебе пригожее житье!

– Дык… – виноватится Махоня, – все едино пусты. Всю уж казну пропировали да провоевали. Последнее старичанам на зелие вытрухиваешь.

– Ишь ты?! – дивится Пивов. – Откель тебе ведомо про сие?

– Сам-то ты, Угрим Львович, во хмелю сие бубнил.

– Вот те на!.. – поражается Пивов. – Высечь надобно меня… Высечь, высечь! – сокрушается Пивов.

– Дык чаво – поусердствую, Угрим Львович, – услужливо говорит Махоня.

– Тебе бы токо сечь!

Приходят кабатчики. Махоня нехотя слазит с сундуков, садится в углу… Кабатчики начинают торговаться с дьяком – не хотят уже выставлять десять бочек за те же деньги, убыточно, мол, оптом, от кружечной торговли прибыль большая… Хвалуют дьяка согласиться на семь бочек.

Пивов, раскорячась, садится на один из сундуков, захватывает в кулак свою бороду – зловещее сопение его начинает терзать скряжные души кабатчиков. Некоторое время они маются, перескрипывают половицами, утружденно и горестно перетаптываясь, как на панихиде, наконец, перестрадав, обмыслив, подсчитав, добавляют еще одну бочку. Пивов продолжает восседать на сундуке, как на троне. Половицы начинают скрипеть еще жалобней, лица кабатчиков натужно осклабливаются в льстивой улыбке – душу готовы уступить дьяку, только не лишнюю бочку, но Пивов непреклонен:

– С кем торгуетесь, ялыманщики, – с царем! Он вас от татарвы щитит, от литвина щитит, от ляха щитит, вон – пять сундуков серебра истратил, чтоб вам, корнодухим, вольготно во всем было, а вы жлобитесь, мошну свою бережете!

– Торг дружбы не знает, Угрим Львович…

– Пета бяху[132], – отмахивается Пивов. – Десять бочек, и ни единой мене! Не то – вон томится без дела наш заплечник, а у него плеточки по сходной цене!

Сдаются кабатчики. Пивов отмыкает сундук, начинает отсчитывать по деньге, кидая их в рот. Накидав сотню, выплевывает вместе со слюной в ладони кабатчикам. Их пятеро – каждому по пяти сотен серебряных лепестков, маленьких, тоненьких, как скорлупа тыквенной семечки. Долго тянется счет: кабатчик, приняв от дьяка сотню монет, принимается в свой черед забрасывать их за щеку, пересчитывая…

– Единую недодал, Угрим Львович…

– Проглотнул, ялыманщик! – сердится Пивов.

– Резаная, Угрим Львович…

– Вы, мошенники, и портите деньги.

– Не по-божески, Угрим Львович, трех недодал!

– И не подавился, ялыманщик? – только удивляется Пивов.

Незадолго до полудня на старицком торгу вновь вышибают из бочек днища… Пивов первым прикладывается к ковшу: вино не больно доброе, смешанное с медовухой, зато крепкое! Пивов косится на стоящих тут же кабатчиков – сплутовали-таки, мошенники! – но снова заводиться с ними ему не хочется. Ему хочется квашенины, хочется спать…

– Давай, давай, люди, подходи! – громко зазывает Пивов. – Гуляйте, пейте здравие государя нашего Иван Васильевича!

И опять накатывается на Старицу пьяная одурь.

Наехали на торг царские охоронники, отпущенные Зайцевым на разгулку, и не по одному ковшу пропустили – многие и на лошадей еле повзлезли, – а потом пустились брать свое…

И теплые избы, и сытный корм, и девок – все раздобыли для себя ретивые молодцы в черных шубных кафтанах, обшитых по плечам и вороту дешевой серебряной парчой, – в такие кафтаны обряжал царь своих охоронцев, дабы всяк отличал их от простых ратников. В три дня истерзали они Старицу, так истерзали, что будто черное поветрие пронеслось над ней. Ефросинья, которой доносили обо всем, что творилось в Старице, была на редкость невозмутима, целыми днями сидела за ткацким станком и велела бесчинно выпроваживать всех жалобщиков.

Явились к ней уличные старосты, просили заступиться, урезонить распоясавшихся охоронников, от бесчинства которых многие старичане, побросав избы и добро, побежали с семьишками прятаться в монастыри. Но и старост выпроводила Ефросинья, сказав им, чтоб не шли они больше к ней, а шли бы к самому царю, ибо его злой волей занесены на Старицу страдания.

