Утро было ясное, морозное. Редкие облака парусили в высоком небе, медленно, друг за дружкой заплывая в широкую дугу окоема – голубовато-искрящегося, будто подернутого тонким, прозрачным ледком.
Заканчивался январь. После долгого беззимья, нудившего землю сыростью и слякотью, с Рождества вдруг застудило, заметелило… Весь январь наверстывал мороз потерянное ранее время – с редкими передышками-оттепелями, после которых еще яростней принимался лютовать и изводить землю своими жестокими прихотями.
Пока войско стояло в Великих Луках, от январской стужи было где хорониться: жили по избам, по амбарам, по баням, в землянках в бору за Ловатью, а как вышли в поле – не стало от мороза спасенья. До Невеля дошли – пять сотен обмороженных набралось по полкам, и все из конных. Пехота, та ногами себе тепло добывала, а конный сидит в седле как истукан: ни рук схоронить – узды не бросишь, ни ногами подвигать – конь разойдется, сидит и стынет, как сосуля. Одежонка не больно тепла: порты да зипун из крашеной холстины, душегрея, подбитая стриженой овчиной, чеботы из сыромятной кожи на мягкой, двойной подошве да короткая полсть – войлочная поддевка под доспех. Поместные, да дети боярские, да те из служилых, кто побогаче, помимо казенной одежды, свою имеют: полушубки, кожухи, чеботы на меху да рукавицы, а рубеж[87] – и пеший, и конный – терпит мороз в том, во что его казна обрядила.
Из Невеля вышли в самую лютость. Воевода Морозов, поведший вместо Токмакова передовой полк, велел конным спешиваться через каждые две-три версты и шагать, ведя коней в поводу. На дневных привалах шатров не ставили, но костры жгли большие, а на ночь ставили шатры, навесы, шалаши, для чего обязательно останавливались вблизи рощ и боров, и костры в ночь жгли уже поосторожней и поменьше, только чтоб натопить из снега воды и приготовить пищу. Морозов должен был подступить к Полоцку неожиданно – так решили на совете перед выступлением из Невеля, и он остерегался жечь ночью большие костры, чтобы не выдать свой подход раньше времени. В степи могли разъезжать литовские дозоры, и потому костры загораживали тынами и сразу же гасили, как только натапливали воды и приготавливали пищу.
Литовское порубежье, так же как и русское, было пустынно и малонаселенно. Перейдя границу, Морозов за весь первый день пути не встретил ни одной деревни, ни одного сельца, но чем ближе подходили к Полоцку, тем чаще стали попадаться деревни и села.
Ни русских, живущих на литовской земле, ни литовцев Морозову не велено было ни сгонять с земель, ни брать в плен, но у каждой деревни и у каждого сельца велено было выставлять заставы, чтобы никто не мог убежать и окольным путем донести в Полоцк о подходе русской рати.
Два дня шел Морозов трудным, нетореным путем, таща перед собой тяжелые торящие плоты – по дюжине лошадей на каждом. Около двадцати деревень преминул, столько же застав поставил. Поубавилось ратников в полку. Морозов стал еще осторожней – лазутчиков слал вперед на разведку по пяти-шести раз на дню: боялся воевода напороться нежданно на литовское войско.
В третий день, к ночи, вышли на большую Полоцкую дорогу. До Полоцка оставалось верст десять. В эту ночь костров жгли еще меньше – только чтоб натопить воды и напоить лошадей. Ратники вечеряли всухомятку.
Морозов выслал дозоры в оба конца дороги: к Полоцку и от Полоцка. Оба дозора вернулись с добрыми вестями: и сзади, верст на десять, и впереди, до самого Полоцка, дорога была свободна – ни литовских отрядов, ни купеческих обозов… Первый дозор, ходивший к Полоцку, доезжал до самого посада, прямо под его стену, и видел, что ров перед острожной стеной, тянувшийся от речки Полоты до Двины, с верхом засыпан снегом и не расчищен, на проездных башнях ворота затворены, но мосты перед ними даже на ночь не подняты, – значит, не ждут литовцы под свои стены никакого неприятеля и почивают в беспечье.
Ратники коротали ночь в наскоро раскинутых шатрах, под навесами, спали на возах, укрывшись соломой и сеном, а то и вовсе на снегу, завернувшись в лошадиные попоны; дозоры без конца сновали по дороге взад-вперед: воевода Морозов не мог и часа побыть в неведении и не давал дозорным передыху, а сам с Оболенским все думал и думал, как проскочить утром посветлу эти оставшиеся до Полоцка десять верст – самые трудные десять верст!
– Ну, что скажешь, княжич? – допытывал он Оболенского. – Как тут незамеченным проскочишь, коли на сих десяти верстах еще шесть деревень? Как огонь по желобку с порохом, побежит весть. Тут уж заставами не перенять: от деревни до деревни глазом докинешь. Не поспеем до первой дойти, уж в последней знать будут.
– Пехоту – оставить, – предложил Оболенский. – Пусть движется вольно, а с нарядом и конницей – на рысях! Лишь солнце взойдет, как будем под городом.
– В пехоте – вид! Две тыщи голов! Поглядит Довойна на таковую кучу люда – нипочем не решится на стравку[88]. Да и како без пехоты управиться: туры ставить, тыны наводить, ниши наряду рыть да раскаты ладить… Вместе подступать надобно! Не то нам Довойна баню с дорожки устроит. Хитер он, дьявол! Я уж с ним не по первому разу сдыбываюсь.
До самого рассвета рядились воеводы. К рассвету порешили: идти всем вместе, встречных деревень не трогать, переполоху не учинять, а как только завиднеется Полоцк, пехоту оставить – с ней должен был остаться Оболенский – и с нарядом и конницей на рысях пуститься к городу. С ходу, не ладя ни туров, ни раскатов, начать палить по острогу, по посаду, а с подходом пехоты и пищальников учинить еще пальбу и из пищалей и начать строить туры, городить тыны, рыть ниши, насыпать раскаты для тяжелых пушек.
…Лишь только первые лучи солнца выглянули из-за края неба, воевода Морозов поднял полк. Впереди всех пошел наряд. К его упряжкам припрягли еще по нескольку лошадей, снятых с ненужных уже, брошенных торящих плотов. За нарядом плотным строем шла конница, за ней, почти бегом, положив на возы оружие, шли пищальники и пехота.
Первые несколько верст прошли быстро, потом пешие притомились, стали отставать от конных. Пришлось и конным поубавить ходу. Тысяцкие бесились на взмыленных жеребцах около своих тысяч: подгоняли, орали, мешая молитвы с матерщиной, сгоняли злость на сотских, которые тоже не жалели глоток…
Преминули первую деревню, жители которой и понять-то поначалу не поняли, что за войско идет мимо, только расслышав русскую брань, пустились наутек в ближайший лес. Во второй деревне было то же самое, но третья уже встретила русскую рать дружным безлюдьем и еще не устоявшейся, только-только наступившей тишиной.
– Побежал огонек по желобку! – сказал раздосадованно Оболенскому Морозов. – Теперь слушай, скоро и в Полоцке сполох ударят! Да уж не станет им встретить нас – прозевали! Токмо ворота закрыть да мосты поднять и успеют. Готовься, разделимся скоро. Токмо не мешкай, княжич, торопи пеших… Мне без пехоты не напужать Довойну. Я лише шуму да переполоху наделаю.
Громадное полое солнце вздымалось над белой утренней землей. Небо из серого становилось сизо, а потом блестяще-лилово, как лезо закаливаемой на огне секиры. Облака все плыли и плыли в широкую луку окоема и таяли там на ярком огне солнца. Было много света, белизны и какой-то недоброй, кощунственной тишины.
– София! София! – вдруг громко закричал один из дозорных, ехавший впереди воевод, и, приподнявшись на стременах, указал рукой вперед, туда, где в лучах солнца сверкнули золоченые купола собора Святой Софии – патрональной святыни Полоцка.
Прошли еще с версту. Теперь уже завиднелся и сам Полоцк. Морозов велел ставить дозорную вышку. Быстро собрали ее из готовых частей, послали наверх самого зоркого глядача.
Над полями тихо, сперва еле слышно, а потом все громче и громче, загудел дальний колокольный звон. Тишина задрожала, заколыхалась и вдруг отделилась от земли, от ее сонной белизны, от ее утренней затаенности и унеслась ввысь. Тишины больше не было. Был свет, слепящая белизна полей и тревожный, далекий звон.
– Ударили сполох! – сказал Морозов и крикнул наверх глядачу: – Долго еще будешь пялиться?! Сказывай, что там?
– Мосты подняли! Вороты затворили! – сообщал глядач. – Каки-т конные!.. Буде, с сотню!.. От главных ворот за Двину уходят!
– К Радзивиллу нарочных Довойна послал, – сказал Морозов, дослушав глядача. – Гляди еще, да позорче! Ну, чего там?
– Посад облюдел больно! – крикнул глядач. – Черно, как от муравья! По стенам человеки закопошились! Должно быть, к пушкам сходятся!
– Чего ж еще? – буркнул Морозов. – Не мочиться ж на нас со стен! Пальбой встренут… Сколько верст, по твоим глазам? – крикнул он озабоченно вверх.
– Версты четыре! – ответил глядач. – Чуть боле, чуть мене…
– Ну, княжич, пора! – сказал Морозов Оболенскому. – Кидаюсь я!.. А ты поспешай! – Морозов перекрестился, по привычке опустил на шлеме носовую стрелку, подобрал поводья. – В поле – две воли: кому Бог поможет! Слу-уша-ай! – заорал он перед войском. – Конным!.. Наряд и зелейники!.. Полной рысью за мной – пошел!
Когда Оболенский с пехотой и пищальниками подошел под стены Полоцка, бой уже был в самом разгаре. Пальба стояла нещадная. Временами залпы русских пушек и литовских сливались, и тогда казалось, что под ногами трещит и раскалывается земля.
Воеводе Морозову приходилось туговато. Десяти его пушкам с полоцкого острога отвечали по крайней мере десятка три. Литовцы били головным боем[89], залпами и в ряд, и такими сильными зарядами, что ядра, ударяясь в промерзшую землю, отскакивали от нее еще шагов на сто. Не выбери воевода удачного места для своего наряда, не устоять бы ему против такого боя литовских пушек.
В одном месте, там, где крепостной ров соединялся с речушкой Полотой, стена острога круто загибалась, спускаясь к Двине, и вот тут – против этого острого клина, ограниченного небольшой башенкой, – и поставил свой наряд Морозов. Бойницы стен, сходившихся к башне под острым углом, смотрели в разные стороны, и литовские пушкари палили из них большей частью впустую или по коннице, которую Морозов отослал под стены – следить, чтобы литовцы не затеяли вылазку. Прицельно били по русскому наряду только с башни да из самых близких к ней стенных бойниц. Так что большого урона русскому наряду литовцы причинить не могли. Побило ядрами с десяток лошадей, одного возницу прихлопнуло перевернувшимся возом, разбило несколько зелейных бочек, но, благо, ядра литовцы кидали не каленые – порох в разбитых бочках не взорвался. Растрощило под одной пушкой тяжелым ядром деревянную станину, отскочившей острой щепой прошило одному воротнику[90] живот. Его оттащили к дальним посошным возам, вытянули щепу из живота: он лежал на снегу в луже стылой крови и тихо шептал молитву, покуда не застыл на морозе.
Пушкари все были целы. Посошные и нарядная прислуга успели поставить им прочный тын, и он пока защищал их, хотя во многих местах прямые попадания проворотили в нем большущие бреши. Литовцы били прямым боем – со стены навесом ядро не пустишь, а тын лучше всего защищает от прямого боя, и пушкари надежно укрылись за ним. Морозов же бил навесным боем – через стены. Его легкие пушки не могли ни пробить, ни причинить какого-либо вреда мощным, шестирядным дубовым стенам полоцкого острога, и воевода метал ядра за стены, туда, где копились люди. В двух горнах, устроенных рядом с нарядом, калили ядра и метали их из самой большой пушки на посад. От этих ядер вскоре занялось на посаде несколько пожаров, но литовцы их быстро потушили.
Подход русской пехоты встревожил литовцев сильней, чем стремительно наскочивший наряд с конницей. Тогда они думали, наверное, что русские пометают, пометают ядра, порыскают под стенами – и уберутся восвояси. Полоцк был грозной и мощной крепостью, и бояться сколько-нибудь серьезного ущерба от таких малых сил русских в нем не могли. Но появление пехоты, видать, заставило литовцев задуматься – что же на самом деле затевают русские? Они даже пальбу на время прекратили. Перестал палить и Морозов, но Оболенскому велел срочно городить тыны для пищальников и ставить их поближе ко рву, откуда можно было стрелять прямо по бойницам, оставаясь недосягаемыми для литовских пушек, которые из верхних бойниц не могли бить по ним, а бойниц для подошвенного, низового, боя на полоцком остроге не было.
Пока литовцы думали-гадали да высчитывали, сколько русских собралось под стенами, Оболенский наставил вдоль рва саженей сто тына, расположил за ним пищальников и стал ждать, когда литовцы вновь посбегутся к бойницам.
