К книге
Лета 7071Книга первая. Взятие Полоцка. Глава седьмая
37%
Книга первая. Взятие Полоцка. Глава седьмая
10

1

Передовой полк воеводы Токмакова приближался к Невелю. На последнем привале его догнал царь и теперь ехал в самой голове, в небольших санях с верхом, на вожжах у него сидел Васька Грязной, а Федька Басманов маялся верхом – на коротконогом рыжем бахмате с обкорнанным по самую репицу хвостом, отчего конь казался еще кургузей и меньше.

Федька ехал по правую сторону от саней, так, чтобы все время был виден царю. Стоило ему чуть отстать, как Иван тут же вызырал из саней и недовольно бросал:

– Будь на глазах, Басман!

Чуть поодаль, шагах в десяти от Федьки, ехал татарский царь Симеон Касаевич со своими царевичами и телохранителями. Татары все в башлыках и толстых полстяных куяках, только на Симеоне татарская шуба – дыгыль да у царевичей из-под коротких куяков выглядывали стеганые полы бешметов. У каждого по обеим сторолам седла приторочено по саадаку, на поясе сабля, нож, в руке сулица… У царевича Ибака рядом с саадаком приторочены еще и полупудовая двухзарядная пищаль, и аркан; у Кайбулы – тоже пищаль, только поменьше. У Бек Булата пищали нет, зато у седла, рядом с саадаком, болтается большущий турецкий ятаган в кожаных ножнах. Татары любят оружие: даже Симеон Касаевич, который никогда в бою не участвует, держит у седла саадак, а под шубой угадывается сабля.

Едут молча – усталые, отрешенные. Под копытами усыпляюще шуршит снег. Кто-нибудь нет-нет да клюнет носом в лошадиную холку.

Вокруг бело. Сугробы по полям как будто в чехарду играют. Овражки позализаны метелью, но те, что выползли к самой дороге, передавлены широкой бороздой – здесь уже прошли терщики, протянув за собой тяжелые торящие плоты – корехи.

Дорога сходит в низину, с версту петляет меж оврагами и снежными наносами, потом круто взбирается на косогор.

Васька Грязной пускает лошадей на бег – с разгона берет самую большую крутизну. Затомившиеся от медленного хода лошади яростно рвутся на подъем. Васька орет, присвистывает, вожжи в его руках, как плети, ходят по напрягшимся, враз взмокшим лошадиным спинам.

Выскочив наверх, Васька удоволенно сказал самому себе:

– Добря, паря!

– Погодь! – толкнул его ногой в спину Иван.

Васька остановил лошадей, ловко раскутал Ивана из шуб, помог вылезти из саней.

Подъехал Федька, подождал, пока Иван завяжет тесемки на портах, озабоченно сказал:

– Крута горка!

– Без тебя вижу! – озлился Иван. – Сыщи-ка мне Токмака!

– В хвосте он, поди? – недовольно протянул Федька, показывая свою неохоту. – Татарина пошлю.

– Тебе повелел!

– В сани я пересяду… Околел!

– В чьи сани? – прищурился Иван.

– В твои, – не посмел схитрить Федька. – Околел я, цесарь!

– Кровя в тебе жидкие, Басман. Дрочона[65] ты!.. – Иван хохотнул. – Ладно, с Васькой сменишься. Шли татарина за Токмаком.

Татары остановились неподалеку от Ивана. Кони под ними вередились, разгоряченные подъемом, нетерпеливо всхрапывали…

Бек Булат тронул своего коня навстречу Федьке.

– Первого воеводу к царю! Поживей! – сказал ему Федька.

– Карашо! – кивнул Бек Булат и в два скачка вернулся к своим.

Два татарина по знаку Симеона взгрели нагайками своих коней и стремглав кинулись с косогора вниз – в уброд[66], рядом с дорогой, по которой уже поднимались первые сотни татарской и черкесской конницы.

В низину, вслед за конницей, начала спускаться пехота. Вслед за пехотой тянулись посошные обозы, за посохой – легкий наряд. В этом походе царь придал Токмакову к его шести пушкам еще четыре: опасался он, что под Невелем передовой полк может встретиться с большим войском литовцев.

На белой бескрайней глади черная лента войска казалась громадной трещиной в земле, пронизавшей ее до самой глубины. Трещина ползла, извивалась, черные края разлома стремительно смыкались следом за ней, словно хотели защемить ее, а она все ускользала и ускользала от них, настырно раздвигая землю на своем пути. Вот уже разверзлись и низина, и косогор: в низине трещина вдруг расширилась, раздалась на стороны, а на косогоре сузилась и замерла, словно наткнулась на какое-то препятствие. Войско остановилось.

На косогор медленно вползли сани, запряженные парой бусых жеребцов. Из саней выкарабкался Левкий, подковылял к Ивану, тревожно спросил:

– Неже ворога усреще?[67]

– Тебя годели, святой отец… Чтоб ты помочился!

– Не грех, коли нутро взывает, – одобрительно сказал Левкий, – да я уже…

– Тогда отступи с глаз!

– А что тщишься узреть за мной?

– Отступи, говорю!

– Татары ж-но пуще застят!

– Поп! – Иван дернул бровью – из одного его глаза в другой переметнулся стремительный огонь. Левкий немедля ковыльнул за Иванову спину. Постоял, тараща глаза из-за его плеча на дорогу, тихо, словно самому себе, сказал:

– Взбирался горе и напьщевал[68], что, коль литвин позасел? Да с пищалями?!

– Пошто ж взбирался? – с издевкой бросил через плечо Иван.

– Тя выручать, государь, – легонько вздохнул Левкий.

Плечи Ивана затряслись – мелко-мелко, как от озноба, и что-то забухало в нем внутри. Он задрал голову и захрипел, душимый хохотом.

На косогор на взмыленном жеребце выскочил Токмаков. Иван не видел его – он выл и стонал, раздираемый хохотом, ноги его подкашивались, он качался, как пьяный, и казалось, вот-вот опрокинется на спину. Левкий даже руки растопырил, готовясь поддержать его.

Токмаков сполз с коня, приблизился к Ивану, осторожно позвал:

– Государь!..

Иван не слышал его и не видел: глаза его были сощурены и залиты слезами, щеки мокры… Он вздыхал и постанывал – совсем изнеможенный и обессиленный. За его спиной закатывал глаза и тихонько повизгивал Левкий.

– Поп!.. Люблю тебя! Дай поцелую!

Левкий подставил свой гладкий, как береста, лоб, Иван чмокнул его, утер ладонью мокрые щеки, скосился на Токмакова:

– Кто торил здесь дорогу?

– На сих верстах, государь, Шаховский торил. От Невеля до того озерца, где привалом стояли, – его доля. Ладно проторил.

– Ладно? – искривил губы Иван. – Сей косогор в триста сажень – також ладно?

– Косогор – не ладно, государь…

– Ах, Шаховский! – скрипнул зубами Иван. – Ярославский последыш! Намеренно путь направил сюда… Дабы войску тягостей приумножить! Тяжелый наряд и в десять пар не вытянуть. Самого впрягу, пса!

– И за ту деревеньку спаленную взыщи с него, – подтравил его Левкий. – Како таче смерды добро свое палят да из-под носа его бегут невесть камо?!

– Молчи, поп!

– Душа вопиет, государь!

– Свой наряд подымешь припряжкой, – сказал Иван Токмакову, – а придем в Невель, отправишься новый путь торить. В обход косогора.

2

За косогором, версты через две, у перелеска, завиднелось сельцо.

– Гляди, цесарь!.. И тут все покинуто. – Федька указал на мертвое, занесенное снегом село. – Однако не паленое! Буде, есть хоть единая душа? Послать разведать?

Иван не ответил, но Федька и не ждал его ответа.

– Васька! – крикнул он Грязному. – Направь татар! Пусть разведают! Сыщут кого, чтоб сюда тащили!

Татары врезались в снежную целину, понеслись в туче белой пыли. Сам Симеон поскакал с ними. Видать, занудился царек от медленной езды или продрог, вот и пустился в скачку, чтоб разогреть кровь.

– Васька! – позвал из своих саней Левкий. – Откажи государю: на мысли вельми важной стою. Жажду передать ему…

Васька догнал царские сани, передал Ивану:

– Святой отец на мысли важной стоит. Жаждет поведать тебе.

– Пусть в гузно засунет ее!

Васька вернулся к Левкию, сдерживая смех, передал слова царя.

– Господи! – перекрестился Левкий. – Прости его душу грешную. Еда леть[69] мысль в гузно засунуть? Како ж бо из главы ее выймешь?!

Васька сверкнул глазами и поскакал к Ивану. Затейность эта пришлась ему по душе.

– Государь! – склонившись с седла, заглянул он под козырь Ивановых саней. – Святой отец удручается… Нельзя, речет, в гузно мысль засунуть, бо из главы ее не выймешь!

– Тогда пусть разом с головой засунет.

– Поди прочь! Прочь! – задергал головой Левкий, увидев вновь приближающегося к нему Ваську. – Ишь, очеса разверз! Крест святой на мне, а ты скалишься на мя, ахи язычник! Отринь свою скоромную харю.

