Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться еще в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.
Хоть и дерзок, и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из ворот детинца, были как маленький ручеек, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два своих убитых и перекалеченных рейтаров да с полсотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.
Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившуюся на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склепанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:
– Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмет: ему в радость всякие побрякушки!
Федька был доволен царским подарком. На радостях отпросился у него под стену – не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил его с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен – пожалую, сзади – вон с глаз изгоню!»
Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед самым приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трех местах, и со стены стали кричать, что город сдается. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван велел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна вместе с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.
Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в русский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский – статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.
Иван принял литовцев в своем шатре, окруженный большими воеводами, в доспехах, в шлеме с золоченым тульем и наушами, из-под которых выбивалась осеребренная бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого огня свечей, переливалась при каждом движении его головы глубоким, жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз. На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.
Иван был милостив к побежденным: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел также поднять и держать прямо литовские знамена, брошенные поначалу на пол шатра.
– Штандары не винны, жэ вудз выпускае их зэ своих ронк! – сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. – Трафне муве, панове?[108]
Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только один Верхлинский:
– Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпускав штандары зэ своих ронк[109].
Иван глянул на Верхлинского из-под веселой брови, потом покосился на своих воевод, медля и раздумывая – отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:
– Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести. Честь тебе, да еще пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье – оно в самый раз и к моим, и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, – обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.
– Не тшеба, тфуя милосць! – сказал спокойно Верхлинский. – Розумем тфуй ензык![110]
– Вельми лепо, – сказал с удовольствием Иван. – Язык врага и язык друга завше тшеба[111] разуметь, дабы ведать, о чем друг может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье мое и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя – служить мне тако ж, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды[112].
– Ежели волю мне даешь, – сказал по-русски Верхлинский, – я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной.
– Быть по тому, – сказал с согласием Иван. – Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой да пятью конами грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о силе моей, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша, Полоцк, – снова во власти нашей, державе и имени!
Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатер. Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.
Литовских воевод увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.
Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны, какой русской снеди он хочет отведать. Довойна попросил редьки с медом. Принесли редьку и мед, еще принесли лососину в легкосоли и пироги-курники, украшенные запеченными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испеченный хлеб. Архиепископу принесли визигу, гретые грузди с черной икрой, долгие пироги с рыбой, завернутые в прожаренные капустные листья и квас.
Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел за стол вместе с князем Владимиром, кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, вырядившийся по такому случаю в червленый становой кафтан с длинными петлями из серебряной вители, красиво оттенявшимися алым огнем бархата, волосы его были умащены, коротко подстриженная борода зачесана к горлу, длинные рукава кафтана вздернуты к локтям и перехвачены шелковыми сборами, чтоб не падали с рук во время прислуживания.
Федька Басманов был в легком доспехе – нарочно надел, чтоб хоть так быть похожим на воеводу, – но без оружия, даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.
Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царем: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но не многим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить его кубок или принудит сидеть на своем торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?
Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стесненные доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:
– Ты мой пленник – по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим – первый!
После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.
– Моя чаша – тебе первому! – Иван отпил из своей чаши и передал ее Довойне.
Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.
Встал Довойна… Чаша в его твердой руке не колыхнулась, и глаза твердо встретили обращенные на него взгляды. Нелегко в стане врагов побежденным, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.
– Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, – на чистом русском языке сказал Довойна. – Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора! – Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя, увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать. – Я хочу выпить сию чашу… за мир… За мир и согласие между всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных – столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг другу мы хуже татар. Беды наши не от слабости наших сил – от разъединения нашего беды все! Сплетясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и изопью чашу сию и чаю, что ни в ком из вас не возбудится протива на мое слово и на сердце мое!
Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним.
Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял ее в руку по-татарски, как пиалу, чуть отвел от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:
– Не дурно твое слово, воевода, не дурно твое сердце… Истинно, мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льем почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой. Но, Бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходил и ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными сущими народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлет щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король ваш любезный, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не дело делать, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой – и за Ливонию, вступаясь за нее, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичей, Данила и Мовколда на литовское княжество взяли и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо Русская земля вся, но и литовская земля вся – вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просветившего Русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах! А польские государи – посаженные государи! Так который крепче – вотчинный ли государь иль посаженный? Сами то рассудите!
Довойна пренебрежительно дернул усом, но этого никто не заметил: его холеные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своем вопросе.
– Таковыми речами, – тихо сказал архиепископ, – сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведет. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!
– Истинно, святой отец, – сказал Иван. – Укоризны – к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя свое поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был – от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдем и помним о нем… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… – Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе – надменные, гордые, властные руки. – Но не мы от искони шли на вас… – напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну – тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. – …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с песьей жадью и яростью! – Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришептыванием договорил: – Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные – мы!
Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
– Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нем – о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь – за кого из сильных пьешь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство свое ты выпил вино, поднесенное тебе твоим недругом!
– Нет! – покачал головой Довойна и принялся есть редьку с медом.
В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатер тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного меда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамен, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром была ночь и тишина – русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
– Что так? – после долгого молчания спросил Иван у Довойны.
Довойна вяло, удрученно улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.
Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утер губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…
– Не быть нашему панству более сильным, – со вздохом сказал он. – Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: все больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки[113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!
– Истинно сие, – поддержал Довойну архиепископ. – День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жены, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, – рекут они, – а я тружусь, вяжу тебя!»
Иван, навалившись грудью на стол, с веселой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всем с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему все равно нравился их рассказ.