Пехота стала подальше от стен – там, куда не долетали литовские ядра.
Раскинули временный стан, вновь выметнули смотровую вышку, выслали на нее четырех глядачей. Посоха двинулись в ближайшую рощу за лесом: лесу нужно было много – на туры, на осадные башни и лестницы, на заборолы[91], на новые тыны. Те тыны, что были заранее заготовлены и привезены с собой на возах, уже были в деле, да и больше одного-двух дней даже самые крепкие не выстаивали – разбивали их, сжигали, и без конца тыны нужно было ладить вновь и вновь, ибо без них под крепостными стенами никакого дела сделать нельзя: ни ниш не нарыть, ни подкопа не подвести, ни мостов через ров не перекинуть. Тыны были самым удобным прикрытием: они были намного легче туров и заборолов, их легко можно было переносить с места на место, а зимой ставить на полозья и подходить с ними под самые стены.
Застучали на стану топоры, запылали громадные костры, оттаивая промерзшую землю, в которой нужно было рыть ниши, которой нужно было заполнять туры, из которой нужно было делать насыпи для раскатов под тяжелые стенобитные пушки. Много дел было у пехоты и посошных. Оставив их под надзор тысяцких и сотских, воевода Морозов снова вернулся к наряду.
– Заряды поболе надобно делать! – указал он нарядному голове и десятским. – Погляньте, на берме[92] сколико ядер лежит. Не долетают. Ночью собрать нарядитесь.
– Зелье слабо, – жаловались десятские. – Ямчуги в нем мало. Сыпем сверх меры, а пал все одно слаб.
– Тишка, наш ядерный, из гузна пуще палит! – забалагурили пушкари. – Оглушил ужо, байбак!
– То во мне от натуги, – оправдывался Тишка – здоровенный сутулый детина, сидящий на куче ядер и лениво перекатывающий в руках четвертьпудовое ядро. – Я ж-но хапаю по две дюжины зараз… А се… – Он поприкинул в уме и договорил: – По шестипудов!
– Молодец, Тишка! – похвалил его Морозов. – Литвина надобно яро досадить!
– Нам то не в тягость, – с прежней важностью сказал Тишка. – Под Фелиной я пудовок по осьми брал. У «Медведя» сам стоял, сам и закатывал… Ан иные ядерные на пудовках по дву стоят.
– Горазд хвалиться! – задорили Тишку пушкари.
– Пошто хвалиться? – равнодушно отговаривается Тишка. – Про то вся Расея ведает.
– О-хо-хо! – захохотали пушкари. – Вся Расея! Эк и галагол!
Засмеялся и Морозов. Тишке, видать, смех воеводы не понравился больше всего. Он глянул на него с простодушным укором, перекинул ядро в другую руку, упорно повторил:
– Вся Расея… – Поморгал, подумал, добавил: – И вся Ливония!
– Ты удалец, Тишка, удалец! – похвалил его Морозов.
– Эк, удалец, – обиделся Тишка. – Я – дюжой! Батька мой на живом быку рога ломал, а я жеребца на горб беру. У себя в Ростове на торгу воз ржи на том выспорил.
– У вас в Ростове все непростое! – опять поддели его. – Сказывают, в вашем Ростове ростовское озеро сгорело?
– То в вашей Рузе пироги пекут на пузе, – без зла огрызнулся Тишка и, поглядев на Морозова, поморгав, попросил его: – Мне бы вновь к «Медведю» стать, воевода-боярин! Что при сих-то хлопушках мне лень нагуливать!
– Приписан ты к нашему наряду, и быть тебе при нас! – строго сказал ему голова.
– Замолвлю за тебя словцо большому воеводе, – пообещал Морозов.
– Большой-то про мня проведан, он мня возьмет, – уверенно сказал Тишка. – Я под Фелиной… – Но он не договорил: с острога ударила пушка, ядро отрекошетило от мерзлой земли, перелетело через тын, упало рядом с Тишкой.
– Ишь ты! – и удивился, и напугался Тишка. – В мня целили!
С острога вновь выпалили – залпом. Несколько ядер попало в тын: полетели куски расщепленных бревен, взметнулся снег…
– По местам! – заорал голова. – Исполчиться! Пали!
Но пушкари не успели поднести фитили к зелейникам – с острога вновь ударили залпом. Тяжелое ядро расшибло на левом тыну подпору – пять саженей тына рухнуло наземь. Три пушки, стоявшие против рухнувшей части тына, оказались совсем открытыми. Крайние бойницы острожной башни были нацелены прямо на них.
Тишка неуклюже, но быстро подскочил к упавшему тыну, ухватился за его край, медленно, упорно приподнял, навалил себе на живот, передохнул, снова уперся…
– Пали! – крикнул растерявшимся пушкарям Морозов.
Все десять русских пушек хлестнули ответным залпом по острогу. Ото рва недружно, вразброд захлопали пищали. Пушкари после залпа метушливо кинулись перезаряжать пушки. Помочь Тишке было некому, да он и не нуждался в помощи: изловчившись, подставив сперва плечо, а потом спину, он поднял тын и держал его на себе.
Только у рва смолкли русские пищали, как крайние левые башенные бойницы литовцев полыхнули огнем. Со страшным треском несколько ядер вломилось в удерживаемый Тишкой тын. Снова полетели разбитые бревна, взметнулся снег, тын рухнул, подмяв под себя Тишку.
– Пали! – яростно кричали и Морозов, и голова, и десятские.
Пищальники тоже успели перезарядить пищали и, наверное, теперь уже пометче ударили по бойницам, потому что литовцы ответили только несколькими отдельными выстрелами.
Когда человек десять воротников с трудом подняли развороченный тын и подперли его новыми подпорками, Тишка еще был жив. Его перевернули лицом вверх, он открыл глаза, тихо сказал:
– Я в Ростове воз ржи выспорил… Целый воз…
– По местам! По местам! – отогнал голова воротников от Тишки – Тишка был мертв. Голова положил ему на глаза по комочку снега, перекрестил и снова пошел орать на пушкарей.
К полудню литовцы почти перестали отвечать на пальбу русских. То ли пищальники своей меткой стрельбой по бойницам вредили им, принося большой урон, то ли они успокоились, видя, что даже с подходом пехоты сил у русских было явно недостаточно, чтобы решиться на что-нибудь большее, кроме пальбы по острогу.
Воевода Морозов велел ставить свой шатер. От пищальников прискакал Оболенский.
– Будем обедать, – сказал ему Морозов. – Притаились литвины… Гораздо ты пищальников поставил – поховались литвины от их пальбы. Теперь будут сидеть за стенами, как мыши. Ну, пущай! Нам того и надобно… покуда!
В русском стану пылали костры, заволакивая добрую половину неба черным дымом. Все больше становилось палаток, шатров, наметов, навесов…
Из лесу бесконечной чередой потянулись сани с бревнами, с голью[93], с колотой чуркой и щепой для калильных горнов, везли хворост, валежник, везли лопастые ветки елей на шалаши и подстилы в шатры и навесы – везли, везли, везли…
Рядом с дозорной вышкой заалел воеводский шатер. Воевода Морозов сел вместе с Оболенским за трапезу. Слуги подали горячий сбитень, много визиги, несколько ломтей хлеба, квашеный щавель, смешанный с тертым хреном, подпеченные на огне головки лука. Морозов ел жадно, много – был доволен. Чавкая и мусоля об жирные нити визиги сивеющую бороду, ублажаючи говорил Оболенскому:
– Все ладно, княжич! Аж заладно! Мнил, потяжче будет! Как прознал, что мне с передовым идти, раздосадовался. Да еще вот так, на затравку, с десятью пушками проть такой громадины. Коли такое было? Не упомню за всю свою жизнь. Все се Басмановские примыслы. Испокон веку на крепости так не ходили. Все едино, что по тонкому льду через реку. Да слава Богу! Удача от нас не отступилась. Токмо не верю я, что у Довойны рати за стенами немного, как уверял на совете Басманов. Тыщ десять держит Довойна за стенами. Ленив токмо он и надменен: ему на такое малое дело и на коня садиться не хочется. Небось сидит себе в детинце и посмеивается над нами, затеялась, деи, русская свинья рылом твердзу[94] нашу своротить!
Оболенский ничего не ел, только прихлебывал горячий сбитень. Сидел задумчивый, молчаливый.
– Что за кручина в тебе, княжич? – затронул его Морозов. – От ежи воротишься… Не уедна? Так нет, добрая ежа! Мне во вкус. Вот похлебку принесут…
– Все Шаховского вспоминаю, – сказал с жутью Оболенский. – Я все то глазами своими зрел… Как он его… И схоронить-то нечего было. Вот… – Оболенский слазил за пазуху, – кусок доспеха на снегу подобрал.
– Спрячь, спрячь, княжич! – отстранившись от еды, испуганным голосом проговорил Морозов. – И ни перед кем более не вынимай сие! Говорю тебе не токмо по страху, но и по уму. Пустую и неразумную злобу накапливаешь ты в своей душе, а злоба жадит токмо единого – выместиться! Вымещая ж злобу, человек слепнет. Сам ведаешь, польза которая от слепого?..
– Лучше ослепнуть от злобы, чем жить со слепой совестью! Не могу я, воевода, завязать своей совести глаза, запихнуть ее за икону и служить ему… как служишь ты!
– Я служу отечеству, княжич, – спокойно сказал Морозов. – Служа отечеству, ты повсегда будешь иметь в своем сердце радость, ибо отечество повсегда справедливо и священно. И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, я изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь – как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и сопротив кого – також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем – то верно и навек! А назавтра в душу ему входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть и себя, и все, во что еще вчера верил и чему служил. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо все вокруг зло… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо все неправедно и невечно… Ан есть! Есть, княжич! Отечество! Отечество, княжич! И ему токмо надобно служить, и к нему притыкаться душой! Оно николиже ни в чем не разуверит тебя, оно не явит зла, неправедности, ибо ничего в нем такового нет, как нет его самого – отечества, на которое ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отечество невидимо, его будто бы и нет, но оно есть… Се чутье такое в сердце! Как в святом писании речется про Царствие Божие?.. «Не приидет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно зде, или: вот, там! Ибо Царствие Божие внутрь вас есть!» Так и отечество, княжич, – оно внутрь нас есть! И благодарность от него ценней всех прочих благодарностей, ибо от него в твоем сердце повсегда радость. Не та радость, как от злата пристяжаемого, не та, как от чести и велиможества, а радость от вечного светоча в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь, княжич!
Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлебку, но уже и Морозов не притронулся к ней.
Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины – хоть на миг, чтоб собрать воедино и ранее, и сейчас только возникшие в нем мысли и ответить Морозову (и самому себе!) на все, что поднялось в нем от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.
– Ежели бы… ты… был поп, – медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил, – я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф, я бы також посмеялся над тобой… Но ты – воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рожден для меча, живет с мечом и часто умирает от меча, не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину – я и сам многократ так думал, – но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..
– И бесславно гибли! – перебил его Морозов, принимаясь за похлебку. – Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как темный бор, жизни.
– Верно, – склонив голову, согласился Оболенский. – Бесславно гибли…
В шатер неожиданно вошел тысяцкий Хлызнев-Колычев, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:
– Глядачи с вышки кричат, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Буде, вылазку затевают?! А еще глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.
– То нам не в страх, – сказал со смехом Морозов. – Пущай зады поморозят! Вот как бы они и вправду не вылезли… Из третьей вылезут – в спину пищальникам ударят… Самому мне надобно поглядеть, самому… Взлезу-ка я на вышку да и погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, – сказал он Оболенскому и Хлызневу. – Погляжу – решу, что нам делать!
Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнев подошел к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:
– Слышал я вашу говурю… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял – сторожил, чтоб никто другой уха не подставил.
Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только еще сильней нахмурился. Хлызнев ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, решительно сказал:
– Бежать надобно!
Оболенский отстранился от него, резко бросил:
– Се не по мне! Оболенские редко гибли за отечество, зато никогда не изменяли ему!
– Ты не доверяешь мне, князь?!
– То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, тысяцкий, а в защиту своей чести!
Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнев. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могли точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы у воротной башни.
– Перед воротами сотни три-четыре, – сказал он, подходя к Оболенскому и Хлызневу. – А по затинам[95], буде, еще тыща ухована.
– В таких воротах и три сотни подавятся, – сказал Оболенский, всматриваясь в башню, из которой собирались сделать вылазку литвины.
– Подавятся, коль мы их шугаем, – озабоченно проговорил Морозов. – А не шугнем, так им воля! Давай-ка, тысяцкий, – сказал он Хлызневу, – выходи со своими ко рву. Да гляди в оба, не то они высунутся из ворот, подманят вас под стрельницу да и пальнут дробом. Порысачьте вблизи, а как казака пришлю, пущай другая тыща идет кормиться.