– Отрину, дык не вызнаешь царского слова.

– Отринь харю и глаголь!

– Так мне не сручно.

– Глаголь – прокляну!

– Не по-божески, святой отец!

– Уж-ста ведаешь ты, аки по-божески?! Аз у Бога посредник, ты бо еси овца. Глаголь, тварь словесная!

– Так изрек государь: чтоб ты мысль свою с головой разом в гузно засунул.

– Истинно Соломоново речение! – облизнулся Левкий. – Остромысл государь наш! Кинь скабрезиться, харя бурзамецкая, – цыкнул он на Ваську. – Мысль моя важная, попритаю ея до поры. Не пустоши ради уши государю донимаю.

Вернулись татары. Сельцо оказалось пустым.

Иван откинулся в глубь саней, подтянул к самому носу покрывавшую его шубу, злобно засопел.

Федька зыркнул на него через плечо, осторожно сказал:

– Неужто к литвинам переметнулись?

– Возьму Полоцк, всех пригоню сюда и до единого на вереях перевешаю!

– Шаховский попустил! – уже посмелей сказал Федька. – Неужто не донес он тебе о побежках? Не вчера ж поуметнулись?

– Донес… Коли вызнал, что на Полоцк пойду. А то крыл… Мнил, не станется мне уведать. На руку ему, израднику, запустелая волость. С Курбским от Радзивилла с пятнадцатью тысячами не отбились!.. Невель не уберегли… Оттого и смерд бежит! Ему, поганому, за живот свой страшно!

– От страху ли токмо смерд бегает? – с ехидцей спросил Федька и напряг спину, словно ждал удара. – Латыш к нам бежал из-под немца не от страху.

Иван шевельнулся… Федька замер, наежил плечи.

– Ну-ну, надоумь, – вяло сказал Иван.

Федька почуял за ленивым выговором царя опасное притворство, но сдерживать себя не стал: хотелось ему выговориться, чтоб показать ему, что и он кое-что смыслит в этом деле. Пренебрежение Ивана его умом больше всего задевало Федьку. Лютой ненавистью ненавидел он любого советчика, к которому хоть мало-мальски прислушивался Иван. К нему Иван никогда не прислушивался. Он измывался над ним, вымещал на нем злобу, высмеивал, унижал, он принимал от него угодничество и лесть, терпел его строптивость и дерзость, но не принимал и не терпел его советов.

– От поборов и лиха бежал к нам латыш!

– От лиха не убежишь, – быстро сказал Иван, словно заранее знал, что скажет Федька, и заранее приготовил ответ. – Мнишь, Жигимонт от своей трапезы бутызкой[70] кормить переметчиков станет? Кафтан сымет и им отдаст? Глуп ты, Басман! Поганый смерд разумней тебя. Смерд знает накрепко, что от поборов и лиха не уйти. В сих пределах никому райская жизнь не уготована. Лишь за живот свой дрожит смерд и бежит из-под нас через то, что нет ему под нами защиты. Радзивилл наступит – побьет, Жигимонт наступит – побьет!.. А воеводы мои им в том и помехи не чинят.

– Воеводы твои сами готовы переметнуться! – деранул Федька Ивана по больному месту, отомстив ему за насмешку.

– Не задирай меня, Басман! Вылетишь из саней!

– Прости, цесарь… От обиды я…

– Кто обидчив, тот изменчив, Басман.

– Рек уж ты сие, помню. Не про меня токмо сия присказка твоя. Я душу за тебя положу!

– Душу положишь?! – усмехнулся Иван. – А что Господь наш, Христос Спаситель, апостолу Петру на такое ответил? Запамятовал?! Не возгласит петух, как отречешься от меня трижды!

– Пошто же не отставишь от себя, коли мнишь меня отступником?

– Люблю тебя.

– Любишь?! – Федька ерзанул на облучке: ему хотелось обернуться, поглядеть на Ивана, но не обернулся, сдержал себя, словно испугался, что увидит в глазах Ивана совсем не то, что услышал. – Како ж отступника любить?!

– Не допытывай меня… Не поп я тебе и не баба! – отмахнулся недовольно Иван, но Федькины слова все же задели его, потому что, помолчав, он глуховато и раздумчиво сказал: – И врага можно любить. Душу не обсидишь! Что Богом в нее заронено, то она и источать будет. А тебя, Басман, пошто же гнать мне от себя?.. Коль и не любил бы – не прогнал. Иного-то где мне такого сыскать? Ты верен мне и предан… И будешь верен, покуда у меня сила и власть. А лишусь власти – сам уйдешь. Ты холоп, Басман, токмо больно заумный… Ты служишь не человеку, ты служишь власти. Ей ты николиже не изменишь!

– Паче убил бы ты меня, чем речешь такое! – слезливо и яростно проговорил Федька. – Жить не хочется от такого!

– Так перережь себе глотку.

– Не любишь ты меня! – вздерзился Федька.

– Ты моей любви не испытывай! Мне корысти за нее не сулятся. Моя любовь – от любви. Свою испытай паче!

– Свою я испытал!

– А испытал, так молчи!

Федька уныло сгорбился, притих. С полверсты ехали молча. Федька не шевелился, словно пристыл к облучку. Лошади шли понуро. Под полозьями тихо шуршал снег, глухо чавкали копыта, взминая мягкий, неулежавшийся наст, по обочине неотступно ползла пятнистая тень.

Иван лежал в санях, запрокинувши голову и закрыв глаза, – расслабляющая, дремотная успокоенность охватила его. Ни мыслей, ни желаний – полная отрешенность от всего и от самого себя, словно он выполз, как змея при линьке, и из своей плоти, и из своей души, оставив в них все тяжелое, злое, больное, и только удивлялся и страшился этой ощущаемой непорочности, легкости и незащищенности.

Редко приходило к нему это чувство, так редко, что он даже терялся, когда вдруг ощущал в себе эту пустоту и легкость. И казалось потом, когда к нему опять возвращались мысли, злоба и боль, что это не он забывается недолгим покоем, а какая-то высшая сила искушает его иной долей, в которой нет ни зла, ни тягостей, ни терзаний и где не нужны ни его ум, ни воля, ни настойчивость, где вместо власти и славы – тихое почиванье и этот блаженный, непреходящий покой.

Иван открыл глаза, надеясь, что пустота и расслабленность исчезнут, придут какие-нибудь мысли и с него спадет эта тягостная оглушенность и замлелость. Но мыслей не было и оглушенность не спадала… Где-то под спудом таилась предательская податливость этой оглушенности и замлелости, не хотелось шевелиться, не хотелось держать открытыми глаза, но он упорно держал их открытыми, глядя из-под обреза козыря на пепелесое небо. Глаза от напряжения слезились, и к затылку продиралась жгучая резь, но он еще сильнее напрягал их, стараясь не моргать и не ослаблять в себе этого спасительного напряжения.

«Окликнуть Басмана?.. Пусть не молчит…» – подумалось ему, но он чувствовал, что ни единого звука выдавить из себя не сможет. Если бы Федька догадался и сам заговорил с ним… Но Федька не догадывается и молчит. Его молчание – как мстящий удар в спину. Он может отвратить его: крикнуть, позвать Федьку, и тот заговорит с ним, но ему хочется, чтобы Федька сам догадался, чтобы почувствовал… Но Федька молчит.

Иван смотрит на колышущееся над ним сизое полукружье неба и ждет. Чего – он не знает, но ждет. Мысли уже заполонили его голову, исчезла замлелость, исчезла легкость, как исчезает от тепла озноб, пустота и мрак наполнились светом и звуками, и он уже не чувствовал себя жалким и беззащитным выползышем, но все равно чего-то еще не хватало его душе, что-то не вернулось в нее, и он ждал.

Где-то рядом коротко щелкнула плеть, тонко, испуганно проржала лошадь, и опять щелкнуло, и опять заржала лошадь… Продробили копыта, проклекотали голоса… Над козырем неожиданно появилась Васькина голова, заслонила небо.

– Еще деревня, государь! – крикнул Васька. – Похоже, кинутая… Но дымок!

– Какой дымок? – вяло спросил Иван.

– Да от живых дымок!.. Не все убегли. Кто-сь там есть! Татары уж пустились… Доглядят! И к тебе доставят, кого сыщут.

– Не все убегли? – медленно выговорил Иван, совсем не вдумываясь в эти слова и выговаривая их только затем, чтоб еще раз услышать свой голос. И вдруг его словно ожгло. – Не все?! – прошипел он и быстро посбрасывал с себя шубы. – Стой! – приказал он Федьке. – Коня, Васька!

– Коня государю! – закричал Васька, сам не зная, где взять этого коня. Своего бесхвостого бахмата он не считал за коня.

Иван выскочил из саней, стряхнул с себя последнюю шубу: лицо его ощерилось, как у собаки.

– Коня, песья твоя кровь! – кинулся он к Ваське и стащил его за ногу на землю. – Подсоби!

Васька угодливо согнулся, подставил спину, напрягся… Иван тяжело наступил на него, оттолкнулся, впрыгнул в седло. Бахмат нехотя занурился в глубокий снег и медленно потащил по нему свое лохматое пузо.