Довойна снова утер губы платком и снова так же резко, нервно скомкал его. От архиепископа отвернулся, будто тот сказал более неприятное, чем он сам, но разговора не переменил:
– Наших воинов гибнет средь праздности в корчмах да шинках, где они убивают друг друга, более, нежели самих неприятелей, что пустошат нашу землю. Им бы не в корчмах храбрость свою показывать, а на поле брани с врагом, тогда нам не было бы нужды искать таковых людей вне отечества.
Довойна смолк, печально вздохнул.
– Васька, подай воеводе чашу, – грубо, бесцеремонно приказал Иван, оставив без внимания сказанное Довойной, но, увидев, как брезгливо и оскорбленно дернулись у того губы, которые он поспешил прикрыть платком, помягче, придав голосу торжественную, царственную важность, сказал: – Василий Григорьев Грязной-Ильин служит за твоим столом, воевода. Думный дворянин и мой особин![114]
Васька выструнился при этих словах Ивана: думал, Довойна оглянется на него, но тот не удостоил Ваську и взглядом, несмотря на столь важное величанье его царем.
– Я зову его Васькой, – с прежней, но уже нарочитой важностью сказал Иван, увидев, что Довойне нисколько не польстило то, что прислуживал ему за столом дворянин, а не простой слуга, и, видимо, понимая, что тот догадывается, какова цена Васькиному дворянству, небрежно и уничижительно добавил: – Понеже мне он холоп из холопов! Я, не в обычай вашему королю, холопов своих зову просторечно, как котов или псов! У меня и Рюриковичи в иванцах да михашках ходят. Вон, князь Шуйский, Рюрикович, а в грамотах пишет мне: «Петруха, холоп твой…» И чести то его не ущербно! Коли б ваш король вольготства помене давал вам, вы б хвосты не пушили, как коты по весне, и прилежней бы службу ему справляли, да и вину на других не складывали, ежели самим завинить случится! Не о Полоцке говорю, – перехватив взгляд До войны, упредил его оскорбленность Иван. – Полоцк я в честном и крепком бою взял! В том вины нет ни перед Богом, ни перед государем, ежели силой сломлен! Полоцк – не твоя вина, а моя заслуга! Ты стоял до конца, и лише безумный не сдается, коли меч у самого горла. Воины твои крепки и не так уж беспечны и бесхрабры, как ты про них речешь! Кабы так было, как ты речешь, не сложили бы мы под полоцкими стенами девять десятков наших ратников. Малый ли счет – девяносто душ?!
– Мор целые волости выметает, – сухо сказал Довойна, – а ты, государь, о сотне душ погиблых кручинишься. Ужли город такой, как Полоцк, не стоит сотни душ? У тебя в войске их тысячи… Ежели б и половину ты их положил, все одно: победа – тебе откуп за все.
– Мы, государи, за ратников своих перед Богом в ответе, ибо по нашей воле они идут на смерть, и всякий неразумно посланный на смерть нашей государевой волей – грех на нашей душе! И никакая победа не может быть откупом за напрасно погубленные души. Возьми, воевода, чашу, – властно и даже зло повелел Иван Довойне. – И коль ты не хочешь пить за нашу победу, за свой позор, то выпей за помин погиблых – и ваших, и наших! Завтра ударим в колокола и отслужим общую панихиду, испросив у Бога царствие небесное для их душ, а ныне помянем их обычаем мудрых и мужественных – вином, в котором по капле растворена кровь всевышнего пастыря нашего, милосердца нашего и спасителя!
В воскресенье царь торжественно въехал в Полоцк, именовал себя князем полоцким, велел по этому случаю служить пышную службу в Софийском соборе и весь день и всю ночь неумолчно звонить в колокола и палить из пушек.
Поляки, которых набралось в Полоцке до полутысячи, как и обещал Иван, были одарены деньгами и шубами и отпущены на свободу. Верхлинский, натвердо отказавшийся принять царскую службу, увел их из города под торжественный гуд колоколов и победную пальбу пушек. К его щиту была прикреплена царская опасная грамота: «Божиею милостию мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всеа Руси, пожаловали есмя отпустили из своей вотчины, из Полоцка, ротмистров Альберта Верхлинского, Маркела Хелмского, Яна Варшевского со всеми их товарыщи с ляхи, дали есмя им повольность, куды похотят ехати, в которые государства ни буди. И вы бы, князи, и бояре, и дети боярские, и головы стрелецкие, и стрельцы, и все воинские люди, кто ни буди, тех ротмистров со всеми их товарыщи с ляхи пропустили в те земли безо всякия зацепки, и без обиды, и без задержания».
Литовская осадная рать была разоружена, но Иван пожаловал ратников – не объявил их пленниками, и им разрешено было выйти на полоцкий посад и посесть на нем жильцами, заниматься ремеслами и хозяйством, как прежде. Довойна с архиепископом и со всеми литовскими дворянами и воеводами, захваченными в Полоцке, были отправлены под стражей в Москву. Их имущество вместе с архиепископской казной было взято на государя. Повез пленников в Москву Михайло Темрюк. С ним отправил Иван поминок митрополиту – серебряный крест золоченый с каменьями да грамоту уведомительную. В грамоте Иван писал митрополиту: «Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его! Господь наш Исус Христос, истинный Бог наш, излиял на нас, недостойных, великий дар, несказанную милость свою, вотчину нашу – град Полоцк нам в руки дал. И мы благодарим Бога о несказанном даре, который нам был дарован, а тебе, отцу своему и богомольцу Макарию, и всему освященному собору, и всему православному христианству на ваших многих прилежных молитвах челом бью. И ты бы, отец наш и богомолец Макарий, и весь освященный собор, и все православное христианство пожаловали и впредь молили Господа нашего о благосостоянии святых божиих царств и о устроении земском, а возвысил бы Господь род христианский и даровал бы свыше нам и всему православному христианству победу на все видимыя и невидимыя враги наши, и православное бы христианское царство расширил и подаровал бы тишину и мир со всеми странами, и изобильство во всем, а нам бы со царицею и детям нашим, и тебе, отцу нашему и богомольцу, и братии нашей, и всему православному христианству душевное спасение и телесное здравие».