Хлызнев молча впрыгнул в седло, ускакал. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:
– Також, как и ты, мается душой… Ладно, ладно, молчу, – заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. – Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что – я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь ее иначе – в том твоя воля, и дай тебе Бог донести ее неизменной до гроба. А отступишься – раз! – он посмотрел на Оболенского – тот сжал губы, лицо его стало сурово, отчужденно, – и в могиле метаться будешь!
В Полоцке, на Софии, ударили колокола.
– К обедне, – сказал Морозов и перекрестился. – А нам нынче не до Бога.
До позднего вечера палил воевода Морозов по полоцкому посаду. Восемь возов ядер раскидал. Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало – слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду – пограбить да пленных набрать – и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал ее подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.
Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско – небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к городу.
Последний, вернувшийся уже после захода солнца, дозор доложил, что войско это остановилось станом на ночь верстах в пяти от города: сидят тихо, костров не жгут и даже дозоров вперед не шлют, чтоб не открыть себя.
– Ах ты, старый обмылок! – и ругался, и торжествовал Морозов, проведав о замыслах Довойны. – Мнил устроить мне баню! Небось руки стер от довольства?! Ну, поеборзись, поеборзись, почечуй тебе в гузно! С рассветом узришь, что не толико в вашем бору лисы водятся.
Лишь стемнело, прискакал к Морозову гонец. Русское войско было в трех верстах от города. Морозов тотчас приказал пушкарям кончать пальбу, пищальников увел из-под стен, притушил костры…
Ночь сулилась быть темной. Скрюченная от стужи луна медленно вползла на холодную чернь неба, недолго помельтешила в сгущающихся облаках, обложивших к заходу солнца большую часть неба, и спряталась за их плотной завесой. С темнотой пришла тишина – тяжелая, неразрушимая, не поддающаяся никаким звукам. Чем больше прорывалось их, тем плотней становилась тишина: она словно боролась с ними, отвоевывая себе хотя бы ночь.
Черной громадной глыбищей высился в темноте Полоцк – беззвучный, затаившийся, как какой-то страшный и грозный зверь, настороженно стерегущий свои владения.
Русский стан тоже затаился, только кое-где сквозь темень просвечивались, как прорехи, тусклые пятна костров, нарочно поддерживаемые, чтобы их видели литовцы и знали бы, что русские не ушли от города. Как раз это и должно было заставить их спать спокойно. Они непременно знали уже о подошедшем к ним на подмогу войске и готовились поутру отплатить русским за их дерзость.
Воевода Морозов отослал гонца назад к царю, велев передать, что литвина он стережет крепко и войску можно спокойно подступать к городу.
В стане стали ждать подхода главного войска. Морозов разослал ко всем воротным башням конные дозоры – следить, чтобы из города не вылезли литовские лазутчики и не пронюхали бы о подходе больших русских полков. Оболенскому велел быть начеку, дабы не прозевать приезд царя, а сам поехал на похороны своих ратников.
Нынче у Морозова погибло пятеро. Немного. Порадовался бы воевода этому, да разве на похоронах радуются?!
Саженей за сто до могилы, вырытой в поле, за станом, Морозов спешился и эти сто саженей прошел пешком. У могилы понуро стояло десятка два ратников да с десяток посошных, которые рыли могилу и должны были ее закапывать. В неярком свете небольшого костра тускло поблескивали свежим тесом пять грубых, тяжелых гробов. Морозов остановился перед ближним, снял шлем…
– Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего!.. – дрожащим от холода голосом пропел полковой поп, заканчивая короткий молебен, размашисто осенил все гробы крестом и быстро спрятал руки в меховые варежки.
Посошники принялись заколачивать гробы. Кто-то тоскливо и зло сказал:
– Как жить ни тошно, а помирать тошней. Живот один токмо Бог дает, а отымат его всяк гад!
– Се верноть, – еще тоскливей, со вздохом поддержал его другой. – Жисть надокучила, а и со смертью не обыкнешься.
– Эка затянули! – обозлился один из заколачивающих гробы посошников. – Како бабы! Не на живот рожаемся – на смерть!
– На смерть-то на смерть, да кажный норовит подоле с ней не стыкаться.
– Норовит! – с прежней злостью сказал все тот же посошник. – А судьба, она идеже? Она, что ль, в хлеву у тя на ужах привязана? Она в кажный час на загривке сидит. Кого поторопней с ней стакнет, а кого намурыжит – сам кликать ее починает!
– На войне смерть хороша – расплохом берет, – спокойно и рассудительно сказал еще кто-то. – Пошто кручиниться, что сгинул в поле? Паче в поле, неже в бабьем подоле!
– Ин доброе слово речено, – вымолвил поп. – И по-мужецки, и по-ратницки! И воеводскому слуху селико приямо! Смерть на поле брани освящена Богом, дети мои! Врата рая отверсты погиблым!
Когда поднесли крышку к последнему гробу, около которого стоял Морозов, воевода, до сих пор неотрывно смотревший в темноту, заглянул в гроб и узнал Тишку, убитого утром на его глазах. «Про мня вся Расея ведает», – вспомнил он его добродушную похвальбу и тихо сказал:
– Пухом тебе земля, Тихон.
После погребения погибших Морозов вернулся в свой стан. В его шатре вместе с Оболенским сидел царь.
Морозов растерялся от неожиданности: Ивана он ждал, но не думал, что тот завернет к нему в шатер.
Иван терпеливо переждал его растерянность, мягко, шутливо сказал:
– Без спросу забрался к тебе, воевода… Не изгонишь? Мой-то шатер в коше[96]. Покуда довезут да покуда раскинут!.. Сам ведаешь, каки у меня расторопники!
– Честь мне за что такая, государь? – взволнованно вымолвил Морозов.
– Ему говоришь, от мороза сховаться негде, – опять пошутливо сказал Иван, – а он тебе про честь! Ну-к, приди в себя, воевода! Что ты предо мной, как пред красной девицей. Ратных прятал? Сколь их у тебя?
– Пятеро, государь…
– Ну, невелик счет. Гораздо ты поуправился! Мне Оболенский про все уж поведал… Доволен я тобой, воевода. – Иван снял с пальца перстень, протянул Морозову: – Вот тебе за усердие и за смелое дело. С яхонтом он… И не благодари – не по блажи даю! Доволен тобой! Заслужил! Другому б не дал!
– Потщились, государь… Чтоб не уронить славы оружия русского!
– Не витийствуй, воевода! Тебе сие ни к чему! Кто славно воюет, тот и без красного слова приятен мне. За десять верст слышал твою говурю с литовцем. Такая говоря мне боле по сердцу.
Иван помолчал, поласкал Морозова глазами, довольно спросил – спросил не столько у Морозова, сколько у самого себя:
– Не вылез, стало быть, литвин?
– Не вылез, государь, – ответил Морозов, хотя и понимал, что Ивану не нужен был его ответ. Отмолчаться на вопрос Ивана, даже будучи уверенным, что он не ждет ответа, мало кто решался: редко на лице Ивана отражалось то, что было в его душе.
– Ну так и не вылезти ему! – засмеялся Иван. Он был возбужден, радостен, непритворно радостен и непритворно приветлив и добр. Редко приходилось Морозову видеть его таким. После взятия Казани да еще при освящении Покровского собора на рву видел Морозов в глазах Ивана этот чистый, наивный, ребяческий блеск.
– Не вылезти! – снова повторил Иван, не переставая смеяться. – Поутру мы ему такое учиним, перекреститься не сможет литвин! Против главных ворот выставим весь стенной наряд, а из остального учнем палить по острогу – калеными ядрами, чтоб подпустить красного кочета! Поглядим, как он закудахчет на его подворье!
– По посаду всего сручней палить с островка, что на Двине, – сказал Морозов. – Туда легкий наряд поставить да стрельцов с пищалями… Лед на Двине крепок, можно и большой наряд переволочить и бить из-за Двины. С двинского боку стена острога послабей.
– Дело говоришь, воевода, – довольно сказал Иван. – Вот подойдут полки, сберемся на совет… Послушаю вас всех! А тебя более других: ты тут уже пораскинул глазами, повынюхал слабины у литвина… А войско то, как мыслишь, не кинется на вас?
– Две тыщи конных, государь, – проть нашей силы! – усмехнулся Морозов.
– Две тыщи! – повторил Иван тоном Морозова. – Упомни, как ливонский маршалок Филипп Белль кинулся с пятью сотнями супротив наших двенадцати тыщ!
– Белль безумец был, государь!
– Безумец?! Мне бы поболе таковых безумцев в воеводы! Я ему на то и голову велел отсечь, чтобы не имели мои воеводы супротив себя такового храброго воинника. Магистр ливонский Фюрстенберг мне за него десять тыщ талеров выкупу сулил. Десять тыщ!.. Фридерик дацкой у них за двадцать тыщ все эзельские и пильтенские земли купил, а тут за единого человека – десять тыщ! Но я велел отсечь ему голову, ибо и тридцатью тыщами не окупил бы того урона, который мог причинить нам Белль, воротись он снова в Ливонию.
К полуночи все русские полки подошли к Полоцку. На совете у царя решено было охватить город полукольцом – от Полоты до Двины, поставив у Полоты, против Великих ворот, Большой полк с тяжелым стенным нарядом, а полки правой и левой руки выставить не справа и слева от Большого полка, как обычно делалось при осадах, а оба полка вместе – слева ближе к Двине, оставив между ними раствор для передового полка.
Сторожевой полк, по совету Морозова, переведен был по льду за Двину и поставлен на южных подступах к городу – вдоль противоположного берега Двины, чтобы отразить удар пришедшего на помощь Полоцку литовского войска, если бы оно все-таки решилось напасть на русские полки.
До самого рассвета воеводы расставляли полки по местам, а с рассветом, лишь только первые всполохи света очистили небо от черноты и последние хлопья тьмы растворились в стылой белизне, литовцы увидели под своими стенами вместо вчерашней немногочисленной рати огромнейшее русское войско, заполнившее все окрест на несколько верст. Войска было так много, что, казалось, не только земля, но и небо занято им.
Царь еще до рассвета облачился в доспехи, велел оседлать своего актаза[97] и вместе с дворовыми воеводами, с князем Владимиром, Алексеем Басмановым, Бутурлиным, Серебряным и Шуйским, под охраной татар, поехал поближе к городу. По пути их встретил Морозов. Воевода был растерян, испуган – от вчерашнего его бодрого вида не осталось и следа. Царю поклонился так, будто клал голову на плаху. Иван заметил это, встревоженно и недовольно спросил:
– Что приключилось, воевода?
– Как и сказать тебе, государь?.. – Морозов совсем поник под Ивановым взглядом. – Сердца нет во мне… Умом не вздумаю… – Он окинул взглядом Бутурлина, Басманова, Серебряного, Шуйского, словно бы просил у них помощи, но те так же встревоженно смотрели на него. Князь Владимир в испуге даже отстал от Ивана, уступив свое место около него Морозову.
– Говори!
– Тысяцкий мой, Хлызнев-Колычев, пропал, государь, – на едином духу выпалил Морозов.
– Пропал? – поначалу спокойно и даже разочарованно переспросил Иван, но вдруг лицо его стало бледнеть. – Сбежал? Собака! – яростно зашипел он и жестко хлестанул плеткой по холке своего актаза. Конь вздыбился с жалобным ржанием – Иван чуть было не вылетел из седла. – Догнать! Схватить! Схватить!!! – завопил он; губы его почернели, щеки тряслись, как у старика. – Басманов!.. Шуйский!.. Догнать! Я его на кол!.. Своими руками!..
– Не догнать его, государь, – спокойно сказал Басманов. – Беглому одна дорога, а погонщикам – сто!
– И ты?! – Иван замахнулся на Басманова плеткой и вдруг разом сник, уронив руку с плетью себе на колени. – Пусть ему… – сказал он тихо и скорбно, как о покойнике. – Одной гаведью[98] стало меньше на Русской земле. Нам об ином пристало думать, воеводы… Перед нами – Полоцк… Твердыня литвинов! Нам ее надобно сокрушить!
– Сокрушим, государь! – сказал ему осмелевший князь Владимир. – Вели починать!
Иван поднялся на стременах, несколько минут внимательно смотрел на город. Над полоцким детинцем медленно поднималось знамя. Издали оно казалось маленьким лоскутком, взвитым в небо случайным порывом ветра, и вот-вот должно было быть унесено им, но лоскуток поднялся почти до середины неба и замер, словно приклеился к нему, как осенний измокший лист.
– Почнем, – сказал Иван, – но допрежь, по неизменному христианскому обычаю, пошлем им сказать, чтоб сдались подобру, на милость, без пролития крови и тяжкой порухи.
– Довойна знамя поднял над детинцем, – сказал Басманов. – Не примет он нашего слова.
– В том его воля. А я обычая не хочу порушить, – твердо сказал Иван. – Наряжайте гонца. Да быть ему почестней! Пусть видит Довойна, что шлем не простых, которых вызволять не станем, коль он не выпустит их от себя.
– Кого велишь: из детей боярских, из воевод? – спросил Басманов.
– Воеводу шлите, а с ним детей боярских.