Иван подтянул свои длинные ноги, бороздившие ломкую корку занастевшего снега, саданул бахмата по холке кулаком – тот пошел живей, но глубокий снег не давал ему разбежаться… Иван, устав колотить его кулаком, в остервенении оглянулся…

Бек Булат ожег плеткой своего солового, пустился на выручку к Ивану. Иван дождался Бек Булата, пересел на его жеребца. Тот яростно понес его к опушке молодого сосняка, где белыми комками торчали избы, ушедшие в снег по самые крыши. Изб было с полдюжины, но когда Иван подъехал ближе, то увидел засыпанные снегом остатки пожарищ и по ним присчитал еще с десяток. Большая была деревня и, хоть стояла на сыром корню[71], не бедна: на оставшихся избах крыши из смоленого теса, дворы обширны, с хлевами, амбарами, с колодцами, тыны не плетеные, а набранные из соснового колья – надолго городились. Такая деревня и под Москвой в редкость. Узри ее Иван непокинутой, неспаленной – порадовался бы! Теперь только зубами скрипнул.

Сколь уж обживает он этот край! Людей, что селятся здесь, от податей освобождает, из казны на подъем дает, войско в Невеле держит для защиты рубежа, чтоб спокойно, без страха селился и жил здесь люд. Местные ни в посоху, ни в рать не берутся, дорог не чистят, мостов не мостят, к городу камня, извести и колья не возят, на яму с подводами не стоят, ни наместнику, ни войску корм не дают, и суд им особый, и торговля без мыта… Но все равно народцу по порубежью не густо. Не любят селиться в таких местах. Беспокойно. Лучше подать платить, и дороги чистить, и корм готовить, и в посоху ходить, чем каждый год загадывать и ждать: будет война или нет? Как война, порубежные – или в плен, или по миру с сумой!

Нынешним летом кончился срок перемирия с Литвой, и Иван посылал Шереметева да татарских царевичей воевать литовские места у Орти, Шклова и Мстиславля, а литовский гетман Радзивилл приходил к Невелю. Большой урон причинил крепости гетман. Курбский с Шаховским сидели в Невеле с пятнадцатью тысячами войска и ничего не могли с ним поделать – еле отбились. От такого известия даже в Великих Луках весь посад сбежался в детинец[72], а порубежник и подавно заходился спасать свою шкуру. Порубежник спасается хитро: если к своим бежать далеко, он бежит к чужим, не дожидаясь, пока его силой уведут в плен. Добровольно прибежишь – надел получишь… Там же, на порубежье, только с другой стороны, – для такой же беспокойной жизни, как и там, откуда убежал, – но все-таки надел, а не тяжкая, бесправная кабала, когда уведут силой.

Возле самой деревни снег был еще глубже. Жеребец приустал, осмирился, пошел тише…

Татары не обращали внимания на подъезжавшего Ивана, видать, по жеребцу принимая его за Бек Булата, и продолжали шастать возле изб, как лисы, вынюхивающие добычу. От их резких криков взгудывала настоявшаяся тишина – и по сосняку ломилось вспугнутое эхо.

Иван подъехал к самым избам. Теперь татары узнали его. Замерли. Симеон, сидевший в седле, как на лавке, спрыгнул в снег, поплыл к Ивану.

– Один словили! – блеснул он глазами. – Мы его аркан путал. – Симеон повернулся, указал рукой. На одном из коней Иван увидел лежащего поперек холки связанного мужика.

– Распутать! – повелел он Симеону.

Татары стащили мужика с коня, развязали, поволокли к Ивану.

Мужик был стар и хил, седая бороденка его была изжелта-зелена от избяной курни, глаза закислы… Он повалился в снег, бойко запричитал:

– Помил, болярин! Помил! Стар я!.. – Он запрокинул голову, показывая свое лицо. – Помирать остался! Помирать, болярин! Куды мне, присмертному, в чужу землю?!

– Встань, – насупил брови Иван.

– Помил, боля!.. Помил! Стар я… Кой те ущерб от единого? Все сошли! Все, боля… Как ты и велел! Один я остался!

– Ай, башка пустой, – сказал ему Симеон и шпигнул в бок рукоятью плети. – Какой боярин? Царь!

– Ца-а?! – как предсмертный вздох вылетело из мужика, и он снова повалился в снег, зарылся в него руками, лицом…

Татары поспешно подняли мужика – он обмякло повис на их руках, будто мертвый.

– Отвечай, почто деревня спалена? Где люди?

Мужик вдруг ободрился, высвободился из рук татар, осторожно потребовал:

– Перекстись!

Иван медленно, но твердо перекрестился, хотя и билось в нем яростное желание тут же, сию минуту, отхватить за этот свой крест мужичью голову. Но понял он, что этим крестом добьется большего, нежели любой пыткой, и сдержал себя.

– Бают, до Бога высоко, а до царя далеко… Да, видать, услышал всевышний нашу мольбу?! Приближил тебя к нашей беде… – Мужик заплакал, громко, как ребенок. Слезы катились по глубоким морщинам на его щеках, как по желобкам, омочили бороду, упали в снег. – Государь-батюшка, радемый наш… Милосердный!.. Радетель и заступник!.. Согнали нас с земли, с отечества, как нехристей и татей. Согнали неповинно, несудно… Пришли люди с саблями да бердышами, болярин с ними, велели за рубеж убираться. Кто не хотел – нудьмо из изб вытягивали, а избы в огонь. Всех согнали… Я, батюшка, в ларь сховался. Схоронил меня старшой мой… Велел до Москвы дойти, правды поискать. Весну я ждал, батюшка-государь, – в зиму до Москвы не дойти.

– Али навадишь ты так неумно, старик, али затмение на тебя нашло? Может ли так статься, чтобы мои бояре мой люд с земли сгоняли?

– Богом клянусь, батюшка-государь! Троицей Святой! – Старик поднял глаза к небу, перекрестился, замер под пронизывающим взглядом Ивана.

– Ну, старик!.. – Иван резко втянул через ноздри воздух.

– Богом клянусь! – Старик перекрестился еще истовей.

– Сам зрел того боярина?

– Зрел, батюшка, – здаля! Он на коне осторонь сидел.

– Каков он – помнишь?

– Помню… Страшен! В доспехе кожном… Страшен, батюшка!

– Лицом каков?

– Лицом мощелуеват, с корней воронистой бородой…

– Пошто ж меня за него принял?

– Не за него, батюшка, за иного… А болярин всяк в страх! Одно, поди, у них умышленье?!

– То ты верно речешь, старик. – Иван чуть смягчил свой взгляд. – Твоими устами мед пить.

– Помилосердствуй, государь-батюшка, заступи долю нашу лихую!

– Смотри, старик!.. Собакам тебя кину на растерзание, коль тщишься лукавством меня обвести. Иль медом оболью и повелю боярам облизать тебя. Я повезу тебя с собой, старик, и покажу тебе мощелуеватого боярина с куцей воронистой бородой… А ты зри в оба! Да не затмит тебе Господь глаза. А ну, сигай-ка поперед меня на холку!

– Да я бежком, батюшка-государь!..

– Сигай, велю тебе!

Иван склонился с седла, ухватил старика за пеньковый подпояс, втащил на коня. Старик сжался, приник к холке, конь пугливо скосился на него, куснул удила, запрядал ушами.

– Батюшка… бежком я… – прошептал мужик.

– Молчи, старик!

Иван пустил коня по старому следу. Сзади приглушенно загалдели татары, разбирая своих лошадей. Их нетерпеливое ржание еще раз вспугнуло в сосняке заикастое эхо, оно раскатилось дробным щелком на все четыре стороны, унося с собой самые сильные звуки, и, когда они совсем пропали, стало снова тихо-тихо, только мягко шуршал под ногами коня сухой снег и слабо позвякивала послабленная Иваном узда.

Впереди по дороге двигалось войско. Токмаков не остановил полк, и голова его уже ушла далеко – версты за две, к невысоким белым холмам, рдеющим на солнце, словно тулье хорошо начищенных шлемов. За этими холмами был Невель. Иван выехал к дороге. Возле саней его ждали помимо Федьки Басманова и Васьки Грязного Ловкий и Токмаков.

Токмаков только увидел на Ивановом коне прижавшегося к холке мужика, сразу почуял недоброе. Больно уж ценен должен был быть Ивану этот мужик, раз он тащил его с собой.

Перед самым выступлением на Невель приходил к Токмакову Серебряный и просил передать Шаховскому в Невеле, чтобы тот, боже упаси, не замыслил какого-нибудь вредного дела или каких-нибудь козней против царя в этом походе. Не успел Токмаков предупредить Шаховского, а чуял, что козней-таки понастроил невельский наместник. Дорогу мимо покинутых деревень не иначе как с умыслом проторил, чтобы показать царю разор края и оправдаться этим за какие-то неправые свои дела. Косогор тоже в досаду царю выбрал. А царь, видать, проведал о чем-то и тащит теперь с собой этого мужика, чтобы изобличить Шаховского. Не успел Токмаков предостеречь его: не ожидал он, что царь вдруг догонит на полпути его полк и пойдет с ним до самого Невеля. Да если бы и ожидал, все равно не смог бы: гонца ведь не пошлешь! Такое передают с глазу на глаз.