Посланы были также грамоты в Кириллов монастырь на Белоозеро, в Троицко-Сергиев, в Соловецкий, в Иосифо-Волоколамский, в суздальский Спасо-Евфимьевский, в костромской Ипатьевский и в иные монастыри – с просьбой молиться и радоваться великому подвигу государеву, очистившему церкви святые от иконоборцев люторей и остальных христиан в православие собравшему.
Посланы были памятные грамоты в Новгород и Псков – древнейшие вотчины русские, возвещавшие, что еще одна древняя русская вотчина – Полоцк – в руке государевой.
Поскакал сеунч – вестник победы – и в Крым, к Девлет-Гирею: Иван торопился прежде всего и прежде всех известить о своей победе крымского хана, с которым ему непременно нужно было договориться о мире, чтобы получить возможность для еще более решительного наступления на Литву, против которой он смог бы тогда двинуть и то свое войско, которое сейчас вынужден был держать на южных рубежах. Весть о взятии Полоцка могла лучше всего поспособствовать получению от хана шертной[115] грамоты, и Иван не хотел медлить…
Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашептывая ему про все беды и порухи, причиненные православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна – склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов-бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.
– Не за разорение ли православных церквей в Юрьеве, Колывани, Риге и во мнозех иных местах положил ты гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! – взывал он к Ивану упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя его немилость за свое упрямое и надоедливое приставание в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.
– Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную? – не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.
– Изыди, поп! – отгонял его от себя с шуткой Иван. – Митрополиту пожалуюсь – он тебя епитимьей!..
Но Левкий был упорен.
– А в грамоте оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесенную мне и моему Богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»
– То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, – говорил ему Иван.
– Для ереси меры не должно быть! – негодовал Левкий. – Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело! Ты же, Бога прия в посыльники на месть святую, отступаешься от мести, душу свою теша днешней радостью и не повергаясь в грядущий день. А днем грядущим восславится и укрепится сила и праведность веры нашей православной и власти твоей государской в ея Богом осиянной сущности!
Ивана задевали все эти Левкиевы укоры… Особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам для устрашения, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нем Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице, Иван обсыпал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…
На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана – терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства его благодушием и его щедрой милостивостью, особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными ее. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись – льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но еще страшнее была пустота в его глазах – невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…
Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью говорил ему:
– Отверни взор!.. – и тянулся рукой к чему-нибудь тяжелому, чтоб швырнуть им в Левкия.
Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:
– Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побежденными.
– С побежденными будь милостив – с еретиками како смеешь? Помяни заповедь приснопамятного Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»
– Не в честь то мне… – хмурился Иван. – Тебе не в честь, ин Богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая ересь жидовствующих! И ныне, в неделю православия, предаем мы анафеме всех поборников сего злого растления!
– Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!
– Господь нам рече: «Который взыщет душу свою спасти – погубит ее! Который погубит ее – оживит ее!»
– Не хочу! Изыди, поп, изыди! – пытался еще отшучиваться Иван, но вино и разбереженная ожесточенность необузданной души делали свое дело. Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука все чаще смыкала коротенькие кудельки бороды, и все чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.
К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума – только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нем Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого он припас особенное, неотразимое: помянул про бежавшего из-под Полоцка Хлызнева-Колычева и, заметив, как перекорежило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:
– Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж чернцов здешних крылся…
Иван дернулся, выгнул спину, будто стегнутый плеткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…
– Да аз его, подлого, единым взором распознал!
Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперед, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:
– Кого?.. Кого?..
– Фомку, – сдержанно ответил Левкий. – Сподвижника Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.
– Помню, – закусил губу Иван. – Помню… Семь лет тому… А Федосий?
– Федосий в Вильне. – Левкий заглянул в большие, выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился. – Жидовянку поял и ересь свою проповедует пуще прежнего!
Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, словно хлебный мякиш. Левкий съежился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его остались все такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными, не человеческими глазами, а черными неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.
– Где он, Фомка сей?
– Тут, в подвале, – Левкий слегка топнул ногой в пол. – В пытошной…
– Веди…
Иван крутнулся на лавке, перебросил через нее ноги – как с коня слазил; Левкий тоже, вслед за ним, шустровато перешмыгнул через лавку, стащив с нее своим вертким задом бархатный полавочник.
В подвале на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь хвататься за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.
Внизу на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны темными сводчатыми коридорами, около раскаленной жаровни сидели трое стражников. Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и повалились на пол как мертвые.
Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул:
– Куда?
– Сюда, государь… – мышью шмыгнул в один из коридоров Левкий.
В глубине коридора маленькой светлой точечкой проглядывал слабый огонек лучины. Иван стремительно ринулся на этот огонек. Левкий из последних сил поспешал за ним. Возле двери пыточной камеры на покосившемся топчане дремал стражник. Заслышав шаги, он встрепенулся, поднялся с топчана, подозрительно стал следить за приближающимся факелом; рука его настороженно выставила вперед бердыш.
Иван, не замедляя шага, резко и неожиданно сунул ему чуть ли не в самое лицо факел, стражник с испуганным всхлипом откачнулся, бердыш выпал у него из руки, протяжно звякнул на камнях пола. Стражник раззявил рот, глаза…
– Отворяй! – вынырнул из темноты Левкий.