– Тогда Пронского пошлем, – сказал Басманов.
– Пронского нельзя слать, – не очень твердо вступился за своего воеводу князь Владимир. – На нем вся моя дружина.
– А что, коли Оболенского послать?! – предложил Серебряный. – И в чести – князь, и воевода… Молод токмо, да не со своего ума говорить станет, государево слово повезет.
– Шлите Оболенского, – согласился Иван. – Грамоту пусть о моих печатях везет. Обетует всем живот без плена, воеводе и архиепископу отъезд свободный с майном и семьями, а наемным, ежели они ляхи или иные чьи, – також свобода.
Серебряный и Морозов отправились снаряжать Оболенского к поездке в Полоцк, а Иван с оставшимися при нем воеводами объехал исполчившееся войско и спустился к Двине, чтобы посмотреть на островок, о котором говорил ему Морозов.
На Двине посошники рубили проруби. Басманов спешился, сошел на лед, заставил прорубщиков измерить его толщину, вернувшись к Ивану, сказал:
– Лед не больно тяжел, но хорош – в две пяди… На Ловати в Луках был потоньше. Там легкий наряд без моста перетянули, а тут, мню, и тяжелый перетянем.
– Не спустит Довойна знамя, нынче и перетянем, – сказал Иван. – Все дальнобойные за Двину поставим и нацелимся на посад. На островок стрельцов посадим с легким нарядом. Стена перед ним невысока – через нее палить будут. Ладное место, будто для нашего дела как раз и устроено. Сколь от него до острожной стены? – спросил он у воевод.
– Полсотни саженей, не более, – первым ответил Басманов. – Средним зарядом – в самый раз!
– Поболе! – уверенно сказал Шуйский. – От него до берега, поди, саженей пятьдесят прямиком да от берега до крайней прибрежной стрельницы – еще, поди, пятьдесят!.. А стена от башни вон каким загибом идет по-над берегом… Видать, затон обходит? Сто – полтораста саженей, не менее!
– И то ладно, – сказал Иван. – Нам, чтоб на сто саженей под стену подобраться, пять дней туры двигать надобно! А тут разом хоп – и под стеной! И посад как на ладони. А кто верней угадал, тому от меня нашеломник с рысиной пастью… Какой у Курбского был – помните?.. Покуда не утерял он его вместе с шеломом да чуть было и не с головой в здыбке с Рыжим Радзивиллом, под Невелем! Ловок тот, дьявол, – чуть помолчав, добавил Иван с искренней завистью. – Сам на здыбки ходит! Копьем, рекут, управляется, как баба ухватом! Я б супротив него устоял, как мните? – вдруг спросил он и хитровато оглядел враз обникшие лица воевод. – Копьем я несилен, – как бы выручая их, признался Иван. – А вот с мечом устоял бы?
– Тебе и думать про таковое не в честь, государь, – сказал напыщенно князь Владимир, – а выходить на бой и того паче! Что супротив тебя Радзивилл? Хоть и первый пан в Литве, а все ж – холоп Жигимонтов!
– Храбрый воин царю под стать! – усмехнулся с прежней хитроватостью Иван. – Ибо храбрость царственна, а трусость гаведна!
– Единой храбростью, государь, с сильного и шапки не струсишь, – заметил Шуйский.
Иван скосился на него, и хитроватая его усмешка как-то разом превратилась в издевательскую.
– Ан ты неслаб, Шуйский, почто же не выступил николиже проть Рыжего сам на сам? Все по шатрам отсиживался!
– Я по шатрам сидел не праздно, государь, – с достоинством ответил Шуйский. – Кто более меня добыл в Ливонии? Я низложил Дерпт, Торваст, Нехаус, Алусну… На поединке Рыжего одолеть – славность велика!.. А польза? Одолеть его как воеводу, с войском, – в том и честь, и польза. Станься мне сойтись с ним под Невелем – не спустил бы я ему… Уж то я знаю накрепко. А сам на сам – в том как удача! Что ль, отродясь копья к руке не меряли?
– Давно не слышал я от тебя за раз столико слов, воевода, – удивился Иван. – Да и слова какие! За каждое по гривне положить не жаль! Без смеха говорю… Боюсь токмо, как бы и ты, иным под стать, не стал вместо дела речи говорить. Витий около меня – хоть за колокольню вместо звонов вешай!
– Я – воевода, государь! – буркнул Шуйский.
– Все воеводы. Федька с Васькой лише у меня не воеводы. Да они и не говорливы. А воеводам толико дай язык подрать… А как в поход – взашей толкай! Будто на дело какое постылое! Мне, государю, всякий раз наряжайся с вами, назирай за вами, будто за детьми малыми… И вередливыми! Покуда сам не пошел на Казань – не могли сладить с татаровей! В Ливонии – також! Поручил я вам дело позалетось – на Колывань идти… Ослушались! Под Пайдой протоптались, покуда ливонцы вам бока не памяли. А не ослушались бы иль нарядись я с вами – Колывань уж под нами была бы! А ныне она под свеями…
– Кого нам тогда надлежало слушать – тебя иль Адашева? – неожиданно сказал Бутурлин, и так смело и дерзко, что все обмерли. – Ты нам велел идти на Колывань, а Адашев направил под Пайду. Мы и поплелись туда, как овцы, и стояли там, прижав к задам хвосты…
– Почто ж стояли? – рыкнул Иван.
– Пото, что не знали, какового нам пастыря слушать. А будь на то твоя единая, твердая воля – добыли бы мы Колывань!
– Почто же прошлой весной… – шепотом крикнул Иван, – вы воспротивились моей единой, твердой воле? Почто? Адашева уже не было! А поход на Ливонию вовсе не стался! Да оттого, что овцы стали волками. Волками! – сдерживая душивший его гнев, снова шепотом крикнул он и, надрывно и жадно вздохнув, освободившимся голосом продолжал: – Адашев в свою сторону гнул, а вам то на руку было. Вы не хотели более воевать Ливонию. Что добыли – на том и посесть, удоволиться, угомониться… На что вам Ливония? На что вам море? Что вам – плавать по тому морю? Жиреть от него? Вы и Яузу в челне переплыть страшитесь! А жиреть вам – в Диком поле, где вы вотчины разметенете, деревень напашете… На той мысли вы и стоите! Да не больно ухищренны вы! И государь под вами, слава Богу, ума на свою державу не ищет! И не ждет вашего охочего изволения, а сует вас взашей на потребные дела и еще жалует, коль вы их под палкой кое-как исполните!
– Вот ты как об нас? – угрюмо вымолвил Бутурлин.
– Вот так, – уже поспокойней сказал Иван. – Коль вы царю дерзости – он вам правду! А ежели правда душу ломит, в том не правда винна, воеводы. Службы вашей честной я не оставлял и не оставлю без пожалования, а нерадения и пакости – не прощу!
Иван тронул коня, выехал наперед, стал внимательно осматривать подступы к полоцкому острогу со стороны Двины.
Всходило солнце. Оно уже отделилось от земли на целую пядь или на две пяди, и в этом узком просвете четко проступил неровный, будто оплавленный, край земли, накаленный до темно-красного цвета.
Вспыхнули купола Софии, будто на них плеснули алое пламя; окрасился алым трепещущий над полоцким детинцем лоскут знамени, приколотый к небу тонкой иглой реи; сверкнула ледяной чешуей Двина, заискрились, засияли белым глянцем снежные поля вокруг острога, и его черные стены стали еще черней от этой яркой, напитанной солнечным светом белизны.
Через Двину, во вздыбах всколотого копытами льда, шалым наметом несся всадник. Первым заметил его Басманов.
– Никак гонец от Горенского, государь?!
Всадник, не придерживая коня, с ходу метнулся на снежную крутизну берега, выскочил наверх – шагах в двадцати от того места, где стоял Иван с воеводами, и, видать, в самое последнее мгновение узнав царя, на полном скаку соскользнул с седла в снег. Конь унесся в поле, а всадник бегом, утеряв шапку и рукавицы, припустил к Ивану.
– Государь!.. Воевода Горенский… вели… сказа… – заглатывая вместе с воздухом слова, стал кричать он, еще не добежав до Ивана, – войско литвино… приближ…о…сь и, не зади…ась… пошло… в отступ!
– А ну прочти «Богородицу»! – строго приказал Иван.
– Богородица… дева, радуйся, – испуганно забормотал гонец, – благодатная Мария, Господь с тобой… Благословенна ты в женах… и благословен плод чрева… твоего… яко Спаса родила… еси душ наших… Аминь!
– Теперь «Отче наш»!..
Вконец потерявшийся гонец, уставив на Ивана неподвижные глаза и стараясь не исковеркать ни единого слова, почти без запинки прочел молитву.
– А теперь сказывай, что повелел тебе воевода?
– Воевода велел сказать тебе, государь, что войско литвинов приближилось, постояло малехо и, не задираясь, пошло в отступ.
– То гораздо! – довольно буркнул Иван.
– Воевода велел спросить тебя, государь: гнаться за литвинами иль пущай тикают?
– Что ль мы на охоту за зайцами пришли сюда? – сказал Иван, и голос его смягчился. – Что ответим Горенскому, воеводы?
– Ты уж ответил, государь, – сказал Басманов.
– А буде, шуганем литвина? – неожиданно загорелся князь Владимир. – Выдерем ему хвост!
– На что нам синица? – опять сказал Басманов. – Нам журавля добыть надобно.
– Верно, – согласился с ним Иван и кинул взгляд на вьющееся над Полоцком знамя. – Пусть на месте стоит воевода, – сказал он гонцу, – и дозорит литвина, чтоб не подкрался нежданно. Нам от Двины безопасно должно быть!
Вернувшись из объезда, Иван стал ждать возвращения Оболенского. Спешился, но в шатер не пошел, остался с воеводами. Молчал – нетерпеливый, обеспокоенный, страшный своим молчанием и нетерпением.
Из своего шатра, стоявшего рядом с царским, вызырнул Михайло Темрюк. Порыскал глазами, попригляделся к Ивану – спрятался: видать, почуял, каково там с ним воеводам, и решил отсидеться в шатре.
Федька с Васькой вовсе не показывались… Как утром обрядили Ивана в доспехи, проводили в объезд, так больше из шатра и ни шагу. Сидели, затаившись, и ждали… Федьке хоть и не по нутру была такая нудиловка в шатре, но терпел: понимал он, что всякий бесполезный, праздный человек, вертящийся в такое время на Ивановых глазах, непременно обозлит его.
Васька подглядывал из-за полога шатра, весело шептал Федьке:
– Жуть страшная! Воеводы – как при смерти! А князь Володимер вовсе помер… Уж и глаза закрыл! А Серебряный – точно шиш! Харя у него иудина… Об одной такой харе – в ополонку! А он его воеводою… Полк ему! Иди поглянь! Иди! – соблазнял Васька Басманова. – На Шуйского иди поглянь!..
– Отстрянь! – изнудно отговаривается Федька. – Хари их я еще буду зреть… Я б их знаешь как?!
– Точно! – восторгается Васька. – Всех бы их за мошонку крюком да рыбам на корм! А батька твой тоже хват!
– Он-то тебе – что?
– Мне ничего… А к царю хватко подлаживается!
– Не подлаживается, а дело его справляет.
– Да все едино!
– Твоему уму все едино, а царскому, стало быть, нет!
– До поры!.. – простодушно прихихикивает Васька. – Ведомо уж!
– Поры разные бывают! Мне ты також предрекал пору…
– Обшибся с тобой, – искренне сознается Васька. – Мнил, оттурнет он тебя… Да ты не серчай! – примирительно шепчет Васька. – Я же не по злу про батьку твоего… К слову… Мне он из всех один по нутру. Заумен токмо больно. Царь от таких себя таит. Ишь ты, ишь ты!.. – опять захихикал Васька, завзято и потешенно. – Левкий пришкутыльгал!
Левкий был обряжен для молебна: богатая риза из золотистой парчи, укаченная мелким жемчугом, узорчато обвитым серебряной вителью, на груди, поверх ризы, на золотой цепи – панагия, тоже густо обложенная жемчугом, на голове – высокая золоченая митра, в руках – серебряный крест…
Левкий был ненамеренно важен в своем торжественном облачении, выспрен, и даже хромота его была менее заметна. Лицо его и в мороз, и в зной не меняло цвета – было желто, как переспевший огурец, борода тоже желта, клином, как лемех сохи, только глаза под щетинистыми ресницами были удивительно изменчивы: то добровато-светлые, как ярый воск, и почти невидимые в глубоких, узких глазницах, то темные – иззелена, до черноты, – въедливые и прилипчивые, то затаенно-допытливые, умные, безжалостные, без единого блестка, сухие и черные, как прокаленные на огне бляшки.