10

Возвращающегося в Старицу Ивана ждала радостная весть: царица Марья родила сына. Привез эту весть брат царицы – Михайло Темрюк. В Старицу он прискакал за день до возвращения царя… У самого крыльца упал загнанный им конь. Михайло, шатаясь, взошел на крыльцо и, узнав, что царя нету в Старице, тоже свалился, мертвецки уставший от непрерывной десятичасовой скачки. Утром он еще был в Москве, а ночь всю, не отходя, провел перед дверью царицыной спальни. Перед рассветом утихли натужные крики Марьи, и повитуха отворила тяжелую дверь…

– Мальчонка, – известила она кратко.

Михайло впрыгнул в седло и, оставив на двухстах верстах еще четырех лошадей, к трем часам пополудни был в Старице.

Чуть отлежавшись, выпив полкувшина вина, раздосадованный отсутствием царя, но по-прежнему бешено радостный, гордый и неукротимый в своей радости, оттого что теперь кровно породнен с царем, Михайло заметался по старицким хоромам, по подворью шальным, восторженным демоном, ища, куда бы выплеснуть переполнявшую его радость, ища, чем бы отвести душу, выярить ее, вытомить, запалить, загнать, как загнал в бешеной скачке лошадей. Выхватив из ножен свой большущий кавказский кинжал, бегал он по подворью, бегал и пританцовывал, хлеща сверкающей сталью такую же, как и он сам, радостную и буйную прозрачность, неудержимо падавшую на землю с мартовского неба. Слепящее солнце раззадоривало его, дразнило, и он в веселом неистовстве кромсал его кинжалом.

Старицкая челядь разбежалась и попряталась. На крыльце в грузной стойке, скрестив на груди руки, стоял Пивов и равнодушно наблюдал за разбесившимся Темрюком.

«Ишь, юродствует! – беззлобно, с брезгливым самодовольством думал дьяк. – Залетела ворона в царские хоромы: перья много, а лету нет! Дармоед! Шесть тыщ рубликов в прошлом годе высосал из казны… Треть Старицы откупить можно, и все баскаку[133] мало! Ноне, поди, по племяннику подарки канючить станет?!» – Пивов поприкинул в уме, сколько у него еще осталось серебра после трехразовой выдачи старицким кабатчикам – оставалось немного… Пивов твердо решил: «Не дам!» Царскую казну он берег ревностней, чем свою собственную.

Темрюк неистовствовал весь день, да когда еще узнал, что царские охоронники оставлены в Старице, придумал и вовсе помрачительное дело – разослал их по всем старицким колокольням и велел беспрестанно звонить всю ночь, и всю ночь стонали над Старицей изнасилованные колокола, стонала земля, разверзалась над ней бессонная темнота, и в гулкое небо билось жалобное эхо.

11

– Государь! – Темрюк упал перед Иваном на колени, яростно, восторженно метнул к нему руки. – У тебя – сын! Вчера, на рассвете!..

Иван только-только вылез из саней… Темрюк и шагу не дал ему сделать, загородил дорогу к крыльцу, где с подарками ждали Ивана старицкие бояре.

– Благодарю тебя, Господи, за дар твой! – медленно перекрестился Иван, поднял глаза к небу и радостно, по-детски, улыбнулся. – Благодарю и тебя, Михайла, радость привез ты мне… Истомилась моя душа по радости, истомилась вкрай! Подымись, Михайла, поцелуемся! Ты – за племянника, я – за сына!

Михайло поднялся с колен, поцеловался с Иваном. Вылез из саней и подошел к Ивану князь Владимир, радостно протянул к нему руки:

– Дозволь поздравить тебя, государь! – Даже сейчас Владимир не решился назвать Ивана братом.

Иван поцеловался с Владимиром, тяжело, по-мужски, но чуть-чуть стыдливо стер со щек быстрые слезы. Подковылял Левкий, перекрестил Ивана, торжественно проговорил:

– Боже Вседержителю, творче и всему Создатель, просвяти, Господи, день сей! Радуюсь радости твоей, государь! Корень древа твоего упрочился!

Старицкие бояре остались на крыльце – ждали, пока царь сам обратит на них внимание. Ефросиньи среди них не было.

Иван стал расспрашивать о здоровье царицы, спросил: мучилась ли она или легко разрешилась от бремени?

– Мучилась, государь, – отвечал ему Михайло.

Иван огорчился, но Левкий – вездесущий Левкий! – мигом утешил его.

– Волей Всевышнего завещаны муки сии, государь, – поласкал он Ивана своей дьявольской, совращающей улыбкой. – Написано: умножая умножу скорбь твою в бремени, и в муках будешь рожать детей. Не мрачись пустыми кручинами: ты також в муках рожден, а пребываешь в светлости и благополучии! Вели пир учинить, да покрепче, чтоб от радости твоей враги содрогнулись!