Иван подъехал к своим саням, спустил мужика, спешился сам, отдал узду подошедшему Бек Булату.

– В сани его ко мне! – приказал он Федьке. – Закутай в шубу.

– Государь!.. – приковылял к Ивановым саням Левкий. – Вскую[73] те сей смерд? Аль на мысль на каку тя навел?

– Отступи, поп! – угрюмо кинул ему Иван, залезая в сани. – Пошто тебе ведать, коль и навел?!

– Эх, пошто?! – блаженно вздохнул Левкий и ревниво позыркал на мужика. – Аз бо також нужусь истой мыслию… Жажду те поведать, да ты все не потщишься внять мне.

– Поп! – Иван недобро сощурился, дернул плечом.

– Единым духом, государь!.. Шаховский посогнал смерда с корня! Сам!

– Ишь ты!

– Истинно, государь! – приткнулся Левкий к Ивану. – Не по приключаю[74] домыслил… Голос мне вещает… Душа моя непокоится: что еже обведут тя крамольники?

– Не обведут, поп. Бог не дозволит, ежели ты будешь почаще напоминать ему обо мне. Трогай, Басман!

3

Перевалили холмы, и показался Невель. Справа от него сплошной стеной вздымался бор, и крепость казалась каким-то диковинным зверем, выползшим на его опушку. Бор был пег от снега, крепость тоже была вся заснежена, лишь темнели стены и башни да макушки церковных шатров, вылизанные до черноты ветром.

В крепости выпалили из пушки. Это дали знать, что вблизи города неприятеля нет, все спокойно и можно двигаться без предосторожности. Как камень в воду, бухнулся выстрел в мягкую, податливую тишину белого безбрежья и утонул в его глубине.

– Палят, – сказал Федька. Сказал без всяких мыслей, просто от нудьги: от той деревни, откуда Иван притащил мужика, ехали молча. Иван не велел Федьке обгонять ушедший вперед полк, и всю оставшуюся дорогу ехали позади войска, вслед за нарядом. Ехали еще медленней, чем поначалу.

Федьке не терпелось поговорить, но он видел, что Иван зашелся злобой, и молчал: под горячую руку не хотел попадать. Неразборчива была у царя горячая рука.

– Ай по нас?.. – тревожно спросил старик.

– По нас! – в тон ему ответил Федька.

– Дык… – заикнулся старик и со страхом обернулся к царю.

– Сиди, дурья башка! – толкнул его в бок Федька. – Небось гащи[75] обмарал?!

– Како там, – спокойно сказал старик. – Об собе, что ль, страх?

– Обо мне, что ль? – придурился Федька.

– Кой – о тобе? – еще невозмутимей ответил старик. – Возников, поди, на земле – сколь и лошадев! Ну, буде, чуть помене… Быват же, один трех погоняет!

– Ишь ты, бедовый, – усмехнулся Федька, стараясь скрыть вскинувшуюся в нем обиду. – Как пень еловый!

– Что, съел, Басман?! – язвительно бросил Иван. – Говорил я тебе, что смерд разумней тебя. Вот тебе и доказ!

– Так уж и доказ?

– Ну продолжи, убедишься.

– Сдался он мне!..

– Ты не бидься, милай, – ублажчиво смягчил голос старик. – Я по-христиански, к слову, без дела… Коль ты роду знатного, прости меня на слове, не ведал…

– Не знатного он роду, – снова съязвил Иван. – С исподу!

Федька затаенно вздохнул, насупился. Старик тоже вздохнул, украдкой перекрестился и уже больше не заговаривал.

…Сани царя еще только спустились с холма, а передовые сотни черкесской и татарской конницы уже подошли к Невелю. У крепостной стены войско встречал невельский наместник князь Шаховский – вместе со своими воеводами, тысяцкими, со знаменосцами; под реющими на ветру бунчуками стояла казачья сотня, оголившая сабли, как только голова полка вместе с воеводой Токмаковым поравнялась с ними.

Токмаков приказал своему второму воеводе, Оболенскому, разводить войско на две стороны: конницу влево, пехоту вправо, к бору, а сам подъехал к Шаховскому. Шаховский был в боевых доспехах, торжественный, важный, но, как только Токмаков приблизился к нему, он заулыбался, потрепал Токмакова по плечу, весело сказал:

– Обедню не стоял – все жду! Добр был путь, воевода?

– С нами царь, – вместо ответа сказал Токмаков. – В хвосте… На последнем стану нагнал.

– Я сбирался его завтра встречать, – озабоченно сказал Шаховский. – Эка проруха! Ну что ж, встретим царя-батюшку без сурп.

Ни тревоги, ни растерянности в его голосе Токмаков не уловил, только озабоченность, да и та была больно уж легка. Только на минуту охватила она его и тут же сменилась радостью. Радовался Шаховский, конечно же, потому, что царь из-за своего неожиданного приезда лишался тех почестей, которые он приготовился ему воздать.

Токмаков пристально посмотрел на него: нет, не играл Шаховский… Веселый, спокойный, радый, как будто душа его была чиста, как у младенца. Но не чиста была его душа, чуял Токмаков, не чиста! Недаром же Серебряный просил предостеречь его…

– У тебя тут… все ладно, воевода? – спросил Токмаков.

– И ладно, и неладно, – равнодушно ответил Шаховский. – Где ты тот лад зрел, воевода? В кобылятниках да голубятниках его отродясь не бывало, а ты меж людей лад ищешь!

– Не меж людей…

– А коль меж людей ладу нет, – не дал ему договорить Шаховский, – нет его и в делах!

– Не с пустой стати спросил тебя, воевода, – приглушил голос Токмаков.

– Кабы мнил, что с пустой, пусто бы и ответил. От души я тебе…

– Ну что ж!.. – со вздохом сказал Токмаков и пристально всмотрелся в Шаховского. – Храни тебя Бог, воевода! Поеду к полку. Войско удобно поставить надобно. К подъезду царя ворочусь.

Пехоту, которой в войске было намного меньше, чем конницы, Токмаков расположил вдоль крепостного рва, круто загнув ее строй к опушке бора, – получилась дуга, в середину которой он намерился поставить наряд, прибывающий последним, а потом, без лишнего перестроения, увести его через главные ворота в крепость и оставить там под прикрытием стен – на случай неожиданного вражеского нападения.

Конница выстраивалась на противоположной стороне – на широком ровном поле, прилегающем к крепости с востока. Здесь, на этой стороне крепости, еще видны были следы недавнего литовского нападения: саженей пятьдесят стены были снесены чуть ли не до самого основания, ров завален бревнами и разбитыми турами[76], башни в черных опалинах, бойницы разворочены, сбиты обломы со стены, и дальше, по перевяслам, проломы и проломы, частью заделанные, частью только разобранные для заделки.

С запада и юга крепость защищал бор, подступавший почти к самому рву, а восточная сторона была открыта и удобна для нападения – ей и досталось больше всего от Радзивилла. Пять месяцев прошло, а Шаховский все еще не восстановил разрушенной стены и не очистил рва. Случись еще нападение – и с такой стеной не удержать города. Токмаков даже не представлял, как сможет оправдаться Шаховский перед царем за свою медлительность и нерадивость.

Только последние сотни пехоты свернули с дороги к бору, стоявший на разъезде Оболенский скомандовал шедшей вслед за ней коннице «В рысь!», и очень скоро на целые полверсты дорога освободилась. Стали видны упряжки наряда, за ними, чуть в отдалении, – царские сани.

Токмаков вернулся к Шаховскому. Подъехал к ним и Оболенский. Молча, в напряжении стали ждать царя.

Наряд шел медленно, и царь мог бы обогнать его, но почему-то не делал этого, словно знал, с каким напряжением ждут его, и нарочно старался подольше потомить ожидающих.

Долгими показались Токмакову эти полверсты, такими долгими, что, думал, и жизнь вся прошла, покуда царские сани проехали их. Ему-то и волноваться, и томиться было не от чего, а волновался, томился, тревожился… Не нравился ему царь! Взъяренный, орущий, пучащий глаза и потрясающий кулаками, он был менее страшен, чем вот такой, как сейчас, – затаенный, медлительный и с виду вроде бы спокойный. Такое спокойствие редко не оборачивалось бедой.

Царские сани медленно приближались. Воеводы спешились, пошли навстречу: Шаховский первым, в шаге от него – Токмаков, за ними остальные невельские воеводы и тысяцкие.

Шаховский дождался, пока Иван вылез из саней, низко поклонился, вместе с ним поклонились и воеводы.

– Здравствуй, государь!

Иван не ответил. Медленно подошел к Шаховскому, медленно взвел на него глаза. Лицо его побледнело, в уголках губ забилась сдерживаемая ярость. У Шаховского вздрогнули веки, по горлу медленно, вверх, прополз острый кадык и спрятался под его короткой бородкой.