Сейчас глаза Левкия радостно поблескивали – но какой-то нелегкой, шутовской радостью, словно все, что совершалось и должно было совершиться, было для него обычным и давно заскучавшим делом, опять подвернувшимся ему, как ручей на пути, через который волей-неволей нужно было перебредать, чтобы продолжить путь. Левкий и перебредал этот ручей – с вольготной спесью шута и затаенной удрученностью ленивца и даже с отвращением, которого он и сам не сознавал и потому не старался скрыть. Но, вероятно, жило в нем и исподтишка захватывало его предчувствие какой-то иной вольготности, которой он надеялся вдоволь потешить свою ленивую, но не чуждую страстей душу, и это предчувствие, вместе с настырной, шутовской спесью, превращало его удрученность в ту нелегкую, но искреннюю радость ожидания, от которой и светились его глаза.
Перед Левкием воеводы расступились, пропуская его к царю, но Иван зыркнул на него отчуждающим взглядом – вонзисто, из-под бровей, отпугивая не глазами, а взморщинившимся лбом, и Левкий не решился подступить к нему. Молча оттоптался, отсопел, затих…
Воеводские души возликовали, но только души, лица же остались непроницаемыми и суровыми, чем-то схожими с доспехами, надетыми на каждом из них.
Левкий словно почуял это тайное ликование воевод: глаза его потемнели, слившись на переносице в одну узкую полоску, похожую на длинного черного червя, и этот черный холодный червь медленно обполз воеводские лица… Медленно, лениво – раз, другой, как будто испытывал их терпение. Не одна воеводская душа сжалась от холодного прикосновения Левкиевых глаз, но лица воевод остались по-прежнему неподвижны, словно замороженные. Они с намеренной пристальностью всматривались в полоцкий острог – благо, было куда смотреть! – защищая себя этой пристальностью не только от Левкиевых глаз, но и от невольного проявления своих истинных чувств, которые в такие тягостные минуты ожидания как раз трудней всего сдерживать в себе. Каждого из них и удивляла, и злила странная, наивная и столь упорная надежда царя на добровольную сдачу Полоцка, но, чем сильней наваливалась на их души досадная истома, тем напряженней нацеливались их глаза на Полоцк.
Басманов тоже занудился напрасным ожиданием, понимая, что ни за какие посулы литовцы добровольно ворот не отворят, однако как ни заставлял он себя, а сказать об этом Ивану не решался – и не от страха вовсе, а оттого, что в нем еще держалось на тончайшем волоске последнее – а вдруг?! И он не хотел опрометчиво, уступив нетерпению, обрывать даже этот ничтожный волосок: как знать, может быть, на этом волоске висело больше, чем судьба Полоцка, – его собственная судьба! И именно нетерпения мог не простить ему Иван, случись так, что Полоцк вдруг сдался бы, потому что даже себе не позволил Иван нетерпения, а то, чего он не позволял себе, он не позволял никому и никогда не прощал дерзнувшего посягнуть на эту недозволенность. Басманов лишь глянул на него хитроватым, соблазняющим взглядом, как бы говоря: чего, мол, тут ждать, все давно уже ясно! – но Иван, всегда чуявший на себе даже мельком брошенный взгляд, на этот раз не почувствовал и не заметил взгляда Басманова: он был весь в себе – напряженный, жестокий, измученный, растерянный, сильный и слабый, царь и человек, человек и царь… И Басманов вдруг остановил себя на мысли, что Иван вовсе и не рассчитывал, и не надеялся на сдачу Полоцка, и не ждал этого, а лишь оттягивал время, страшась сделать последний, самый опасный шаг, страшась переступить ту невидимую черту, пред которой все прочно и ясно, пред которой все еще может остаться по-прежнему, от которой даже можно с честью и достоинством отступить, ничего не обретя, но ничего и не утратив, но за которой уже ничто не может быть ясным, ничто не может быть прочным, за которой уже не все может статься так, как хочет он, и из-за которой уже невозможно будет отступить с достоинством и честью. За этой чертой его воля столкнется с чужой волей, удача с неудачей, победа с поражением, радость с горечью, торжество с позором, и чей будет верх – предугадать невозможно.
Басманов вспомнил свой ночной разговор с Иваном в Невеле, вспомнил его вопрос о Полоцке – возьмут или не возьмут? – вопрос не праздный, не хитровато-самонадеянный, а тревожный, мучительный, вытолкнутый из него ожесточившимся сомнением, и понял, что не в Москве, не в Великих Луках, не в Невеле, а именно здесь, сейчас пришли в его душу самые острые сомнения, самые весомые да и нет, и именно здесь, сейчас он окончательно уверится или усомнится в успехе своего дела и в самом себе. Уверившись, он возьмет Полоцк, чего бы это ему ни стоило, усомнившись, вернется в Москву, бросив войско, как уже не раз делал, потому что везде и во всем мерой ему были только его собственная душа, его собственный ум, его умение, его вера, его твердость, его настойчивость и воля. Все другое и все другие были не в счет, и горе было бы тем, кто взял бы Полоцк вопреки его сомнению, победи оно в нем, но еще большее горе будет всем, если они не возьмут Полоцк вопреки его уверенности. В этом Басманов не сомневался, но и не страшился этого, ибо твердо верил, что Полоцк будет взят. План, задуманный им и принятый царем, удался во всем, но, удайся он даже наполовину, Басманов и тогда не усомнился бы в успехе, потому что, как и Иван, он больше всего верил самому себе, своим предчувствиям, своей прозорливости и своей удаче, которая неизменно сопутствовала ему в его делах и задумах.
– Будет он наш! – неожиданно для самого себя выговорил вслух Басманов и смущенно покосился по сторонам.
Из воевод только один Серебряный взглянул на него, остальные будто и не услышали его возгласа. Зато Серебряный своим взглядом выказал ему презрение за всех. Но Басманова это только подхлестнуло… Он приблизился к Ивану, намеренно громко сказал:
– Не выстоять им супротив нашей силы! Довойна для чести токмо поупрямится, а как острог разобьем – сам послов пришлет.
Иван покосился на него – не то удивленно, не то непонимающе, но промолчал. Басманов заговорил еще уверенней:
– Стены острога не новы… Довойна про сие ведает. Семь десятков лет не подновлялись…
– За семь десятков дуб под дождем да под солнцем упорней камня стал, – бросил Серебряный. – Да шесть рядов продолья. Нашим, московским, способом срублена стена… Ведомо тебе, сие, воевода?
– И что с того? – сдержанно спросил Басманов, глянув не на Серебряного, а на Ивана. Но Иван не показал ему своих глаз, отвернулся, только ухо насторожил – ждал, что ответит Серебряный.
– А то, что наших стен и Тохтамыш в бытность свою не разбил, – с досадой ответил Серебряный.
– Уж не тщишься ли ты сказать, воевода, – с каким-то тяжелым спокойствием вымолвил Иван, – что мы зря пришли под Полоцк?
– Не зря, государь! – Серебряный напряг голос, чтобы скрыть досаду. – Но и шапкой Полоцка не сбить! Довойна – эвон! – Серебряный кивнул на знамя, вьющееся над полоцким детинцем. – Уверен, что отсидится за стенами, а Басманов тебе его уже головой выдает! С такой спесью не крепость брать, а баб мять.
– Усомняться – уже наполы не верить! – бросил Басманов.
– Погодь, Басманов! – пресек его Иван. – Воеводы, поди, також думают, что нам Полоцка споро не взять? Ты, Шуйский, на совете лише посапывая… А ну-ка ответь!
– Я Дерпт за неделю взял, государь! – ответил Шуйский.
– А тут бы?..
– А тут не я голова.
– Ладно, – скривил губы Иван, будто хватал чего-то горького. – Ты, Серебряный?
– Не на прохладу пришли сюда – ведомо… – ответил Серебряный. – Толико – я и на совете говорил, и снова говорю – наскоком Полоцка не взять.
– А как?
– Искусным облежанием… Измором.
– Измором толико лисиц берут, – вставил Басманов.
– Не лезь, Басманов! – вновь пресек его Иван. – Тебя уж я слышал!.. Скажи-ка ты, Мороз… На чем стоишь?
– На чем же я стою, государь?.. – смущенно и растерянно, и даже виновато, потому что, видать, твердо ни на чем не стоял, сказал Морозов. – Поторопней бы надобно управиться… Весна уж на носу… Распутье, слякоть и вся лихая!..
– Вот то-то, воеводы, – совсем беззлобно, мягко и как будто даже облегченно сказал Иван. – Нам до распутья тут топчись негодно! Навалится весна – увязнем мы в ней, и самих себя не вытянем, не то что Полоцк добудем. Я сам все ваши мысли передумал, – неожиданно признался он и тягостно переморщил свой комкастый лоб. – Крепкий орех – сам вижу и разумею… Да расколоть нам его надобно непременно, и без мешканья. Не разобьем острога ядрами, я вас заставлю головами пробивать его. В том моя воля, воеводы!
«Вот оно – его!.. Утвердилось!» – подумал Басманов, но удовлетворенности не ощутил; решительность Ивана была слишком явной и твердой, и ему, Басманову, не суждено было уже ни поддержать ее, ни добавить к ней ничего своего, на что он тайно и гордо надеялся, ему оставалось теперь лишь одно – уйти в тень и, как всем, неукоснительно исполнять все, что потребует Иванова воля.
– Вельми лепо, государь! – просиял враз оживший Левкий. – Чую прежний твой дух! Аз бо уж засмутился, зря, како нудишь ты днесь себя. Взомнил, что всколебалась в те твердь твоя и ты проникся сомненьем. Да слава Богу, в прежней ты силе и тверди!
– Что, святой отец, мне должны быть неведомы сомненья? – с лукавым двусмыслием спросил Иван и за все утро впервые открыто взглянул на воевод, не пряча от них своего лукавства и любопытства: для них спросил и для них хотел получить ответ. Какой – ему, видимо, было все равно. Уняв в себе все сомнения, он теперь, как излечившийся от хвори, мог позволить и пренебрежение, и насмешку над своей хворью, но, спрашивая, он все-таки знал заранее, что ответит ему Левкий, и был доволен, что воеводы услышат это.
– Ты – пастырь, государь! – возвысив голос, ответил Левкий. – Коли ты предашься сомнениям, паству твою и вовсе ужас обуяет! Без твоей твердости – все нестойки, без твоей прозорливости – все слепцы, без твоей силы – все бессильны! Будь тверд, государь, да не возбранит дьявол помысла твоего! Вели отслужить молебен и с Богом принимайся за дело свое святое!
Молебен служили перед Большим полком – при развернутом великокняжеском знамени. На знамени – Нерукотворный Спас, а наверху древка – крест, что был у Дмитрия на Куликовом поле. С этим знаменем и крестом, освященном великой Дмитриевой победой, Иван ходил на Казань, этот крест был с ним в Ливонии, теперь он пришел с ним сюда, к Полоцку…
На молебне Иван стоял вместе с князем Владимиром. За ними – большие воеводы: Басманов, Шуйский, Серебряный, Бутурлин, Морозов… За большими воеводами – дворовые… Пришли на молебен и Федька Басманов с Васькой Грязным. Грязной стал позади воевод, а Федька обошел их и стал чуть впереди – за спиной у Ивана. Сзади, за воеводами, там, где выбрал себе место Васька Грязной, стояло десять простых ратников. Так велось издавна: перед битвой на молебне вместе с царем и воеводами всегда стояли и простые ратники.
Перед самым концом молебна прискакал из Полоцка Оболенский. Спешившись шагах в двадцати от того места, где служился молебен, Оболенский приблизился на несколько шагов и остановился, держа в руках перерванную пополам опасную грамоту[99], которую он возил в Полоцк воеводе Довойне.
Иван скосился на него, задержал взгляд на перерванной грамоте и спокойно докрестился под усердный Левкиев аминь.
Окончив молебен, Левкий благословил царя и князя Владимира, благословил всех воевод, благословил ратников.
Иван отошел от походного алтаря, стал под колышущееся на ветру знамя, поднял глаза вверх – на крест, страстно, как заклинание, произнес:
– Вновь идем мы под твоим осенением!
Васька Грязной подвел ему коня. Иван сел в седло, знаменосец поднял над ним знамя… Иван медленно поехал к стоявшей неподалеку рати. Воеводы двинулись вслед за ним – пешком. Даже князь Владимир не посмел сесть в седло, и его коня вели за ним в поводу.
Иван подъехал к передним рядам, остановился. Тысячи лиц опрокинулись на него… Морозный воздух густо дымился от тысячного дыхания, и сквозь его густую, колышущуюся дымчатость сизыми комками изморози проглядывали еще тысячи и тысячи лиц, шлемов, копий, бердышей – неподвижных, замерших, словно вмерзших в этот изморозный воздух.