– Святой отец!.. – узнав Левкия, обрадованно всхлипнул стражник и проворно дернул на себя тяжелый засов, двумя руками, с полной натугой потянул створку двери. Дверь бесшумно подалась, пошла, пошла, вдавливаясь в густую темень коридора. Из открывшегося темного проема дохнуло запахом кузни, сыромятной кожи и еще чем-то – неприятным, тошнотным…
Свет факела мгновенно прилип к чуть наклонным сыроватым стенам крупной каменной кладки, изрубцованной известковой росшивью, повис серыми бликами на вделанных в стены кольцах, крюках, цепях, на вылощенных от множества побывавших в них шей и рук пыточных колодах, серой пеленой распластался по полу.
Иван поднял факел повыше, сделал еще шаг… Справа, под стеной, высветился холодный горн с нависшим над ним жестяным вытягом, в горне – кучей наваленные клещи, тавра, цепные наручья, железные пояса, глиняные тигли для плавления олова, которым заливали глотки самым упорным и нескоримым. Рядом с горном – кадки с рассолом. Им поливали раны… В других кадках – размокающие пыточные рубахи и натемники из сыромятной кожи, которые надевали на пытаемых размокшими, мягкими, а после сажали к огню, отчего кожа быстро высыхала и, сжимаясь, ломала порой и ребра, а натемник так стискивал голову, что больше двух дней такой пытки никто не выдерживал – или сходил с ума, или сознавался.
От вида всех этих орудий пытки Иван как будто даже успокоился. Высмотрев на стене вставленный в зажим факел, он терпеливо поджег его своим факелом – в камере посветлело. В дальнем углу сидел прикованный цепью к полу голый, щуплый, безбородый человек. Лица его не было видно, четко проглядывали сквозь полумрак только выбритая макушка и прижатые к подтянутым к груди коленям костлявые плечи. Недалеко от него, на широком кутнике, лицом к стене лежал другой человек – видать, спал. Иван подошел к кутнику, саданул спящего в спину коленом, занес над ним факел… Человек подхватился – спросонья, с перепугу рыкнул по-медвежьи, в растерянности закрылся от света факела широченной, пухловатой ладонью.
– Будя… – сказал он с растерянной добротцой, вызырая прищуренным глазом из-за растопыренных пальцев.
– Никак Махоня? – удивился Иван.
– Я, государь, – враз узнав Ивана, глухо вымолвил Махоня и грузно сполз с кутника на пол. – Опочива нигде не приискал…
– Подымись, Махоня, – строго и недовольно сказал Иван. – Неужто не ведаешь: кудермы государям не кланяются. Отверженные вы!
– Ведаю, государь, – сказал виновато Махоня, поднимаясь с пола. – Токмо какой я кудерма? Заплечник!.. Живота никого не лишил, а плеткой – токмо зла да противы лишаю. Добру ин служу.
– А ты еще и умен, Махоня?! – приблизил к нему свое воспаленное лицо Иван.
– Дык чаво… – смутился Махоня. – Есть маленько, государь.
Иван перевел взгляд на сидящего в углу человека, сунул, не глядя, Махоне в руку факел, коротко повелел:
– Посвети!
Прошел в угол… Человек как сидел скорчившись, так и остался, только лицо поднял на Ивана, и глаза его тускло сверкнули.
– Здравствуй-ста, Фома, – с привздохом, напряженно, тихо выговорил Иван.
– Спаси тебя Бог, государь, – с дрожью сказал Фома, но дрожал он от холода, а не от страха. Глаза его снова мучительно сверкнули.
– Почто же не встанешь предо мной, Фома? – все так же тихо спросил Иван. – Иль презренья столико в тебе?
– Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.
– Так будешь висеть, Фома, – спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.
Фома не ответил, но глаза его метнулись к потолку – туда, откуда свисали залощенные петли дыбы.
– На дыбу его, Махоня!
Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины руки, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.
– Теперь не срамно, Фома?
– Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.
– Дерзок ты, Фома…
– Искрен, государь.
– Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?
– Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.
– Почто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?
– Твоему суду еще б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, – от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…
– Молчи, еретик изрудный[116], – выскочил из-за спины Ивана Левкий. – Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь – сам Бог!
– А за что он его осудил? – закусывая от муки губы, сказал Фома. – За какие такие противные Богу дела? За ересь? Пошто же и в Литве он за православие стоит и всякую ересь обличает?
– Молчи, израдец! – вплотную подскочил к нему Левкий.
Фома мучительно улыбнулся:
– Не Богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей Господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в Евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину не даете узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…
– Ах ты-ы!.. – вскинул ожесточенно руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе.
Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно-спокойным голосом договорил:
– В Евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.
– А почто тебе истина, Фома? – отстранив Левкия, спросил Иван – спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряженным несвойственным ему спокойствием таится какая-то сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не дает ей вырваться из свой души.
– Како ж без истины, государь?.. – Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивленными, как у ребенка. – Без истины человек – зверь… Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человеческий образ.
– Духом истины?! – куснул губу Иван. – Почто же Евангелие не помянешь, Фома?! – вдруг заорал он. – Коли оно против тебя вещает, ты пропамятуешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его?» Вот како указует нам Евангелие. Самим Богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать ее, тот посягает на волю Божью!
– Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, – с непреклонностью вышептал Фома.
Недалеко, на стене, в берестяном туле, торчал пук тонких железных прутьев. Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дернулся, засучил от боли ногами.
– Больно тебе, Фома? – Иван отбросил прут, подошел к Фоме, заглянул в его глаза.
Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.
– Больно, государь…
– Так точно больно и тем, кто, возлюбя Бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что Бог насылает свою кару на всех – на невинных и винных, на покорных и непокорных.
– Пошто же праведному и справедливому Богу слать кару на невинных? – попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала его улыбку, превратив ее в мучительную гримасу.
– Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, – жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. – И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным перед нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костер пойдет со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник – навеки заклеймен будет! Артемий же не толико сам в бега подался, но еще и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почет княжий в земле чужой…
– Что ему за Артемия слово свое возносить, – вновь подскочил к Фоме Левкий. – О себе пусть речет, яко Троицу Святую, живоначальную, единосущную и неразделимую, вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и Божью сущность господа нашего Исуса Христа умаляли, не почитая в нем Бога…
Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведенных над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, глаза его впервые стали злыми.
– Не отпирайся, поганый! – взметнул над ним кулаки Левкий.
– Како от души своей отопрешься, но паче того – от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, Господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово свое…
Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл..
– Вы толкуете, – с выдохом выговорил он, – что Бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание его пришел Сын Божий – и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий Бог создал все своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия Божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари – рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так – и после пришествия человек был одинаков: таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…
Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь – громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя ее своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, – большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, – неодушевленной, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за ее упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы – с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями, которые были неведомы ему, в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему – страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.
Факел на стене почти совсем притух – в камере стало еще мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля.
– Вы понаставили монастыри – мимо указу евангельского, – изнеможенно, но гордо и презрительно продолжал Фома, – и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от Бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и Богу неприятны богатства, обретенные порабощением сирот и насилием убогих!
– Глаголь, глаголь, мерзник! – злорадно привзвизгивал Левкий. – Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!
– Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, – еще презрительнее, после Левкиевого визга, заговорил Фома. – Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожженными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.
– Жениться тебе, поганому, дай?! – зашипел Левкий. – Еще и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..
Левкий метнулся к кадке с клещами… Черные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в его руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, вцепившись клещами в пах, оскопил его. Кровь черным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искореженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.
В ту же ночь по приказу царя татары перебили в Полоцке всех монахов-бернардинцев и разорили все латинские церкви. Предводительствовал татарами сам Левкий, не снявший с себя даже рясы и креста. Так в своем иноческом облачении, с крестом на шее и носился он в санях от одной церкви к другой, круша и разметывая алтари, иконостасы, амвоны, сдирая с икон золото и серебро, выгребая из ризниц церковную утварь и глумясь над попами-католиками, пытавшимися защищать свои святыни.
К утру изнеможенный, пожелтевший еще сильней, но довольный и возбужденно-радостный, заявился он в градницу, где все еще – какой уж день! – шумел победный пир и царь великодушно и щедро раздавал подарки воеводам.
Иван был весел и встретил Левкия приветливо, но было в его веселии что-то отпугивающее – какая-то лихорадочная напряженность, как будто веселился он с закушенной злобой, и Левкий поспешил унять в себе свою радость. Отойдя от царя к краю стола, он с осторожинкой уселся на прежнее место и стал старательно изображать упокоенную кротость.
– Как поуправился, поп?
– Гораздо, государь! Рукою Господа карающей воздано неправедным, и вредным, и порочным! Почудимся же человеколюбию Господа нашего!
– Не кощунствуй, поп! – насупился Иван.
– Воздавая человецем на сем свете, Господь уменьшает им кару на том, государь! – выкрутился Левкий. – Человеколюбие его разнообразно!
– Не мудрствуй, поп!..
Левкий кротко, но с довольнцой прищурил глаза; на горле у него, под дряблыми морщинами, зашевелился кадык – как вползший под кожу клещ.
– Басман, вина святому отцу! Уж больно легок он в мысли!
Федька зачерпнул из ендовы губастым осеребренным ковшом, медленно обошел вокруг стола, медленно наполнил стоявшую перед Левкием чашу рдяной мальвазией. Глаза его ненавистно блеснули, будто не вино, а кровь свою влил он Левкию в чашу. Не по нутру, ох как не по нутру было Федьке прислуживать кому-нибудь другому, кроме царя. Он стряхнул на пол остатки вина из ковша и показно быстро отошел от Левкия. Тот посмотрел ему вслед, скорбно смежил глаза, но пальцы его тут же потянулись к чаше, восторженно общупали ее и чуть-чуть приподняли над столом, чтобы насладиться не только осязанием ее, но и ее тяжестью.
– Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя, – святое имя его! – выговорил он медленно, с придыханием и россвистом. – Он прощает все беззакония твои, исцеляет недуги твои, насыщает благами желание твое…
За воеводским столом кто-то не то хмыкнул, не то икнул… Глаза Левкия враз юркнули в подбровье и притались там. Он по-собачьи начутил ухо, словно прислушивался к чему-то, и тихонько, торжествующе шепнул самому себе:
– Боже, как умножились враги мои!
– Что ты там шепчешь под нос себе, поп? – со смехом спросил Иван. – Злую силу отваживаешь?
– Напиток сей благословляю, государь, в коем растворена твоя щедрая милость к нам – чернцам, хранящим в сердцах своих заветы Господни любви и сострадания к ближним. – Левкий ублаженно приспустил веки, поднял чашу, но, прежде чем пригубить ее, успел еще метнуть черный взгляд в сторону воеводского стола, и там взгляд его не остался незамеченным, хоть и был он мгновенен, как выстрел.
– Да святится имя твое, государь! – громко, подобострастно сказал Левкий.
– А что, святой отец, – вдруг спросил Иван, – сысканы ли все израдцы, бежавшие от нас в сии пределы?
Левкий брязгнул чашей об стол, обтер рукавом рясы обмоченную вином бороду и вмиг стал прежним Левкием – злоумным, лукавым, надменным, жестоким и желтым-желтым, как адов огонь, в котором неизбежно должна была сгореть его душа.
– Сысканы, государь? Все до единого…
– Велел я прорубь пробить к рассвету…
– И прорубь пробита, – с угодливой злорадностью поспешно присказал Левкий.