Иван сделал шаг в сторону, словно собирался обойти Шаховского, и вдруг резко, чуть не в самое ухо, шепнул ему:

– Иуда!

Веки у Шаховского вздрогнули еще сильней, брови напряженно сбежались к переносью, силясь унять эту дрожь.

– За что, государь?

– За что?! – отскочил Иван, будто получил удар. – Волость пуста! Деревни брошены! Где смерд?

– Бежит смерд, государь… Грамоту я тебе в Луки досылал.

– Бежит? – зашипел Иван, схватил Шаховского за бороду и потащил к саням.

Стоявший около саней старик в ужасе повалился на колени. Иван яростно схватил его за ворот, вздернул на ноги.

– Зри, старик! Се тот?

К саням шустро, вприпрыжку, поддернув по-бабьи рясу, подскочил Левкий. Старик увидел его, напугался еще больше.

– С тобой Бог, сын мой, – сказал ему ободряюще Левкий.

– Пошел вон, поп! – рыкнул Иван и снова встряхнул старика. – Се тот?.. Тот, что спалил деревню?

– Доспех иной… – пролепетал старик и снова подкосил ноги. Но Иван крепко держал его за ворот – не дал ему упасть на колени. – Тот… – с трудом выглотил из себя старик и, продохнув, посмелей добавил: – Истинный Бог, тот!

– Наветит смерд! – презрительно бросил Шаховский.

– Как перед Господом, государь-батюшка!.. Крест на себя кладу!

– Верю тебе, старик.

– Ты веришь смерду, государь, – с возмущением сказал Шаховский, – и не веришь мне – князю, Рюриковичу! В наших жилах…

– В твоих жилах кровь Иуды! – криком перебил его Иван. – Ты согнал смерда с земли, ты пожег деревни! Чтоб волость запустить!.. Чтоб досаду и вред учинить мне! Ты скверней Иуды! – Иван снова схватил Шаховского за бороду и подтянул его голову к своему лицу. – Тот человека предал – ты землю отчую предаешь! Землю отчую – не меня! – Пальцы Ивана затягивали бороду Шаховского в ладонь, она трещала, как хворост в огне, а Иван сжимал, сжимал пальцы… Шаховский побагровел, из напряженных глаз выступили слезы. Иван отдернул руку, брезгливо стряхнул с пальцев клок волос. – Небось клясться учнешь? Тебе – и Богу израдить не тяжко. Рука не дрогнет крест наложить… Ну, восстань, ежели чист и невинен! Бога в свидетели призови! Положи крест! Положи! И пусть грянет гром с неба!

Бледнота на лице Шаховского сгустилась до желтизны.

– Божья кара страшней царской, сын мой! – сказал ему Левкий. – Паче земная страсть[77], неже вечная мука в аду. Ежели винен – скорись, и Бог простит тя!

– Винен, – тихо сказал Шаховский и обмирающим взглядом глянул на Ивана.

– Не простит ему Бог! – вскрикнул Иван. – Не простит! Кто царю противится, тот Богу противится! Взять его! Федька! Васька!

Федька и Васька подскочили к Шаховскому, заломили ему руки. Царевич Ибак снял с седла аркан, кинул им.

Шаховский не сопротивлялся, только глухо просил:

– Прости, государь… Сам я повинился… В монастырь уйду, схиму[78] приму…

– В монастырь?! – хихикнул Иван. – Схиму примешь?! – Его ощеренное лицо вплотную приткнулось к лицу Шаховского – казалось, он вот-вот вцепится в него зубами. – Праведником возмнил стать? – Иван вдруг резко обернулся, схватил стоявшего сзади него Левкия за руку, притянул к себе: – Возглаголь, святой отец, схимники – ангелы?

– Ангелы, государь!

– Место им на небе?

– Истинно так, государь, – на небесех!

– Господь Бог, верно, не простит нам, святой отец, ежели мы ангела на земле держать станем?

– Не простит, государь! На небо его…

– Басман! – вскрикнул затейно Иван. – Возьми-ка у пушкарей бочонок пороху! Да поживей!

Федька пустился бегом к пушкарям, а Иван снова ткнулся лицом в лицо Шаховского, с издевкой спросил:

– Обедню нынче стоял, Рюрикович? Буде, в колокола ударить?

– Что вздумал ты, государь? – задрожал Шаховский. – Не бери на душу греха! Христом-Богом молю тебя! Винен я пред тобой, винен… День и ночь буду грех свой отмаливать.

– Молчи, собака! Знаю я ваши молитвы! С Курбским небось, с родичем своим, сговорились на противу?! Тот тоже притаил камень за пазухой! Он тебя подбивал назло, ответствуй?

– Сам я грех взял…

– Врешь, собака! Все вы единой ниткой пронизаны, как бисер!

От пушкарей Федька проворно катил бочонок. Кто-то вызвался ему помогать, и вдвоем они быстро подкатили его к Ивану. Тот недобро глянул на Федькиного помощника, свирепо двинул челюстью.

– Подсобить вызвался, – поспешил выручить то ли себя, то ли своего помощника Федька.

– Кто таков?

– Нарядного головы Еремея Пойлова соцкий Малюта Скуратов, государь.

– Харя у тебя – волчья, соцкий! Хочешь мне послужить?

– Повели, государь!

– С зельем управляться можешь? Бочку сию выпалишь?

– Повели, государь!

– Вяжи его к бочке, – кивнул Иван на Шаховского.

Малюта сгреб Шаховского, бросил на бочку, будто ворох тряпья, и стал оплетать веревкой. Федька стоял рядом, смотрел, как ловко управляется Малюта, и у него сосало под ложечкой.

– Государь, помилуй! – дернулся Шаховский. – Христом-Богом молю тебя! Государь! Государь!

Стоявший неподалеку Токмаков тихо сказал Шаховскому:

– Умри достойно, князь. Пошто вопишь, власно холоп.

– Благодать те, боярин, – всхрипел Малюта, затягивая потуже веревку, – прям в рай угодишь.

У Федьки потемнело в глазах. Он почувствовал, что вот-вот упадет. Тогда он наклонился над Шаховским и стал помогать Малюте.

– Что руки-то трясутся? – гуднул Малюта в самое ухо Федьке.

Федька отдернул руки, затравленно посмотрел на Малюту – тот с презрением, густо плюнул.

Шаховский утих, только глаза его с жадным отчаяньем смотрели в сине-желтую марь неба и губы еле видно шевелились в последней молитве.

Левкий склонился над ним, кротко, с печалью вымолвил:

– Бог ждет тя, сын мой… Почудимся, братие, человеколюбию Бога нашего.

– Исповедуй, святой отец, очисть душу.

– Всевышний сам допытает тя, сын мой.

– Царь, ирод! – вдруг простонал Шаховский. – Бог не простит тебе! Не простит! Будь проклят, ирод!

Но царь не слышал его проклятий. Он отъехал далеко в сторону, под самую стену, вместе с ним отъехали и все остальные. Казачья сотня на рысях ушла перенять и остановить приближающуюся к городу посоху. Уехал с Левкием Федька Басманов. С Шаховским остался один Малюта.

– Погоди еще… – тихо попросил Шаховский. – Еще малость… Пусть солнце из-за облака выйдет.

Малюта посмотрел на небо, озабоченно сказал:

– Надолго застилось. Пошто втуне коснеть, царя гневить? Перед смертью не надышишься, боярин.

– Крест с меня сыми, – сказал Шаховский. – С крестом не казни… Себе возьми… Чтоб помнил про меня… Тебе прощаю, холоп ты…

– Мне Бог простит, боярин!

Малюта вынул из бочонка пробку, наскреб пальцем на ладонь пороху, стал набивать им пеньковый фитиль. Фитиль был короток, в две пяди. Малюта набил его порохом, один конец заткнул трутом, другой, открытый, вставил в скважню бочонка. Быстро высек огонь – трут задымился…

– Теперя недолго, – сказал он Шаховскому и резво побежал по дороге.

Громыхнул оглушительный взрыв, и черный дым и туча взметнувшегося снега застлали поле, дорогу, небо… Лица воевод, стоявших рядом с Иваном под крепостной стеной, стали еще безжизненней, как будто колыхнувшийся от взрыва на колокольне колокол прогудел на их собственной тризне.

4

В Невеле Иван задержался на два дня: ожидал подхода остальных полков, готовил к набегу на литовские земли татарские и черкесские полки, во время долгих объездов по городу наставлял остающегося в нем воеводствовать – вместо казненного Шаховского – Токмакова, где и что восстанавливать или спешно строить наново, чтобы к весне сделать крепость неприступной и надежно закрыть ею рубеж.

На всем литовском порубежье Невель был самой маленькой и самой слабой крепостью, и тем не менее Иван боялся потерять ее: в случае взятия Невеля литовским войскам открывался прямой путь на Великие Луки, которые теперь, в начатой им войне против Литвы, приобретали еще большее значение. Великие Луки стояли в центре Западного Придвинья, где сходились границы Литвы и Ливонии, и Иван мог воевать против них обеих одновременно, держа войско в одном месте, что было очень выгодно и важно для успешных военных действий. К тому же у Литвы в Придвинье, кроме Полоцка и пограничной крепости Езерище, не было больших городов, не было их и за Двиной, и если литовским войскам за Невелем открывался прямой путь на Великие Луки, то точно так же и русским войскам за Полоцком открывался беспрепятственный путь на Вильно.