Иван привстал на стременах, выбросил в сторону правую руку и широко повел ею, словно хотел обнять или привлечь к себе это громадное людское скопище. Рука его описала широкую дугу – он даже повернулся в седле вслед за рукой, чтобы увеличить размах, – и замерла у левого плеча, прикоснувшись к стальному наплечнику. Тысячное дыхание враз затаилось… Воздух очистился от дымчатости, и сквозь его прозрачность четко и ясно, как на обновившейся иконе, вдруг проступили новые, совсем непохожие на те, что были минуту назад, суровые, иконообразные лица. И как перед громадной иконой, широко и торжественно перекрестился Иван перед этими лицами и громко, но не крича, выдерживая каждый звук, чтоб быть услышанным повсюду, произнес:
– Воинники! Братья! Русичи! Приспела година вашему подвигу! Потщитесь единодушно пострадать за святые церкви, за православную веру христианскую, за исконную, единоземельную вотчину нашу и единородных братьев наших, томящихся под игом богоотступных литвин! Вспомним слово Христово, что нет большей любви, как положить душу свою за други своя! Припадем чистыми сердцами к создателю нашему Христу, да не предаст он нас в руки врагам нашим! Не пощадите голов своих за благочестие: ежели умрем здесь, то не смерть се, а жизнь! Ежели не теперь умрем, то все едино умрем послеже, а от сих литвинов богоотступных как впредь вызволим вотчину нашу и братьев наших единородных?!
Гул раскатился по ратным рядам. Из ближних рядов кто-то отчаянно выкрикнул:
– Куды ты глазом кинешь, туды мы понесем свои головы!
И вся рать снова отозвалась на этот выкрик ликующим гулом.
Иван поднял руку – гул осекся, лишь где-то в самых дальних рядах, как эхо, отдались его последние, слабеющие отголоски.
– Воинники! Я с вами сам пришел! Паче мне здесь умереть, нежели жить и видеть вотчину нашу исконно русскую и братьев наших единородных в литовском плену… – Он помолчал, обвел взглядом передние ряды, снова заговорил: – Ежели милосердный Бог милость свою нам пошлет и подаст помощь, то я рад вас жаловать великим жалованьем! А кому случится до смерти пострадать, рад я жен и детей их вечно жаловать! И мне ведома нет – какова отца они дети, коль, на смертной игре супротив недругов наших голову положивши, оставил отец их сиротами. Но нечестно будет тому и детям его, кто не потщится умереть честно на игре смертной с недругом за мое великое жалованье царево! Тот умрет здесь от моей царской опали – за трусость свою и слабодушие!
– Все едино умрем за тя, государь! – снова выкрикнули из ближних рядов.
Иван вновь приподнялся на стременах, словно хотел высмотреть крикнувшего, и громко сказал в ту сторону, откуда донесся крик:
– Кто у меня верно служит и против недруга люто стоит, тот у меня и лучший будет!
Квязь Владимир вышел наперед, стоя между Иваном и ратью, начал взволнованно говорить:
– Видим тебя, государь, тверда в истинном законе, за православие и вотчины наши древние себя не щадящего и нас на то утверждающего, и посему должны мы все единодушно помереть здесь с богоотступными теми литвинами!
– Все едино умрем! Умрем! Умрем! – закричали с разных сторон.
– Умрем! – прокатилось из стороны в сторону, и весь Большой полк, все пешие и конные дружно вскинули вверх щиты. Стоявший неподалеку полк правой руки тоже вскинул над собой щиты, и дальше, до самой Двины, покатился по остальным полкам грозный брязкот вскидываемых щитов.
– Дерзай, царь, – напряг до предела голос князь Владимир, – на дела, за которыми пришел! Да сбудется на тебе Христово слово: «Всяк просяй приемлет и толкущему отверзется!»
Иван повернулся к знамени, перекрестился на образ Христа и, не отрывая от него глаз, громко сказал:
– Владыко! О твоем имени движемся!
Воеводы обступили его: он оглядел каждого, словно пересчитал их. Глаза его не вмещали огня и радости, и он пучил их, как грудной ребенок, забыв в это мгновение, что он царь и что ему не пристало шалеть от радости и пускать пузыри изо рта.
– С Богом, воеводы! Отстраним от сердца всю смуту, обиды!.. Я, государь ваш, говорю вам: любовь моя и жалованье мое – с вами! Вооружим сердца ненавистью к нашим врагам и послужим Руси, как служили ей наши отцы и деды! С Богом, воеводы!
– Тебе первый выпал, государь! – сказал Алексей Басманов, протягивая Ивану тлеющий фитиль.
– Нет! – враз насупился Иван. – У меня рука тяжелая. Пали сам… Нет, погодь!.. Васька! – подозвал он Грязного. – Тебе поручаю первому выпалить по Полоцку!
– Ух! – ошалел от радости Васька и, приткнувшись к Иванову сапогу, поцеловал его.
– Гляди, не помри от радости, – с довольной усмешкой сказал Иван. – Жаль будет: иного придется искать!
– Я перво выпалю, уж посля помру! – восторженно оскалил белки своих ярких глаз Васька и, выхватив из рук Басманова фитиль, пустился бегом к стоящим неподалеку лошадям.
– А мне что поручишь? – спросил с недовольством Федька.
– А что хочешь! – засмеялся Иван. – Ступай воеводу Довойну в плен возьми! – И, оборвав смех, тоже с недовольством обронил: – При мне будь! И ты, Михайло!.. Коль не хмелен еще… А хмелен, так поди прочь с глаз!
– Не хмелен, государь, – не очень твердо сказал Темрюк. – В такой день!.. Иной хмель душу веселит!
Резкий, разломный звук яростно вспорол прочную утреннюю тишину. В той стороне, где стоял стенобитный наряд, поднялось пепельно-черное облачко дыма. – Почалось!.. – от волнения сорвавшись на шепот, вымолвил Иван и перекрестился.
Весь день не умолкали русские пушки. Уже к полудню со стены около Великих полоцких ворот были сбиты обломы, растрощены бойничные венцы на двух башнях, а у одной угловой башни, стоявшей на сутоке Полоты с Двиной, был начисто сбит верх, и две пушки, находившиеся на этой башне, упали вниз, в ров. Литовцы почти не отстреливались: русские ядра посмели их со стен; лишь за полдень, когда пушки у русских раскалились настолько, что в них уже нельзя было класть порох, и пальба поуменьшилась, литовцы поосмелели и стали понапористей и почаще отвечать на редкие залпы русских. Но пальба их не приносила почти никакого вреда ни русским полкам, ни русскому наряду: пушки на стенах у литовцев были слабы, и ядра их достигали первого русского рубежа уже на излете – даже легкие тыны надежно защищали от таких ядер. Только передовой полк, выдвинутый несколько вперед – против трех главных стрельниц полоцкого острога, из которых скорей всего нужно было ждать вылазки литовцев, – понес некоторый урон. Были убиты два пушкаря, ядром разворотило еще одну станину под пушкой, да несколько ратников, рывших ниши и ладивших заборолы, поразило дробью из тяжелых пищалей.
Воевода Морозов примчался к Серебряному – потный, измазанный грязью, закопченный пороховым дымом, оглушенный, стал просить его не медлить подолгу и палить всем нарядом.
– Перелузгают моих людишек! – кричал он, напрягая от оглушенности голос. – Не мешкай, воевода, Христом Богом молю! Я ж у них под самым носом! А пушчонок-то у меня всего восемь осталось!
– Не перелузгают, – отвечал ему невозмутимо Серебряный. – У тебя их, что ль, одна сотня?! Погодишь… Сядь, пива испей! Вон как запарился! Неужто в один день хочешь Полоцк взять?
– Эх, да какое пиво?.. Какое пиво?! – сокрушенно вскрикивал Морозов. – У меня за два дня уже за десяток перевалило!..
– То не беда, – успокаивал его Серебряный. – Война – не пир. Тут как хватишь железного снадобья – вовек не проспишься. Свою голову береги! Ратным людишкам счет непочат, а твоя голова на счету!
– Христом Богом молю, воевода!.. К царю поскачу, – загрозился Морозов.
Серебряный остался невозмутим.
– Како ж мне царь повелит из перекаленных пушек палить? – с твердым, ненамеренным спокойствием отговаривался он. – К ним же не подступиться! Пушкари уж себе все руки пожгли. И порох горит! Воду льем, так порох сырим – тоже проруха. Как ни кинь – все клин!
Ни с чем ускакал от Серебряного Морозов, и еще около часа на его полк сыпались литовские ядра: еще одного пушкаря подшибло, побило много лошадей пищальной дробью, поразворотило возы с ядрами и порохом, но, как только Серебряный возобновил пальбу из всех своих тридцати пушек, литовцы сразу же поудирали со стен и башен. Морозов успокоился. Больше литовцы уже не выпустили по его полку ни единого ядра. Он мог спокойно копать ниши, борозды[100], ладить тыны и заборолы, держа в то же время под обстрелом стенные пролеты между башнями, а по башням бил весь полковой наряд Серебряного.
Около ста пятидесяти пушек с трех сторон обстреливали полоцкий острог. Из-за Полоты по Великим воротам и прилежащим к ним стенам и башням бил тяжелый стенной наряд, северо-восточная часть была под пушками Морозова и Серебряного, а вся восточная, до самой Двины, – под пушками Шуйского.
К вечеру часть своего наряда с сотней стрельцов Шуйский переправил на островок. От него до острожной стены, как с самого начала и предполагал Шуйский, оказалось около полутораста саженей, и обещанный царем нашлемник с рысиной пастью должен был достаться ему.
Переправили за Двину, в полк к Горенскому, три длинноствольные дальнобойные пушки и до наступления темноты успели произвести несколько пристрелочных выстрелов. Ядра долетали до самого детинца, но из-за боязни угодить в Софию пушкари отвернули в сторону и несколькими залпами ударили по внутренним сторонам острожной стены. Теперь восточная сторона полоцкого острога попала под двойной обстрел: с востока по ней бил в лоб Шуйский, а с юга, в спину, – Горенский.
На следующее утро, с первыми проблесками света, ядра на острог посыпались сразу с четырех сторон. Стрельцы, засевшие на островке, стали метать на посад каленые ядра, и вскоре в нескольких местах на посаде занялись сильные пожары. Дым заволок всю южную часть посада: скрылись в дыму стены, стрельницы… Литовцы, и без того не очень рьяно отвечавшие с этих стен и стрельниц на русскую пальбу, вовсе перестали палить. Повелел прекратить стрельбу своим пушкарям и Шуйский: ветер сносил дым в его сторону, видимость была плохая, и он решил не тратить попусту порох и ядра.
Литовцы отворили ворота на двух прибрежных башнях, вышли на двинский лед, набили прорубей и стали брать воду – тушить пожар, но Горенский меткой стрельбой из пищалей и легких пушек, поставленных им по противоположному берегу, вскоре загнал их назад за стены.
К полудню, однако, пожар на посаде притух, и литовцы под тяжелый звон обеденных колоколов вдруг открыли отчаянную стрельбу по островку. Стрельцы и пушкари, захваченные врасплох литовским огнем, в страхе пустились наутек – на другую сторону Двины, бросив на острове весь наряд.
Увидев, что русские убежали с острова, литовцы попытались было сделать вылазку через угловую, ближнюю к острову башню, чтобы заклепать оставленные на нем пушки, но Шуйский не дал им этого сделать. Лишь только ворота башни отворились и опустился мост, он открыл по воротам такой плотный огонь из всех своих пушек, что литовцы не смогли выйти даже на мост и вынуждены были отказаться от своей затеи.
К Горенскому от Шуйского помчался гонец, и вскоре тяжелые дальнобойные пушки стали бить по южной, прибрежной, стене; Шуйский тоже сосредоточил весь огонь на прибрежном огибе острога и на угловой башне, из которой больше всего летело ядер на остров. Литовцы не выдержали такой пальбы – прекратили обстрел острова, а вскоре и совсем перестали отвечать русским пушкам. Стрельцы и пушкари вернулись на остров, и снова на посад полетели каленые ядра.
От царя к Шуйскому прискакал Федька Басманов. Шуйский стоял возле своего шатра вместе со своим вторым воеводой Щенятевым, был зол, даже взбешен, и все порывался ехать на остров, чтоб собственноручно отхлестать плетью стрелецкого голову, позволившего удрать с острова своим стрельцам. Щенятев настойчиво отговаривал его…
Федька, не слезая с коня, заорал, делая вид, что старается перекричать пушечный грохот, но на самом деле ему хотелось поорать на Шуйского, тем более что прискакал он от царя:
– Что тут у вас сдеялось? Цесарь велит узнать, пошто перестали палить по посаду? Гневается! – еще грозней и напускней крикнул Федька.
Шуйский не стал с ним говорить – ушел в шатер. Щенятев спокойно порассмотрел Федьку, лениво выговорил:
– Сам-то ты не гневаешься, поди?
– Цесарь гневается! – дернулся Федька.
– Ты же почто свое базло распинаешь? – все так же лениво и как будто совсем равнодушно сказал Щенятев и, не дав Федьке сказать в ответ ни слова, вдруг тоже заорал на него: – А ну вон из седла! Перед кем?.. Холопов твоих тут нет!
– Ах та-а-ак! – зашелся злобой Федька и даже стремена потерял. – Ну, Щеня!..
Конь под Федькой вздыбился от плетки, пронзительно заржал и наметными прыжками понес его прочь.
– Тьфу, псина! Кабы свинье рога, всех бы со свету сжила, – плюнув ему вслед, пробурчал Щенятев и тоже зашел в шатер.