– Воеводы!.. Не поехать ли нам поглядеть, как будут топить израдников?
Левкий с восторгом вылупил на Ивана глаза. Тысяцкие и дворовые воеводы тоже подняли восторженный галдеж, но за большим воеводским столом было тихо – именитые молчали.
– Так что ж, воеводы?.. – Иван через силу улыбнулся. – Царским приглашением гнушаетесь? А буде, зрелище такое не по вас?
– Пир нам более по душе, – громко сказал со своего места Серебряный, сказал спокойно, бесстрастно, не выдав Ивану ни единого своего чувства. – Но и приглашение твое нам не в тягость. Вели встать из-за столов, и мы последуем за тобой.
Шуйский с Пронским обкосили Серебряного презрительными взглядами, но смолчали, только Щенятев что-то буркнул себе под нос и отсел на самый край стола.
– Тогда – последнюю чашу, воеводы! Поди, уж брезжит?
Последнюю чашу выпили молча – и будто отрезвели от нее: все стали какими-то сосредоточенными, замкнутыми, каждый старался быть незаметным, старался не выделяться, но не настолько, однако, чтоб казаться мешкающим или выжидающим. Царские глаза были всевидящи, и никто не хотел привлекать к себе их жестокий, испытывающий взгляд.
Из-за столов встали недружно, но споро, не засиживаясь, не утягивая поясов, не оправляя кафтанов, не углаживая бород… За воеводским столом остался только один Щенятев. Сидел отрешенный, с тяжелой истомой в глазах.
– Ты что же, Щеня?.. – уже от порога спросил Иван. – Утяжелел от хмельного?
– Дозволь мне остаться, государь, – привстав с лавки, спокойно и твердо сказал Щенятев.
– Не на брань мы идем – на прохладу!.. – Иван оглядел столпившихся перед ним воевод. – И указу моего никто не слыхал! Верно иль нет, воеводы?
Все согласно гуднули в ответ.
– Почто ж тебе мое дозволение – на волю твою?! – вновь, с ехидной издевкой, обратился Иван к Щенятеву. – Оставайся, коль тебе забавней приятельство братин и недоедков.
От градницы, через город и посад, Иван ехал в санях вместе с князем Владимиром и Левкием, а за острогом, по выезде из ворот, пересел в седло.
Светало. Мороз выстудил воздух до хрупкости – он легонько потрескивал при дыхании. На Двине паровали проруби. Белесая марь застилала всю реку.
Подъехали к реке. Иван высмотрел на берегу положину, спустился по ней на лед. Вслед за ним осторожно спустились сани с князем Владимиром и Левкием. Воеводы остались на берегу.
– Ну, где израдники? – вертнулся в седле Иван. – Поп, тебе говорю!
– Уж тут, государь… В полночь еще велел свести их к леднице… Темрюшка-старшой стережет их с черкесвой, – пропел ублажающим голосом Левкий, выставив на мороз из-под шубы одни только губы. – Заждем часец дробный… Мрява изыдет, проглядней станет.
– Душа из тебя изыдет! – бросил насмешливо Иван, видя, как старательно Левкий прячет себя от мороза.
– Измерзся дюже ныне, государь, – жалобливо вздохнул Левкий. – Лютая ночь, а аз ея прокатал всю без обогреву и опочиву.
– Своей волей прокатал!
– Божьей, государь!..
Иван отвернулся от Левкия, тронул коня, отъехал на несколько шагов. На середине реки, сквозь разжижавшуюся рассветную пепелесость в белых закублинах пара завиднелась кучка людей. Иван направил туда коня. Сани с князем Владимиром и Левкием медленно двинулись следом. Воеводы, чуть помешкав, тоже спустились на лед и поехали к середине реки.
Иван наехал на прорубь, на самый ее край, – конь испуганно всхрапнул, попятился… Черная, дымящаяся вода, окаймленная по низу проруби тонким, узорчатым ожерельем свежей наледи, легонько пошевеливалась и как-то странно всплескивалась – как будто всхлипывала.
– Эй, кто там прет без разбору? – крикнули из-за проруби.
Иван пыхнул в усы белые струи, хлестнул коня плеткой, быстро объехал прорубь. Навстречу ему кинулся кто-то в длиннющей шубе, волочившейся за ним рыжим клином, – видать, с чужого плеча, – в барашковой кучме[117], заиндевелой так, что нельзя было понять, какого она цвета, с сулицей в руке… Иван уже замахнулся на него плеткой, но человек вдруг метнулся под копыта его коню с отчаянным выстоном:
– Государь!.. Государь!.. Не признали тебя! Не гневайся, государь!
– Не пугай коня… Отступи! – Плетка в руке Ивана поуспокоилась; он подобрал ее хлыст к рукояти, ласково погладил ею коня по холке. На оступившего человека не глянул даже, будто того и не было вовсе.
Скользя и падая, чуть ли не на четвереньках, к Ивану спешили остальные. Не добежав шагов пяти, свалились на колени и позамерли обмякшими хохластыми комьями. Из-под нахлобученных треухов и малахаев торчали только одни смерзшиеся клины бород, похожие на засохшие, измасленные кисти.
– Так-то вы встречаете царя, – с надменной укоризной сказал Иван. – Как холопа – распутным[118] криком! Небось во хмелю, как ярыги кабацкие?! А как я вас всех извелю – в прорубь?! И тебя, Темрюк! – высмотрел Иван под одним из малахаев блестящие, черные глаза старшего царицыного брата. – Тебе-то уж не пристало слепым быть: в моем доме живешь и корм мой ешь! И молчи, не оправдывайся! Где подлые? Поднимись и указывай!
– Да вон же они, государь!.. – приподнявшись с колен, виновато и удивленно проговорил Темрюк, указывая рукой на противоположный берег.