Падение Полоцка неизбежно вынудило бы Литву просить мира у Москвы и пойти при этом на большие уступки. Захватом Полоцка Иван рассчитывал заставить Литву и Польшу отказаться от борьбы за Ливонию, значительная часть которой уже была в его руках и которую он мог бы сохранить за собой, заключив с ними вечный мир. Такой мир был возможен, но Иван не желал его, и не потому только, что не хотел делить с Сигизмундом Ливонии, но и потому еще, что за Литвой и Польшей оставалось много исконно русских городов и земель: Киев, Гомель, Волынская земля, Витебск, Полоцк, которые Иван мечтал непременно отвоевать и присоединить к Руси. «Ежели вечный мир заключить, то впредь уже через крестное целование вотчин своих старинных искать нельзя, понеже крестного целования никак нигде порушить не хочу!» – говорил он всегда боярам, наставляя их, как вести переговоры с литовскими и польскими послами.

Но эти мечты Ивана пока что были только мечтами, осуществление которых он откладывал на более поздние времена. Отвоевать старинные вотчины было нелегко: Польша и Литва были сильны, у них были гавани на море, они торговали со всей Европой, а Русь была отгорожена ими от моря и заперта, как в тупике, выйти из которого можно было, только сломав запор. И Иван взламывал его! Он не хотел делить с Сигизмундом Ливонии, сохранив за собой ранее завоеванные земли и города, потому что ему, в отличие от Сигизмунда, не нужны были ни богатые, хорошо укрепленные замки и крепости Ливонии, ни подати, которые он мог бы собирать с ее земель, ему нужны были ливонские гавани на море, которых не было у Руси и которые он еще не успел отвоевать у Ливонии. Через эти гавани надеялся он прорваться в ту заманчивую и таинственную Европу, которая с самой юности, с первых услышанных о ней рассказов потрясала его грандиозностью всего того, что заключала она в себе. Византия, Рим, цесари, императоры, все величие и могущество, все, что распаляло его страсть и зависть, было в Европе. Присоединиться ко всему этому, почувствовать это величие и могущество в себе, стать одним из тех, кто повелевает миром, – вот чем жила его душа и что помимо прочего заставляло его с самой юности изнурять Русь беспрестанными войнами. В пятнадцать лет он уже слал полки под Казань, а в девятнадцать сам пошел туда. В двадцать два разгромил Казань, а в двадцать пять принудил к позорному миру Швецию. Король ее, Густав Ваза, прислал к нему челобитную грамоту! «Мы, Густав, божиею милостью свейский, готский и вендский король, челом бью твоему велеможнейшеству князю, государю Ивану Васильевичу, о твоей милости, великий князь и царь всея Русский земли».

К двадцати шести он окончательно покорил и усмирил Казанское ханство и утвердил за собой всю Волгу вместе с Астраханским ханством, а в двадцать восемь пошел воевать Ливонию и завоевал бы, не вступись за нее сразу четыре государства: Дания, Швеция и Литва с Польшей. Теперь он шел на Полоцк – против Литвы и Польши. Этот поход должен был многое решить для него. Те незначительные военные действия, которые велись летом в районе Орши, Шклова и Мстиславля, не могли ему дать никаких преимуществ в начатой против них войне. Только Полоцк давал ему преимущество, и он во что бы то ни стало стремился добыть его.

Подготовленный втайне поход, втайне даже от собственной думы, должен был принести ему успех. Ни польский король, ни литовский гетман не могли ожидать в такое время сильного удара русских войск. Тяжелая, ненастная зима и ожидание татарского нашествия, для отражения которого Москва вынуждена была держать большую часть своих войск на южных рубежах, должны были помешать Ивану выступить против Литвы. И хотя Сигизмунду не удалось уговорить Девлет-Гирея пойти на Москву, в Литве и Польше не очень беспокоились: ненастная зима, внутренние неурядицы и упорное сопротивление боярства всем царским походам на запад, о котором хорошо были осведомлены и в Литве, и в Польше, вселяли в литовских воевод уверенность, что раньше лета русские войска не появятся на их границах.

5

Прибыв в Невель, от которого до Полоцка оставалось не больше четырех дней пути, Иван уже не таился: за четыре дня в Литве не могли собрать большое войско для отражения русского нападения, и потому, как задумал еще в Великих Луках, выпустил в набег татарские и черкесские полки. С татарами пошел Симеон Касаевич с Бек Булатом и Кайбулой, Ибак остался с телохранителями при Иване. Черкесские полки повел Булгерук – старший царицын брат.

Иван велел им переправиться через Двину, разделиться и идти к Витебску, Орше, Друцку, жечь посады вокруг этих городов и отвлекать на себя войска, сидящие по этим городам, чтобы они не смогли прийти на помощь Полоцку. Ссылаться с ним гонцами велел каждый день и при нужде быстро возвращаться к главным полкам.

Татары и черкесы ушли из Невеля на второй день чем свет, а к полудню стали подходить главные полки. Иван велел встречать и ставить их по местам Токмакову, а сам сидел в гриднице на наместничьем дворе и читал грамоты, доставленные ему прискакавшим из Москвы Михайлом Темрюком.

В гриднице было жарко: Иван сидел без кафтана, в голубой адамашковой рубахе, узорчато расшитой бисером по оплечью, ворот расстегнут, откинут… На столе перед ним ворох свитков с черными, красными, белыми печатями, медный высокий дикирий, заплывший воском, – сквозь маленькие оконца гридницы света проникало мало и Иван читал при свечах.

Михайло Темрюк, как обычно, сидел под стенкой на полу, сосал из сулеи вино, потел, скреб бороду и рассказывал Ивану о московских делах и новостях. Слушал его Иван, не слушал – трудно было понять, но, когда Михайло замолкал и не в меру присасывался к сулее, Иван недовольно бросал ему:

– Погодь жбанить! Запьешь что важное…

– Крепок я, государь. Да и самое важное уж сказал: царица в здравии, Москва спокойна. Явился было один шепотник на торгу – Захарьин сказывал… Кремль разорить подбивал, царицу извести…

Иван медленно повернулся к Михайло, нахмурился. Отпущенный свиток с шуршанием скрутился в его руке.

– …боярина Горбатого царем крикнуть наущал.

Вместе с Иваном за столом – на другом его конце – сидел князь Владимир, прибывший в Невель еще до подхода главных полков. Князь был подавлен, растерян, глаза его все время убегали от глаз Ивана. Казнь Шаховского, о которой князь узнал сразу же по прибытии в Невель, угнетающе подействовала на него, так угнетающе, что он даже не мог скрыть этого от Ивана.

– Вот, братец, уж не тебя царем крикнуть намеряются – Горбатого! – с притворной жалостью выговорил Иван.

Владимир кротко, как на Бога, поднял на него глаза – даже полумрак, наполнявший гридницу, не скрыл его бледноты.

– А что?.. – хохотнул Иван. – Не отступи тогда от меня хворь, был бы ты уж, братец, царем! Димитрия моего, бедного, уморили б небось?.. А ты б царствовал!

– Грешное речешь, государь, – тихо вымолвил Владимир. Бледнота его стала еще заметней. Под глазами, как у святого с иконы, зияли темные полукружья, и из этих зияющих полукружий испуганно и мучительно вызырали его глаза. – Пошто мне сие? Я при тебе, как при царстве!

– При царстве, да не на царстве! – снова хохотнул Иван и въелся глазами во Владимира.

Тот страдальчески наморщил лоб: смотреть в глава Ивану ему было еще мучительней, чем слушать его. Иван помучил, помучил его глазами, лукаво спросил:

– А неже не хочешь быть царем?

– Пошто мне сие? Царский венец – кручина.

– А вот Басман хочет быть царем! Верно реку, Федька? Ответствуй!

– Куда мне? – попробовал засмеяться Федька, но смех у него получился жиденьким. – Выше лба уши не растут!

– А ты, Васька?

– А чиво?! С седмичку побыл бы! – сознался Васька. – Отоспался бы!..

– Слышишь, поп?! – толкнул Иван дремавшего на сундуке за его спиной Левкия. – Васька царем хочет быть!

– А Господом Богом паки не жаждет он стать? – пропыхтел Левкий. – Неприязненны словеса слагаешь ты, Василей. Язык твой зловредный изъяти надобно. Плачьтесь, дети мои, о произращении греха!

– Дык я… я чиво?.. Я от души! – несмело оговорился Васька.

– Люблю тебя, Василий! Душа у тебя – настежь. А Басман юлит. И ты, – Иван повернул голову к Владимиру, – братец, юлишь. Хочешь ты быть царем.

– Пред Богом вопроси меня, – приложил к груди руку Владимир. – Не даст мне Господь покривить!..