– Напустится теперь на тебя милосердный наш, – сказал ему Шуйский. – Гаведник сей расслюнявится перед ним, поднапустит злобы…
– Стерплю, – сказал угрюмовато Щенятев. – Царя – стерплю…
Но, видать, царь не внял Федькиным жалобам или отложил месть за обиду своего любимца до других, не столь заботных времен. Щенятева не тронул и больше в полк к Шуйскому Федьку не присылал.
Во вторую ночь, перед рассветом, в полк к Морозову явился бегун из Полоцка. Назвал себя русским и рассказал, что спустился тайно со стены, чтоб поведать царю про одно больно важное дело, но – непременно самому царю. Воеводе Морозову рассказать об этом важном своем деле наотрез отказался. Морозов не верил ему, подозревал, что он литовский лазутчик и послан в русский стан с каким-нибудь подлым делом – может, даже царя убить! Недаром же он так упорно добивается, чтобы его отвели к самому царю.
Перебежчика обыскали, но ничего не нашли. Перетрясли, перепороли всю его одежонку, но все напрасно.
– Ик, неверы каки?! – и удивлялся, и обижался мужик. – Русак я, истинный русак! К литвинам меня, что ль, надежа кака завела? Согнали меня с земли, силком к чужакам принудили итить. Да я знал, что царь непременно придет выручать нас! Один я такой тута, что ль? Сколь нас, горемычных! Ежедень ждали вызволенья! Вызнал я кой-что, вот и несу царю. Он нас, горемычных, пришел вызволять, а мы ему в том допомогу наладим.
Мужика изрядно высекли – раз, другой, но он упорно стоял на своем. Тогда Оболенский на свой страх и риск решился отвезти его к царю. Мужика крепко связали, кинули поперек седла и повезли к царскому шатру.
Охранявшие царский шатер татары не подпустили Оболенского к шатру, но вызвали из шатра Ваську Грязного.
Выслушав Оболенского, Васька долго соображал, что к чему: его сонные глаза смотрели через силу, готовые вот-вот закрыться, но он все-таки переборол сонливость, взбадривающе подвигал бровями и с откровенной опасливостью спросил:
– А как зашибет?
Оболенский сочувственно улыбнулся, но Ваську его сочувствие мало тронуло: он по-прежнему что-то прикидывал в уме, тоскливо сопел и морщился – не столько, видать, от самой просьбы Оболенского, сколько оттого, что не знал, как поступить.
– Федьку разбужу, – наконец решил он. – Тот уж точно: или-или…
Федька тоже вышел заспанный, злой… Увидев Оболенского, грубо спросил:
– Какого хрена еще?.. Людской поры не знаете?
Оболенский скрепя сердце объяснил Федьке что к чему. Федька оглядел связанного мужика, помацал его зачем-то, даже за бороду смыкнул, наконец сказал Оболенскому – высокомерно и важно, будто соизволял не только Оболенскому встретиться с царем, но и царю с Оболенским:
– На такое дело – можно. Погодь тут…
Минуты через две-три Васька Грязной выглянул из шатра, позвал:
– Давай его сюда!
Оболенский ввел мужика в шатер. В глубине шатра, освещенного лишь одной свечой, за отдернутым пологом, на низком походном лежаке сидел царь: в исподнем, босой, лишь на плечи была накинута толстая, стеганая ферязь да под ногами лежала вывернутая мехом наружу беличья шуба.
Мужик только вошел в шатер – и тут же повалился на колени, но, крепко связанный по рукам, не удержался и сунулся лицом в войлочный подстил. Васька проворно поддернул его, вернул на колени.
– Говори, кто таков? – глухо выговорил Иван. – Кто послал тебя?
– Федько я, государь, сын Фанасьев… Сам я принамерился стать пред твои очи… По христианской своейной воле… Заради дела пригожего.
– Русский ты? Иль прикидываешься?
– Истинно русский, государь.
– А как на дыбу поставлю и допытаю?
– В том твоя воля, государь… Я и на дыбе, и перед Богом скажу то ж. Из-под Невеля я… Осьмь годов тому на сыром корню посол, с иными ж безземельными… Соху наставили[101] твоей милостивой заботой – и ладно уж разжились… Да в нонешний год…
Мужик нерешительно смолк, облизал губы.
– Говори! – напрягся Иван. – Что – в нонешний год?
– В нонешний год… наехал на нас болярин со стрельцами, велел вон итить – в землю литвинскую… По твоему указу быдто! Быдто отставил ты нас за изменные обычаи от нашей Русской земли отеческой… А как мы возроптали – огнем пожег нас! И слезной мольбе не внял… Вынудились мы прочь пойти: иного ничего не могли… Но верить тому, государь, мы не верили, что ты нас от земли отеческой можешь отставить. Изменных обычаев мы за собой не знавали и во всяком христианском законе жили. А как нам дойти до тебя было и правду поискать? Вытурил нас болярин единым духом! Я ж-но хитростью бательника своейного схоронил, уходя… Велел ему до тебя непременно дойтить и поведать про наше горемычье.
– Встретился мне твой бательник, – обронил Иван.
– О Господи! – радостно вышептал мужик. – Радованье-то како! Дошел, стало быть? В том я не усомнялся… Иного страшился: как не поверишь ты евойному слову? Не на простого жалобу нес – на болярина!
– Вот како ты о государе своем мнишь? – повысил голос Иван. – Неужто правда у меня толико в дорогих кафтанах ходит? Иль Бога надо мной нету?
– Прости, государь, – сник мужик.
– Я того боярина живота лишил за подлое его дело, а отцу твоему шубу дал! – как-то совсем не по-царски, с похвальбой, сказал Иван, будто решил подзаиграть с мужиком, набить себе цену и в то же время пристыдить его. Мужик этого и не почувствовал, и не понял, да и могло ли ему прийти в голову, что царь может выставлять перед ним свою справедливость и добродетель и пристыжать за неверие в нее. Он обалдел от восторга! Сказанное Иваном было для него как чудо, которое ошеломляет не результатом, а свершенностью. – Я и тебя пожалую, – сказал Иван. В горле у мужика забулькало, засипело от перехваченного дыхания, блаженная улыбка смяла его лицо. – …Коль ты с полезным делом пришел. Да ин за верность одну твою лише пожалую, на кафтан твой худой не глядя. Распутайте его, – приказал Иван.
Васька Грязной поддел ножом веревки, освободил мужика от пут.
– Спаси тя Бог, государь! – закрестился мужик.
– Встань и говори свое дело, – повелел Иван.
– Дозволь, государь… – с ужасом запросился мужик. – Дозволь на коленях?
– Подними его, Васька!
– Дозволь, государь… – Мужик припал к полу грудью, отстраняясь от Васьки.
– Ну, Бог с тобой, – равнодушно согласился Иван. – Говори…
– Вызнал я… Все то время, что в Полоцке мне довелось побыть, ухо я навострял до всего… и вызнал, что литвины припасы в лесу больно крепкие схоронили. Там и зелье к наряду, и корм всякий-разный – людской и лошадный…
– И в каком же лесу? – не то с сомнением, не то с растерянностью от неожиданности такого известия спросил Иван.
– Что за Полотой… В трех верстах отселя.
– Вот как?! – подхватился Иван с лежака. – А сам ты был в том лесу? Место знаешь?
– Мне никак там нельзя было быть, – с сожалением сказал мужик. – Но запасы хоронили по зимней поре, и, должно быть, следы там еще поостались. Поискать поприглядней, так и сыщутся.
Иван снова сел на лежак, в нетерпении потер ноги о мягкий ворс шубы, скомкал ее под ступнями… Лицо его плутовски вытянулось, как у торгаша, боящегося проторговаться, глаза затейно блеснули, но голос, наоборот, стал спокойней:
– А как врешь?! Пошто ин вздумалось литвинам запасы за городом хоронить? Не по амбарам, не в клетях, а в лесу?
– Так у них заведено. На зиму крепкие запасы за городом хоронят – на случай пожара. Займись на посаде иль в городе – и амбары сгорят, и запасы разом с ними… Не сховай долю за городом, все погорит. Из головешек хлеба не напечешь. А случись тут войне… Литвины разумны, государь!
– Нам бы також недурно обычай сей перенять, – раздумчиво проговорил Иван. – От огня мы страдаем часто. Поди, ежегод на пожарищах убытки считаем.
– С нашим людом к тем запасам войско приставлять надобно, – влез Федька Басманов.
– Ну и ловок, дьявол! – мотнул головой Иван. – Кобель туда носа не ткнет, куда ты язык свой всунешь! Надоумил царя, спаси тебя Бог, Басман! Буду знать отныне, над каким народом царствую. А веди он, – Иван кивнул на мужика, – он из того же люда!
– Сейчас он таков, – опять не удержался Федька. – А дай ему волю, от чужого добра руки не отдернет!
– И тебе дай волю, також руки не отдернешь! – оборвал Федьку Иван и перевел взгляд на мужика. – Как, сказываешь, имя твое?
– Федько, государь…
– Вот тебе, Федько, за службу твою! – Иван сгреб с пола, из-под своих ног, шубу, швырнул ее мужику. – Шуба ладная! Носи в радость. А как сыщутся в лесу запасы литвинские, будешь ты большим пожалован. И деревне всей вашей из тех запасов пожалую на подъем!
Мужик схватил шубу, как бабы хватают спасенных от смерти детей, прижал ее к груди, в горле у него снова забулькало, засипело, из глаз одна за другой выпали две крупные слезины.
– Ступай, – сказал ему Иван. – Поспи до рассвета. Васька во всем тебя уважит: место сыщет, еду даст…
Васька Грязной увел мужика.
– Одеваться буду, – сказал Иван Федьке. – Спать уж не смогу… Ступай и ты, воевода, – сказал он Оболенскому. – Морозову скажи: доволен им… за мужика… и за все! Тобой також доволен: исправно службу несешь. За то я тебя, ежели хочешь, в дворовые воеводы возьму.
– Оставь меня при полку, государь, – спокойно, не прося, а возражая, сказал Оболенский.
– При мне не хочешь быть? – удивленно спросил Иван и с деланным равнодушием бросил: – Не неволю! Ступай!
…Поутру, лишь чуть забрезжило вдали и небо подернулось легкой зеленцой, Федька Басманов и Васька Грязной, захватив с собой прибежавшего из Полоцка мужика и сотню верховых казаков, по повелению царя отправились в лес искать спрятанные литовцами запасы.
Весь день по-прежнему грохотали пушки, забрасывая Полоцк ядрами, в русском стане спешно готовили туры, устанавливали их на полозья, насыпали землей, камнем, строили осадные башни – по три сажени высотой, с бойницами для пищальников и лучников. К каждой такой башне приставлялось по сорок человек, да к каждой туре – по десять…
К третьему дню туры охватили полоцкий острог двойным кольцом. Литовцы вовсе перестали отстреливаться. На посаде горели пожары. Особенно сильны они были на южной стороне. Литовцы несколько раз пытались выходить на Двину – за водой, но пищальники Горенского загоняли их назад. Южная сторона посада горела не унимаясь. С дозорных башен было видно, как литовцы, боясь, чтобы огонь с южной стороны не перекинулся дальше – на весь посад, валили еще не захваченные огнем избы, создавая перед огненным валом пустырь и тем самым отсекая от него остальную часть посада.
Царь сам трижды поднимался на дозорную вышку. Когда на его глазах перед главными полоцкими воротами сбили поднятый мост, защищавший ворота, и стали долбить ядрами уже прямо в воротные створки, он повелел Левкию ехать к пушкарям Большого полка и отслужить для них полную обедню. Направил с ним и Бутурлина сказать от его царского имени спасибо пушкарям. Темрюка два раза посылал в лес за Полоту – узнать, не разыскали ли? – и всякий раз Темрюк возвращался ни с чем. Наконец под вечер на взмыленном жеребце прискакал Васька Грязной. Свалился с седла прямо в закопченный сугроб…
– Нашли, государь! – с шалой радостью закричал он и захлопал руками по снегу, как утка крыльями, когда взлетает с воды.
Два дня и две ночи вывозили из лесу литовские запасы. Одного пороху добыли из потайных ям триста бочонков. Теперь русским пушкарям не стало нужды беречь порох. Заряды в пушках увеличили… Особенно разрушительно стал бить тяжелый стенной наряд. На пятый день за несколько часов на главных воротах сбили наружные створки, башню сровняли со стеной, а в стене пробили большущую брешь. Литовцы не вынесли такого боя: пополудни в одну из бойниц главной башни просунулось белое полотнище. Русские пушки смолкли.
Алексей Басманов сам поскакал к башне, чтоб узнать, чего хотят литовцы? Со стены ему стали кричать, что наряжают в русский стан послов говорить с царем о сдаче города и хотят, для безопасности этих послов, получить от русских заложников – столько, сколько пошлют послов. Но Басманов рассудил, что литовцы просто хитрят, надеясь протянуть время, чтоб получить передышку, а может, и приготовиться к вылазке, и, быстро вернувшись к наряду, приказал возобновить пальбу.