Только теперь Иван разглядел скучившихся у противоположного берега людей. Они были раздеты до исподнего, а некоторые – вовсе донага, и их белые рубахи и тела сливались с белизной льда, с белизной заснеженного берега, потому-то Иван и не смог поначалу разглядеть их в белесой, загустевшей морозной мгле, покуда рассвет не иссосал ее.
– Поуспели уж и ободрать, – с издевкой и не без злобы бросил Иван. – Ретивы!.. До полезного дела были бы так сноровны, как до грабежа.
– Пошто же добру зря изгибать, государь? – громко сказал какой-то мужичина, охлобучившийся двумя шубами, – не то ратник, не то посошник, и, видать, не робкого десятка. – Нам добро то…
– Молчать!! – взбешенно крикнул Иван. – Как посмел ты, мерзник?! Как посмел?! Темрюк!.. В прорубь его!.. В прорубь!
Темрюк и еще несколько человек схватили мужика, потащили к проруби… Мужик уперся, но тут же и сник. Возле самого края проруби тащившие чуть замешкались, и мужик успел крикнуть:
– Господи, смерть примаю! Возьми меня!
– Стойте! – крикнул Иван, но мужик уже полетел в прорубь. Черная вода тяжело взболтнулась, выплеснулась на лед черными брызгами и мгновенно застыла на нем блестящими крапинами.
– Бог примет его, государь, – сказал умиротворяюще Левкий, вылезая из саней и подковыливая поближе к Ивану. – Дерзок был смерд, но христианин истинный: с именем Господа отошел в его пределы.
Иван снял рукавицу, медленно перекрестился, подумал: «Передо мной не поимел страху – перед иными, поди, и вовсе не осмирял души. Зря сгубил смерда. Таковых бы сыскивать приняться…» Вслух с досадой спросил:
– Что за люди с тобой, Темрюк?
– Мои люди, государь, – черкесы… Да охочие… Вызвались израдцев твоих топить. Я за то им посулил рухлядишко… Своей волей посулил, государь… Указу-то не было иного. Велено было – в прорубь… Святой отец с тем указом меня к ним приставил… О рухлядишке ж и слова не было молвлено.
– Ну-ик, разгалаголился! – напал на Темрюка Левкий. – Сулил – так отдал! Царю ин пошто обжужжал слух напраслиной?! Неужто ему рухлядишко то потребно? Не за тем он наехал…
– Отступи, поп, назад, – недовольно бросил Иван, – и не лезь в мой разговор. Не то быть и тебе в проруби – на прохладу мою…
Левкий хихикнул – потешенно, беспечно, но от этой царской шутки (а может, не шутки?) его так жигануло холодом, словно его вдруг оголили на этой лютой стуже. На Ивана он не посмел глянуть, но перед Темрюком – со всей тонкостью искусного притворщика – изобразил невозмутимое спокойствие. Что бы ни подумал Темрюк о нем и как бы ни воспринял слова Ивана, он, Левкий, должен показать ему себя – от этого в конце концов зависело, что будет думать Темрюк впоследствии и о нем самом, и об отношении к нему Ивана.
Знал он, ох как хорошо знал он чужие глаза, перед которыми так же опасно вздрагивать от любого царского окрика, как и таять от каждого его ласкового слова. Вздрагивающего – презирают, честолюбца – опутывают сетями, которые вьют из его же собственного честолюбия. Левкий не хотел ни того, ни другого. Презрения к себе он не выносил: он страдал от него, как от хвори, и никакое отмщение не могло избавить его от этого страдания, сетей же боялся, так как знал, что всех не перехитришь, всех потаенных ям не обойдешь, а от соблазнов не устоишь. Вокруг Ивана все было непрочно: не только то, что зависело от него, но и то, что от него не зависело, и Левкий хоть и шел добровольно по этой непрочной, зыбкой почве, но шел с опаской, осторожно – еще осторожней, чем он ходил по твердой земле из-за своей хромоты.
Левкий призапахнулся, как-то шутовски настобурчился и поковылял назад к саням с таким видом, будто исполнял невесть какую важную просьбу Ивана.
Иван даже оглянулся на него… Воеводы, обтеснившие сани, враз расслабили свои насупленные лица, думая, что Иван оглядывается на них.
Левкий окинул воевод презрительным взглядом и, повернувшись к ним спиной, стал с намеренной неуклюжестью забираться в сани, наставляя на них свой вытопыренный зад. Воеводы вытерпели издевательскую выходку Левкия, только Алексей Басманов вдруг поспешно, словно опомнившись, отделился от воевод и поехал к Ивану.
– Так, говоришь, вызвались моих израдцев топить?.. – чуть скосив глаза на приблизившегося Басманова, спросил Иван у Темрюка и, не дав ему ответить, повелел: – Пусть поднимутся… Хочу поглядеть на них.
– Эй! – крикнул Темрюк. – Государь велит вам подняться!
– Пусть приблизятся…
Иван стал пристально вглядываться в приближающихся к нему людей.
Тайной заумью и испытывающей безжалостностью были полны его глаза, и люди шли к его глазам с каким-то паническим смирением – кроткие, убогие, и рухлядишко, которое они сняли с несчастных и в спешке абы как понатащили на себя, только дополняло их убожество и делало их куда более несчастными, чем те, которых они собрались убить за это рухлядишко.
Иван высмотрел среди них одного – на нем на единственном ничего не было надето, кроме своей одежины: залощенного короткого кожуха и полукафтанья под ним из казенной крашенины, и шел он без страха, спокойно и сосредоточенно, как будто было у него к царю какое-то важное дело.