– Быть так, поп! – засмеялся довольно Иван. – Отпразднуем – да на Москву!.. Окрестить младенца надобно. – Взгляд Ивана вновь обратился на Темрюка: вороненые глаза шурина заискивающе поблескивали. – Тебе, Михайла, за добрую весть – сто рублей от меня да полета – от новорожденного! Угрим отсчитает, – кивнул Иван на насупившегося Пивова.

– Пуста казна, государь, – невозмутимо и твердо сказал Пивов. – Ноне кабатчикам до твоего посулу свои доложил.

– Угрим! – грозно и усовестляюще глянул на него Иван.

– Пуста казна, – еще тверже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. – Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублев исплатил. Тридцать рублев, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!

Михайло осмотрел шубу, понял: дьяк врет на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Михайле было неприлично, да и неизвестно еще, как на это посмотрел бы Иван: такая жалоба могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нем не дай Бог никому!

Михайло с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.

– Пошто мне твои обноски, холоп?! – выцедил он ненавистно и важно пошел к крыльцу, где Иван терпеливо выслушивал поздравления княжеских бояр и принимал их немудреные подарки.

Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана – как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чем-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но неутаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого – улыбался счастливой, довольной улыбкой, с веселым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого – он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!

В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери и понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, все пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, – живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залегшего в его душу.

– А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? – повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул обмерших бояр и пошел, как идут на казнь за правое дело. Пошел по переходам, по лестницам – легко и грозно, выставив вперед, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей ее безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись – не успела, растоптанная им.

Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжелой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился, страшный, безжалостный, исступленный, не человек, не зверь – ком злобы и ненависти.

Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:

– Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!

Их души, их злоба, их ненависть столкнулись – как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи, святые и гордые, как глаза Богоматери, пред которой только что стенала ее душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать ее по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирен тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на белые волосы – он как будто ласкал ее…

– Красива ты была, тетка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты – злобе… Злобе! – вскрикнул взбешенно Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить ее. – Злобе!.. Злобе!.. – исступленно рычал он и душил Ефросинью, сваливая ее себе под ноги. Вдруг, опомнившись, отдернул руки – Ефросинья упала на пол, прижав ладони к горлу, замерла, пережидая боль…

Иван глухо, с дрожью, заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:

– Почто… на меня почто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чем… в чем моя вина пред тобой? В чем моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?! Но в твоем горе не я повинен… Не я! А в моем – ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели, преступая совесть, преступая клятвы и Божьи заветы. Я был спеленат во зло – в ваше зло! – и выпестован им… Но я не хотел продолжать ваше зло, видит Бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише, чтоб зло – ваше зло! – пресечь. Ибо уж больно грозно оно разгулялось в мое малолетство. А малолетство мое?! О нем уж и поминать не стану, сама ведаешь, сколь горько и безрадостно оно было. Даже в одежде и в еде изнуждали меня и братца моего единородного, кормя нас, как странников или как самую уБогую чадь. Одно лише вспомяну: мы с братцем детской игрой играем, а князь Иван Шуйский сидит на лавке, положив ногу на постель отца нашего, и не обратится к нам отечески, а токмо властно, будто к рабам своим. Кто такое забыть и снести может? Кто?! – вновь подступил Иван к Ефросинье, наклонился над ней. Ефросинья убрала свои руки с шеи, подставляя ее ему, но Иван еще крепче сцепил руки за спиной, страшась их сильней, чем Ефросиньиного бесстрашия. На несколько мгновений их глаза вновь схлестнулись в яростной схватке, и вновь Иван не выдержал Ефросиньиной ожесточенности, отступил от нее к самой стене, прижался к ней спиной, глухо и тоже ожесточенно продолжал: – И сколько сотворила ваша злоба, улучив государство без владетеля?! Сколько бояр и доброхотных отца нашего и воевод его погублено было! Вспомяни, како князь Василий и князь Иван Шуйские самовольством оберегать меня учинились да и воцарились! И всех тех, которые отцу нашему и матери нашей главные изменники были, из поймания[134] повыпускали и с собой примирили. А князь Василий Шуйский и того пуще – на вашем старицком подворье, сонмищем иудейским, ближнего дьяка отца нашего – Федора Мишурина позоровали и убили, а князя Ивана Федоровича Бельского, кой тебе с сыном добро творил, да и иных многих с ним в разные места заточили, да и Даниила-митрополита, сведши с митрополии, в заточение отослали. Во всем свою волю утвердили, и сами же государиться начали. Подовластных моих рабами поделали своими, а рабов своих как вельмож устроили. Мнили правду творить и строить, а вместо сего неправды и нестроения многие учинили. Мзду безмерную потянули со всех, и все по мзде творили! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточала? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не вооружился он на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь?! Ведаю, у тебя иные доводы есть… Буде, кому и годны те доводы, да не мне, бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти!.. Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступлении?