– Ну, не пыхай, братец, – вдруг омягчился Иван. – Не по злу я… Для оживки, чтоб не поснули вы. Темрюк кого хочешь усыпит! Говорит, что на себя грезит. Надо слать его в Бачсарай, чтоб он хана и всю его орду усыпил своими рассказами.

– Я могу и молчать, – обиделся Михайло.

– Скор – молчать! Я, что ль, на Москве был да все вызнал?! Словили того шепотника?

– Чернь его в прорубь…

– Ах, дьяволы! – хлопнул Иван по столу ладонью: и досада, и довольство смешались в его голосе. – Не дознаться теперь, кем сылан был!

– Вон чадь за тя како стоит! – сказал с восторгом Левкий. – Любезен ты им! Кликни их на претыкателей своих!

– Я бы царство оставил, коли был бы народу своему постыл, – напыщенно сказал Иван и, словно бы устыдившись своей напыщенности и неискренности или почувствовав, что они унижают его в глазах присутствующих, снова развернул недочитанный свиток. Дочитав его, сказал Левкию: – Митрополит грамоту благословенную дослал… Надобе и нам в Кириллов или к Троице милостыню послать, чтоб молились о наших победах. Куда пошлем?

– Пригоже в Соловецкий, к Филиппу… Должно исправит молебны Филипп! Истовый служник!

– К Филиппу пригоже, да пути туда месяц. Пошлем в Кириллов.

– Три рубли пошли да грамотку в целый лист. Щедрое слово царское дороже серебра!

– Нет! Пошлем семь, а грамотку – скупо, как от Казани слали. Не в пользу пред чернцами разглаголивать. Напишем, дабы молили Господа Бога о здравии и тиши всего православного христианства, обедни пели и молебны служили, чтоб Господь Бог государю нашему и его воеводам и воинству всему дал победу, а государя во всех бы его грехах прощали!

– Быти, яко же повелел еси! – сказал Левкий и, неохотно осунувшись с сундука, поволочился к двери. – Сребро кто ж отсыпет гонцу? – спросил он от порога.

– Сам и отсыпь! – недовольно бросил Иван.

– Милуй, господе… дева святая и Никола-угодник! – праведнически прижал руку к груди и закатил глаза Левкий. – Идеже сыскати мне селику мошну? Солнце преложится во тьму и луна в кровь, преже обрящется се гобьзие[79] у мя!

– Заскряжничал чернец, – сказал Иван Владимиру. – Писание помянул!.. Второго дня от меня перстень с яхонтом пристяжал, а Лазарем прикидывается!

– Перстень – дар, государь! То мне в радость, а не в мошну.

– Вот лис! Ладно, мы с братцем складемся на молитву о воинстве нашем.

– Дозволь мне своею казной отдать сию милостыню? – попросил Владимир. – На святое дело – мне в радость!

– Ну, изволь, братец, изволь! – согласился Иван.

Владимир поклонился Ивану и ушел вместе с Левкием.

– В оторопи князь, будто кипятку хватил, – с насмешливой подозрительностью сказал Михайло, лишь за ними затворилась дверь. – С чего бы сие? Уж не притаил ли чего за душой да страшится теперь за свою утайку?

– Тебе что за дело до его души? – грубо и резко спросил Иван, распечатывая грамоту под черной печатью. Черными печатями скреплялись грамоты Посольского приказа. – Не на Ваську вон – на царский род умышляешь! Смел больно стал… Из крина[80], поди, набрался смелости?

Михайло затаился под стеной, как напроказивший щенок, и настороженно следил за Иваном, который медленно раскручивал грамоту и, казалось, ждал от него или оправдания, или просьбы о прощении, но Михайло молчал – он не посмел даже просить прощения.

Грамота первой же строкой захватила Ивана. Висковатый писал ему об известиях от Нагого, который доносил из Крыма, что встретили его в Бахчисарае хорошо и когда он шел к хану и от хана, то зацепки ему не было никакой. Ни встречники, ни придверники о пошлинах не поминали, и мурзы и бей посохов перед ним не метали, а кто и метнул, он того посоха не переступал, дабы не давать лишних подарков, кроме тех, что были посланы с поминками. Еще Нагой доносил, что как раз в его приезд пришли в Бахчисарай от польского короля большие поминки – тридцать шесть телег со всякою рухлядью, и что хан стал торговаться с королевскими послами, говоря им, что у него сидит московский посол, приехавший просить мира, и ежели король не станет ему слать вдвое от того, что прислал, то он замирится с московским государем и будет вместе с ним Литву воевать. «А ему, Нагому, – писал Висковатый, – через те королевские подарки хан рек: “Король мне дает казну и поминки ежегод, а государь ваш со мною бранится и казны и поминков, как было при прежних государях, не посылывает. Ежели Государь ваш хочет со мною дружбы, то пусть дает мне казну, как давал Саип-Гирею царю, да и ту мне казну дает же, что мне король дает, да и сверх королевой казны поминки дал бы, а ежели не даст мне казны и поминков, то мне с государем вашим для чего мириться и королеву казну для чего терять?”»

«Ах, Гирей-бусурман! – отвлекся Иван на минуту от грамоты. – От короля поминки достал, теперь от меня достает, чтоб прикласть да расчесть: кто щедрее, с тем и мир ладить. Что-то ты возречешь, бусурманин, коль прознаешь про Полоцк? Королю твоему, то уж верно, не до поминков станет!»

«Нагой хану отвеша, – принялся читать дальше Иван, – как велено было по указу нашему и по памяти[81], ему приданной, так рек: “Государю моему казны к тебе не присылывать, и в пошлину государь наш никому не дает ничего. Государь наш дружбы не покупает. Станется между вами доброе дело, так государь наш тебе за поминки не постоит”. На том ответе, – писал далее Висковатый, – мы, государь, пред ханом в твердости постояли и честь государскую соблюли, како достойно нам соблюдать, всея Русии самодержцу, царю казанскому и астороханскому и иных многих земель государю, обаче, государь, стоять на том неотступно негоже, понеже пишет Нагой, что прослышал он от ханских людей, что турский хункер[82] присылывал осенью к Девлет-Гирею чауша с наказом к весне запас готовить и лошадей кормить, а по весне идти на Асторохань. Нам от того хана отворотить надобно всякими пригодами[83], да чтобы на мир затравить, покуда хан любезнив подаркам, нарядить Нагому сулить хану поминки и слать те поминки с послами непременно».

Иван обозлился на совет Висковатого, отшвырнул грамоту, но, подумав немного, снова взялся за нее, нашел то место, где Висковатый писал о присылке к Девлет-Гирею турецкого посланника, перечитал и, – пересиливая уязвленное самолюбие, подумал: «Твоя правота, дьяк… Умен ты, дьявол! Хоть секи твою башку – так умна! Прельстят тебя мои враги – в самое сердце нож вонзишь! Пожалую я тебя поместьями Шаховского, токмо все едино верность не купишь! Кабы душу твою я так разумел, как разумею твой ум. Душой ты не убог – то видно… При таком уме душа глубока… Да что там, в той глуби?»

Иван положил грамоту на стол, задумался, по-детски топорща губы и ломая брови, твердо решил: «Вернусь из похода, пошлю поминки. Худо, коли хункер на Асторохань хана направит. Ногаи подымутся… Черемисов взмутят, мордву, чувашей… Снова за Волгу идти… Как тогда супротив Литвы стоять? Да и хан не отступится от набегов, учнет терзать, как собака! А все ж не ты, дьячина, а я уразумел, что нынче хан на нас не пойдет!» – вдруг обрадовался Иван, будто додумался невесть до чего важного, и громко сказал:

– А что, Басман, помнишь, как я тебе говорил, что нынче хан под нас не придет? Так и вышло!

Он встал из-за стола, прошелся по гриднице, уродливые тени неслышно прошмыгнули по стенам вслед за ним. На зеленовато-желтых слюдяных оконцах, как прилепленные, держались тусклые отсветы позднего солнца, а на полу, против окон, придавленные тяжелыми, плоскими и длинными лучами, лежали радужные кольчужки света.

– Испить бы чего! – жадно вздохнул Иван. – Водицы со льдом.

– В сенях кадка застылая, – сказал Васька. – Принесть?

– Тащи!

Васька сбегал в сени, принес кадку, поставил на лавку. Федька подал Ивану ковшик. Иван пробил лед в кадке, зачерпнул иссиня-черной воды, чуть помедлил, собираясь с духом, и хлебнул из ковша добрый глоток.

– Ух и крута! – вытянул он по-лошадиному губы, оторвавшись от ковша. – По-за шкурой будто репей накидан!

Иван еще раз приложился к ковшику, допил воду, взвыл, кинув Федьке ковшик. Федька зачерпнул себе, терпеливо выпил, с хвастливой шутливостью отпустил:

– Экий страх! И зубов-то не заломила! Разнежен ты больно, цесарь!

– Ах пес! – не то обозлился, не то удивился Иван. – Пся крэв! Дерзок, как Ноев сын… – Но говорил он это уже и без злобы, и без удивления, а почти добродушно: радость за свое предвидение, которое еще раз дало ему повод возгордиться собой, и студеная вода возбудили в нем благодушие, которое он и сам поначалу не почувствовал. – Насмехаться над царем?.. И пасть щерит! Ну не Хам нешто?!