– Ты же почто без доли? – спросил Иван, спросил с интересом, внимательно рассматривая остановившегося в шаге от него мужика. Красноватое от мороза, широкое, скуластое лицо его, обросшее чуть ли не сплошь рыжей бородой, было больше похоже на уродливую скоморошью маску, чем на лицо человека. Из-под обвисшей брови холодно выблескивал бельмастый глаз, только потому и заметный в глубокой глазнице, что был с бельмом. Другого глаза Иван на его лице не нашел, но он был – Иван чувствовал на себе взгляд этого невидимого глаза.
– На дрянь мне подлые обноски, государь? – без всякой рисовки, бесхитростно, просто ответил мужик. – Я по иной воле – от ненависти к израдникам. Дозволь, государь, я их всех сам перетоплю.
Глаза Ивана восторженно вспыхнули: что-то забушевало в нем, зажгло его, но он сдержал себя, только с натугой и жадью, по-песьи, сглотнул слюну. Шея его напряглась, будто он изо всех сил тянул ее из себя.
– Дозволяю… – осторожно, боясь, как бы не дрогнул и не сорвался от волнения голос, выговорил Иван и снова сглотнул слюну.
Мужичина почтительно и благодарно поклонился, отступил от Ивана к проруби, деловито и повелительно покричал в сторону противоположного берега:
– Эй, там!.. Э-эй! Давай, гони их сюда!
Рассвело. Порассеялась белая изморозная тмистость, разгустился пар над прорубями, четко проступили берега, уныло приткнувшиеся к ледяной корке реки. От одного из них – от левого – к середине реки медленно двинулась белая толпа – безмолвная, ужасающая толпа привидений. Пятеро верховых черкесов, стронувшие ее поначалу с места, теперь осторожно и как бы с опаской ехали осторонь.
Мужичина терпеливо топтался около края проруби, изредка сплевывая в темную воду, словно его донимала тошнота или он стремился еще и осквернить своими плевками прорубь, в которую должны были быть брошены эти несчастные, чтоб его месть им была еще более беспощадной.
Люди приблизились к проруби и попятились от нее в ужасе.
Иван брезгливо и зло переморщился. Ужас этих обреченных людей, казалось, вызывал в нем еще большую ненависть к ним. Спина его свирепо взгорбилась, из руки в руку пошла гулять плеть.
– Мнится мне, что уж где-то встречал я сего бельмастого, – вдруг и непонятно зачем сказал Басманов. Может, хотел отвлечь Ивана, а может, ему невмоготу стала изнуряющая, заупокойная тишина, от которой противно покруживалась еще не освободившаяся от хмеля голова.
Мужик стащил с себя свой залощенный кожух, покрякивая и пережимая плечами, закатал излинявшие рукава полукафтанья, свирепо поулыбался самому себе, потер руки…
Остальные охочие в нерешительности стояли поодаль, перетаптывались, переглядывались, не зная, что им делать: то ли тоже закатывать рукава и приниматься за свое страшное дело вместе с этим косматым свирепцем, который и на них нагонял страх, то ли отстояться в стороне, не мешая ему самому порасправиться с этим бедным, полуживым от мороза и страха людом.
Черкесы защелкали плетьми, пытаясь подогнать замерших от ужаса людей поближе к проруби. Но ни плети, ни разозленные кони, подминавшие их под себя, уже не могли заставить этих людей сделать ни одного шага навстречу своей гибели. Они сбились в кучу так плотно, словно вросли один в одного, и, казалось, никакая сила уже не сможет их разъять, разорвать, отделить друг от друга. Как свежие раны, зияли на исстывших, синюшных лицах глаза, и не было уже в них ничего человеческого, и даже ужас исчез из них… Глаза доживали последние мгновения, и эти мгновения были уже безбольны для этих людей, неощутимы – мгновения спасительного забытья, которое, как исповедание, облегчало их конец.
Бельмастый подошел к передним, обрыскал их оценивающим взглядом, выбрал одного, осторожно взял его за руку, осторожно, как поводырь слепца, повел к проруби. На краю подшиб ему ноги и проворно отпрыгнул в сторону, уворачиваясь от взметнувшихся брызг.
Иван терпеливо дождался конца… Когда последний человек улетел в прорубь, бельмастый с облегчением отдышался, поободрал щепотью наледь с бороды, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, широко окрестил себя и только после этого обратился к Ивану:
– Воля твоя исполнена, государь. Дозволь теперь пойти вон с глаз твоих?
– Подойди, – приказал ему Иван.
Бельмастый приблизился к Ивану, остановился в полушаге, покорно опустил голову.
Иван высвободил ногу из стремени, носком сапога поддел мужика под подбородок, поднял его голову, вонзил свои глаза в его глаза…
– А иных… – голос Ивана сорвался на шепот, – по моей воле також перетопил бы?
– Коли в том нужда, государь, – тоже шепотом ответил мужик.
Иван отпустил его голову, вдел ногу в стремя.
– Служилый? Смерд? Холоп?
– Служилый, государь… По Белой записан я…
– Имя твое?
– Имя мое не знатно, государь… Малюта Скуратов, Лукьянов сын, крещенный Григорием.
– Припоминаю тебя, Малюта… – Ноздри у Ивана вздрогнули. – Хочешь быть у меня слугою… Малюта? – спросил он с волнением, словно боялся, что тот не согласится. – Слугою… и моим особином?
– Кто же сего может не хотеть, государь? На сем свете нет службы честней, чем служба тебе!
Иван сдержанно улыбнулся, сделал повелевающий знак рукой. Алексей Басманов подъехал к нему.
– Коня Малюте Скуратову, – не оборачиваясь, через плечо бросил Иван.
Басманов медленно слез с коня, подвел его к Малюте.
– Покуда – боярский конь тебе, Малюта, – снова улыбнулся Иван. – Садись в седло… Мы едем на пир!