Через час литовцы опять замахали полотнищем. Теперь Басманов послал к стене бывших у него под рукой дворового воеводу окольничего Зайцева да есаула царского ертаульного полка[102] – Безнина.
Зайцев и Безнин вернулись все с тем же: литовцы просили заложников.
– Сдаваться намеряются, а хотят заложников! – рассердился Басманов. – Поезжай, скажи им, – приказал он Безнину, – как через полчаса не выставят за стену послов, палить учнем снова, и еще крепче!
Безнин долго перекликался с литовцами, несколько раз порывался ускакать, но литовцы громкими криками со стены останавливали его. Наконец он воротился: литовцы отказались от требования заложников, но просили полностью прекратить пальбу по городу. Басманов послал гонца к царю, и вскоре русские пушки стали замолкать…
Плотная тишина, как покрывало, накрыла землю, а вместе с ней и все, что на ней было: город, людей… В первые несколько минут было так тихо, как не бывает даже в предрассветные часы. Пороховой дым, сносимый ветром, опадал за Полотой на лес, и в очищающемся воздухе вновь замельтешили яркие блестки, похожие на малюсенькие солнца. Небо сразу стало большим, ровным и гладким, как свежевыструганная доска.
От этой проясненности и тишины, разрушившей тяжелую напряженность боя, Полоцк вдруг перестал казаться таким мощным и неприступным, каким он казался еще несколько дней назад. Его стены и башни, изрядно подразбитые ядрами, выглядели жалко. Видать, и самим литовцам они уже не внушали больше надежды отсидеться за ними, потому-то и выслали своих послов.
Первым делом царь показал послам вывезенные из лесу запасы. Литовские послы, однако, не очень огорчились такой потере: теряя голову, по волосам не плачут, да и Иван от этого показа многого не ждал. Он только хотел проверить: совсем ли отчаялись литовцы или еще надеются на лучший исход, а послов прислали только для затравки, чтобы выиграть время?
Потом послов водили по всему стану, показывали, сколько наготовлено туров, осадных башен, тынов, водили и на огневой рубеж, показывали пушки, пищали, не запрещали считать их, наоборот, нарочно подольше задерживали около, чтоб литовцы могли точно пересчитать все пушки и пищали, которые русские привезли под Полоцк.
Когда в Полоцке на Софии ударили к обедне, в русском стане тоже начали службу: торжественно, по полному чину – напоказ послам, дабы видели они, что русские спокойны и уверены в удаче.
После обедни воеводы, тысяцкие, сотские, десятники и простые ратники говорили много смелых речей, клялись и целовали крест царю, что через неделю разнесут весь полоцкий острог в щепы, если литовцы не сдадутся на милость.
Царь говорил ответную речь: говорил, что ненависти к жителям города и осадникам – и литовским, и нанятым – не держит и напрасного пролития крови не хочет. Ежели они сдадутся на его милость, то он их пожалует, как жаловал осадников в ливонских городах, которые сдавались ему добром, и защитит от разора и всяческого насилия, и правду на них доправит по их прежним обычаям, а кто захочет пойти из города прочь, того отпустит на волю, не бесчестя и не насильничая.
После обедни, речей и крестоцелования царь позвал послов в свой шатер. Послы были не больно честны, но царь допустил их к своей руке. Поцеловав царскую руку, послы стали говорить, что рады были услышать о милости, которую царь окажет сдавшемуся городу, но его милость не спасет их от немилости литовского гетмана и польского короля, которому они целовали крест на верность, ежели они преступят это крестоцелование и сдадут город.
– Ты в своем государстве також не терпишь израдцев и клятвопреступников, – с достоинством выдерживали свою речь послы. – Головы им сечешь и вон на всполие[103] вышибаешь! Како ж нас под такую опалу тщишься подвести? Мы клятвы преступить не хотим, но и стоять нам супротив твоей силы истомно. Дозволь нам с государем нашим снестись, обсказать ему всю тягость нашего сидения под силой твоей великой, от которой мы все животами ляжем, а города не удержим. И коли будет на то воля государя нашего, отдадим тебе город. А покуда мы будем сноситься с государем нашим, ты бы города нашего не промышлял, из пушек не бил по нам, дабы могли мы в добрую волю твою поверить и без страха отдаться в твои руки.
– Не быть тому! – разозленно ответил Иван послам. – Се ваши увертки одни! Довойна хитер, так и мы не лыком шиты! Обложил я его, как медведя!.. Нет ему вылазу и спасенья! Не хочет добром – возьму его силой. Тогда уж сидеть ему у меня в плену, как сидит ливонский магистр. Так ему слово в слово и перескажите!
Послы вернулись в город, а Иван стал готовиться к решительному приступу. За Двину перетащили еще несколько тяжелых пушек, и теперь пальба по острогу и посаду не прекращалась даже ночью. На многих проездных башнях ворота были сбиты, и литовцам приходилось заваливать проходы камнем и бревнами. Великие полоцкие ворота тоже не устояли – внешние створки были сбиты еще на пятый день, а через день вышибли и внутренние. Литовцы целую ночь под непрекращающимся огнем русских пушек заграждали главный вход: на берме поставили два ряда подвод, нагруженных землей и камнем, уклали меж ними связки бревен и засыпали их землей; проход под башней тоже заставили подводами с камнем и землей, а потом через разбитый башенный дах насыпали под самые полукружья[104] землю, камень, песок.
На шестой день двойное кольцо туров придвинулось к самому рву. Теперь пушки долбили стену с расстояния всего в двадцать – тридцать саженей. Степа не выдерживала такого боя: то в одном, то в другом месте стали появляться большие проломы. Ратники, засевшие за турами и заборолами, со дня на день ждали выхода на приступ. Во многих местах через ров перекинули мосты, перетащили по ним осадные башни и придвинули их к самой стене. Стрельцы, засевшие в этих башнях, под прикрытием пищальников и лучников, выходили прямо на стену, побивали пушкарей, пищальников, заклепывали пушки и стенные пищали, а ручные уносили с собой и палили из них по затинам, где прятались от русских ядер литовские осадники.
К восьмому дню осады большой стенной наряд, перетянутый через Полету и придвинутый чуть ли не вплотную к стене, примыкающей к Великим полоцким воротам, снес с нее начисто пятьдесят саженей верха. Выискалась в Большом полку сотня охочих людишек[105], кинулись они в этот пролом – разведать: крепко ли держатся за стену литовские осадники, но были отбиты. Четверых оставили за стеной. Зато царь, узнав про их дерзость и храбрость, пожаловал всех золотыми дукатами[106] да сапогами в придачу, еще и бочонок меду прислал из своих царских припасов.
Позавидовали охочим и другие, прослышав о царском жаловании. Из передового полка Морозова две сотни кинулись с примётом[107] на стену, но были отбиты еще с большим уроном. Царь за этот наскок не только не пожаловал, но, наоборот, разгневался. Призвал к себе Морозова и люто отчитал его, что зря погубил людей.
Остальным воеводам было строго указано, чтоб без царского повеления людей на стену не пускали.
На восьмой день подошли к Полоцку татарские и черкесские полки, вернувшиеся из набега по литовским волостям. С собой пригнали они несколько сот пленников да изрядное количество возов с награбленным добром.
Симеон Касаевич и старший Темрюк рассказывали царю, что войско литовское все сидит по крепостям и высунуться боится, не то чтобы на помощь Полоцку выступить. Темрюк хвалился, что дошел чуть ли не до самого Вильно и нигде его не остановили, только уже под самым городом столкнулся с литовской конницей, но, когда он повернул назад, литовцы не погнались за ним.
Ивана это известие очень порадовало: выходило, что и в Вильно у литовцев не очень много войска, и Радзивилл не сможет подать помощь Полоцку, всецело доверив его судьбе и ратному искусству воеводы Довойны.
Довойна был умным, хитрым и искусным воеводою, и не только воеводою… В один из своих приездов в Москву с литовским посольством он тайно склонил к измене двоих князей Ростовских-Лобановых – Семена и Никиту, с которыми соединились и родичи их – Приимковы. Целый заговор составил тогда Довойна. Семен Ростовский передавал ему все разговоры, которые велись в думе по поводу мира с Литвой, а после, заручившись через него обещанием короля пожаловать его, вовсе побежал в Литву, да был перехвачен уже почти на самой границе – в Торопце.
Только благодаря заступничеству и просьбам митрополита Макария спасли свои головы Ростовские, измытаренные поначалу в кремлевских застенках, а после отправленные в ссылку. А Довойна больше уже не решался снаряжаться с посольством в Москву. Теперь ему вдвойне нужно было стоять за город, страшась не только немилости своего короля, но, пожалуй, еще больше – злопамятства русского царя.
К девятому дню положение осажденных стало почти безнадежным. Острог был сильно разрушен: в стене было больше брешей, чем целых мест, главная башня рухнула, не выдержав прямого боя стенного наряда, другие башни тоже сильно пострадали… Великая полоцкая стена была сбита на целых сто саженей, и, хотя литовцы успели за ночь насыпать на этом месте насыпь, наставить туры и заборолы, все это не смогло бы сдержать приступа русской рати. Но и в таком отчаянном положении Довойна не хотел сдаваться. Он предпринял последнюю попытку удержать город…
Утром девятого дня на Софии, перекрывая пушечный грохот, забили колокола. С дозорных вышек и осадных башен, приткнутых к самой острожной стене, стали кричать, что литовцы забивают людишек в детинец и сами запаливают посад. Довойна, видя, что острога и посада ему больше не удержать, решил сжечь посад и засесть в детинце, который был укреплен помощней острога и в котором он надеялся отсидеться до наступления весны. Весна заставила бы русских уйти из-под города: вскрывшиеся реки, половодье, слякоть и бездорожье не позволили бы продолжать осаду.
Алексей Басманов сам вылез на дозорную вышку… Подожженный литовцами с трех сторон посад охватывало огнем, люди толпами бежали в детинец. Вся площадь перед детинцем и вокруг него запрудилась людом. Даже сквозь грохот ста пятидесяти пушек слышен был панический вой этого громадного скопища людей.
Басманов, поначалу собравшийся ехать к царю – посоветоваться, отказался от своего намерения и решил действовать самовольно. Призвав к себе московских стрелецких голов, он приказал им отобрать из своих приборов самых смелых стрельцов и ворваться с ними на посад через сбитую стену и проломы, воспользовавшись смятением в городе.
Когда стрельцы кинулись в проломы, огонь уже охватил весь посад. Дувший из-за Двины ветер был горяч, ярко-красные вихры пламени вздымались в небо, окрашивая его во все цвета побежалости, грязный, тяжелый дым перекатывался волнами через стены, как половодная вода через запруду. В огне, в дыму скрылась София, скрылся детинец… Снег вокруг острога почернел от пепла и гари.
Басманов перенес огонь своих пушек вправо, чтоб не побить стрельцов, кинувшихся на приступ, и велел приготовиться еще трем сотням ратников. Ратники засели перед самым рвом за турами, ждали… Предводивший их воевода Зайцев томительно и напряженно всматривался в густую завесу дыма, заслонившую дальнюю угловую башню, на которой должен был появиться условный знак, если бы стрельцам удалось захватить эту часть острога.
Из-за дыма прекратил стрельбу Серебряный, через некоторое время смолкли пушки и у Морозова. Палили только Шуйский и Горенский, но вскоре замолчали пушки и у Шуйского, только Горенский, которому дым не мешал, не унимался: нечастые, хлесткие, как выщелк бича, выстрелы его пушек чередовались с заунывными взгудами колоколов на Софии.
Басманов на слух определил, что Горенский бьет по детинцу, и, не дожидаясь условного знака, повелел: Зайцеву идти на стену.
Только ратники Зайцева скрылись в еле видимых от дыма проломах стены, как на угловой башне взвился полковой стяг московских стрельцов.
– Левое крыло острога за нами, – сказал Басманов полковым воеводам и тысяцким, собравшимся в эту решительную минуту вокруг него. – Теперь немедля на Великую стену! По ней – к водовзводной башне! Захватить ее и начинать с нашей стороны тушить пожар. Иначе к детинцу нам не пробиться!
Воеводы и тысяцкие кинулись исполнять его наказ. К царю Басманов послал гонца, и вскоре из царского стана прискакал радостный Федька. Обнялся с отцом, поцеловался, отторочил от седла нашлемник с рысьей головой, надел его отцу на шлем:
– Цесарь жалует тебя!
К концу дня полоцкий острог был взят, но буйствующий на посаде огонь не позволил стрельцам прорваться к детинцу, и воеводе Довойне удалось увести за его стены все свое войско и затвориться, изготовившись к дальнейшей осаде. Большая же часть полочан, не успевши забиться в детинец, спасаясь и от бушевавшего огня, и от ядер, побежала в русский стан. Были среди них и русские, и литовцы, и поляки… Царь велел принимать их не как пленников, а как спасенных из плена и не смешивать с теми пленными, которых пригнали с собой татары и черкесы. Целую ночь копились они в русском стане… Утром, когда стали им выдавать корм, оказалось, что их набралось больше десяти тысяч.