– Род ваш Богом презрен за клятвоотступничество, оттого и беды на нем, – спокойно, дерзко выговорила Ефросинья. – И не беды то, а воздаяния.

– Сын у меня родился, тетка, – словно бы не услышав чудовищной дерзости Ефросиньи, спокойно сказал Иван. – Ни в чем не винен младенец, а ты уж и на него озлобилась. Поздравлений уникла! Грех то великий, тетка! И не я тебя за него судить стану. Грядет на тебя иной суд!.. И не лицемерь более пред святыми образами – твоя душа уж черна от греха! И токмо единым ты можешь спасти ее… Единым!..

Иван отошел от стены, приблизился к Ефросинье, присел перед нею на корточки – глаза его усмиряюще и властно смотрели на нее.

– Нет… – выдохнула Ефросинья, поняв Ивана, и впервые в глазах ее промелькнул испуг. – Нет, – сказала она тверже, но взгляд Ивана стал невыносим ей – она отвернулась, с болью, со страхом прошептала: – Токмо нудьма ты пострижешь меня…

– О твоей душе беспокоюсь, тетка…

– Мою душу оставь мне…

– Богу ее потребно отдать – всецело… Средь людей ей уже опасно быть. Страшна твоя душа… Страшна, тетка! Оттого и прошу: уйди в монастырь. Отстранись!.. Не навлекай своей злобой нового лиха на нашу землю. Уйди, тетка, будь благоразумна.

– Уйти и оставить тебе на растерзание все!.. Все, что полито моими слезами! Нешто не ведаю, чего ты хочешь?!

– Лагоды хочу и спокоя, – резко сказал Иван. – С Володимером мы уживемся, с тобой – нет! Уйди в монастырь… Прошу, слышишь, прошу: уйди!

– Нет! – крикнула Ефросинья.

– Нет?! – улыбнулся зловеще Иван и выпрямился. Тяжелое тело его нависло над Ефросиньей, как занесенный топор. Ефросинья приникла к полу – длинные пегие пряди ее волос расстелились у ног Ивана. Иван злобно наступил на них, лишив Ефросинью возможности даже поднять голову, злобно проговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к Ефросинье: – И чего же ты хочешь? Чего?.. Несчастная! Добыть Володимеру престол? А почто же ему быть на престоле? От четвертого удельного родился он! Что его достоинство к государству? Которое его поколенье? Ведаю, какой яд ты в душе таишь, и иных, скудоумных, тем ядом отравляешь!.. Да истина лише Богу ведома, а не тебе! Не ведая истины, ты движешься корыстью и вновь берешь на душу черный грех, выставляя Володимера вместо меня. Я не похищением, не супостатством, не кровью сел на государство… Божиим произволением рожден я на царство и не усомняюсь в том, понеже меня батюшка пожаловал – благословил государством, да и возрос я на государстве!

Иван отступил, освободил Ефросиньины волосы. Ефросинья медленно, измученно поднялась с пола, не глянув на Ивана и будто вовсе забыв о нем, пошла к образам, опустилась перед ними на колени, беззвучно стала молиться.

Иван подошел к ней, стал за спиной…

– Не победить тебе, тетка! – уверенно и твердо проговорил он. – Ни за что не победить! Со мной Бог и правда, с тобой лише зло! И хоть сильна твоя сторона и велико племя злопыхов и израдцев, но, будь вас даже в тыщу раз больше, вам все едино не одолеть меня! За что вы стоите? За себя лише… За благополучие свое… Я же стою за себя и за Русь. Да, и за Русь! Нещадный, злобный, мерзкий… ублюдок, как мнишь ты и оные, но я, слышишь, я стою за Русь, а не вы – чистые, благоверные, непорочные… Вам не дано положить душу за други своя, ибо вы положили души свои за самих себя, и страсть ваша – истлевшая головешка! Она не осветит ваш путь и не согреет ваши души… Но пожар от нее может заняться… Может! Однако и на пожарище через год прозябает трава… И на пожарище я построю то, что задумал!

Предыдущая главаГлава 14 из 27Следующая глава