– Се он тебе в отместку! – бухнул Васька со всей своей бесшабашной простотой, обрадовавшись Ивановому благодушию.

– В отместку?..

– Ну дык… За жидкие кровя! Коли он к тебе в сани просился… А ты ему: жидкие в тебе кровя, Басман! Он же обидчив, как хорь!

– И вонюч! – яростно кинул Иван и пошел к столу.

Михайло Темрюк, помалкивавший до сих пор, вдруг громко сказал:

– А вели, государь, выпороть Басманова! Житья от него нет никому! Любовь твою в плеть обратил – и хлещет, и хлещет… Кого попало!

– Ты також не лучше! – резко сказал Иван. – Он – любовь, ты – родство. Два сапога!..

– Я ж супротив твоих врагов!..

– Знаешь ты моих врагов?!

– Знаю…

– Пошто ж не доносишь?

– Не явно они, государь, – тайно!

– Тайно, буде, и ты враг. Молчи паче… А говоришь, так говори дело. На Москве что? Бельского тяжко нужат?

– Про то я не доведывался… А боярин-дворецкий велел передать тебе, что Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно объявляются.

– Боярину-дворецкому токмо бы поблагодетельствовать, вину от кого отвести… Красно солнышко у меня во дворце!

– Царица его милует, – с какой-то тайной мыслью сказал Михайло.

– Заслуживает, оттого и милует, – опять оборвал его Иван. – А дознание про шепотников ведут? Послухов на торгу да в кабаках держат?

– Должно быть, держат… Боярин-дворецкий сказывал, что треух от того, в прорубь кинутого, остался, и по тому треуху розыск наряжается.

– Ворочусь – дознаюсь, кабы и не треух, а ворсинка с него осталась. Была бы нитка, дойдем и до клубка. Кто-то на Горбатого тень наводит. Хоть и враг он мне лютейший, но тут не он… Не так он глуп, чтоб от себя шепотников слать да про себя же велеть и шептать. Тут чья-то хитрая, да не больно разумная задумка. Гораздо ты, Васька, того юродивого дознал! Перестарался токмо… Мне он живой потребен был. Бельский теперь наговором отпираться станет… Но все одно – молодец! Люблю тебя, Василий! Хочешь, постельничим сделаю?

– Не той породы я, государь, чтоб почести собирать, – ответил Васька. – Мне твоя любовь задороже всего! У князя Володимера я в псарях ходил – судьбы иной не пытал… Ты меня приметил, под крыло свое взял… Мне и за сие во всю жисть пред тобой не отслужиться.

– Пожалую, Василий! Полоцк возьму, всех пожалую! Верным мне ничего не жаль! Возьму Полоцк, почну я думать, како мне дальше вотчине своей жить, како волю свою во всем наставить, престол возвысить да на недругов как наступить?! Единятся они супротив меня, единятся… Руку их вредную в каждом деле чую. Упорна их рука, сильна! Дед мой пересиливал ее – не пересилил, отец пересиливал – не пересилил, ежели и я не пересилю – не быть Руси, Богом осиянной, великой и могучей, яко же римские, византийские, ерманские и оные державы были и есть. И жизнь моя будет пуста и беспользна, изойдя втуне… Как былие в поле: с весной взрастясь, с осенью в прах обратись. За такое дело восстать – любой грех перед Богом простится! Ибо и Бог насылает на землю потопы, и мор, и лиха – за косность людскую, за то, что не желают они жить по Божьему предначертанию – великой страстью, великой правдой, в беспрестанном подвиге во имя возвышения своей души.

Иван помолчал, вперившись в колышущееся пламя свечей, будто там, в этом пламени, в его привораживающем сиянии, вдруг представилось ему въяве все, о чем он думал, о чем только что говорил, и даже то, чего не говорил и не думал. Черные – чистой и яркой черноты – отблески падали на его глаза и тонули, и растворялись в их искрящейся влажности… Глаза его были полны света и оттого казались пустыми – глубокими воронками, высвеченными изнутри.

– Нещадно буду я крушить все, что станет на моем пути! И вы мне будете в том пособники. Для вас иного исхода нет. Ибо что вы без меня? Из гноя вышли, в гной и сойдете, коли от меня отшатнетесь!

6

Последнюю вечерню перед уходом из Невеля служили торжественно и по полному чину. Царь стоял ее вместе с воеводами. Всю службу простоял на коленях перед алтарем, на нижней ступеньке солеи, молился много и исступленно, как монах, подвергнутый епитимье.

После службы Ловкий читал с амвона присланные от митрополита и Новгородского архиепископа Пимена благословенные грамоты и благословлял от имени митрополита каждого воеводу. Последним благословил Ивана. Иван поцеловал подставленный Левкием крест, перекрестился, повернувшись к воеводам, стал торжественно, со слезами на глазах говорить:

– Князья? Воеводы! Слуги мои! Ныне реку я вам, как встарь рекли дружинам своим князья наши славные, праотцы наши – Ярослав, Мономах, Александр, Димитрий!.. Воспрянем духом и сердца укрепим отвагой и восстанем твердо на врагов наших во имя веры нашей правой, во имя Русии – отчизны святой, во имя государя и славы его и народа русского! Не на разбой мы идем, како ходили на нас татары, немцы, свей и иные супостаты. Не веру чужую попирать идем, не храмы рушить и народ чужеземный порабощать. Мы идем поискать своей старинной вотчины, воздвигнутой праотцами нашими на издревле нашей земле Русской и отъятой у нас злобным обычаем сильных. Были мы слабы, раздорны, не могли постоять за вотчины свои… Всяк, кто силен и жаден был, шел в наш дом и разорял его, жег наши церкви, попирал нашу веру. Ныне мы сильны, мы стоим на татарах и немцах, и никому не повергнуть отныне державы нашей! Пришла пора утвердить наше имя и в наших исконных вотчинах! Силой и умом деда нашего, великого князя Ивана Васильевича, мы добыли и присоединили к державе нашей Брянск, Путивль, Мценск, Новыград-Северский, Дорогобуж и иные города и волости. Силой и умом отца нашего, великого князя Василия Ивановича, мы добыли и присоединили к державе нашей великую вотчину нашу – Смоленск. Как в память о нашем славном деле казанском стоит на рву чудный храм Покрова, так в память о взятье Смоленска стоит Новодевичья Божья обитель. Битва при Ведроши и битва за Смоленск – позор литовский и наша слава, воеводы, и завет от наших отцов, как стоять за землю нашу русскую! И нам не пристало покрыть позором завет отцов наших! Я, государь ваш, зову вас, воеводы, – с богом! И утвердится воля наша по воле Божьей!

Воеводы слушали его торжественно, и, когда он кончил, у многих на глазах были слезы.

Князь Владимир подступил к Ивану, приложил руку к груди, взволнованно глядя ему в лицо, тихо, дрожащим голосом сказал в ответ:

– Чудимся, государь, силе твоей, и воле твоей, и страсти твоей, подвигающей тебя на дело святое и нас возбуждающей и укрепляющей в твердом духе и в ненависти к врагам нашим! Наши души и животы наши отданы тебе! Одним мы с тобой огнем горим и до конца готовы испытать судьбу свою, дерзая за дело наше правое, за отчизну нашу и за славу твою! Мы персты твоей руки!

– Спаси Бог, князь, братец мой любезный, – уронил слезу Иван. – Спаси Бог, воеводы, сподвижники мои! Душа моя возликовала и радостью наполнилась, видя твердость и решительность вашу постоять за дело наше святое! Спаси вас Бог!

Иван земно поклонился.

7

Ночь. Тишина. В гриднице шевелящийся полумрак. Язычки пламени на свечах время от времени вздрагивают, будто кто-то невидимый прикасается к ним, и тогда на потолке, на стенах оживают тени, а потом все снова замирает. Тишина. Ночь. Покой.

Иван взял со стола одну из не прочитанных днем грамот, распечатал ее, бегло, мало вникая в смысл, прочитал несколько строчек. Дьяк Василий Щелкалов доносил ему о проведанных им тайных умыслах боярских детей Тимофея Иванова, сына Тетерина, и Марка Сарыхозина, сподвижников Адашева и Курбского, которые намерились сбежать в Литву.

«Тимоха Тетерин, – доносил Щелкалов, – тобой, государь, к постригу веденный и на монастырское житье уряженный, стакнулся с Маркушкой Сарыхозиным и ссылаются отай с еретиком злобным, старцем Артемием, сбегшим от тебя, государь, в Литву…»

Иван равнодушно отшвырнул грамоту: даже такое известие сейчас не тронуло его. Тяжело навалился грудью на стол и долго сидел так – в суровом и чутком оцепенении, будто ждал чего-то или прислушивался к чему-то в самом себе. Потом придвинул к себе лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила, крупно, неровно, быстро начал писать: «В пречестную обитель пресущественной и преблагой Троицы и преподобного и богоносного отца нашего святого Сергия чудотворца, иже о Христе божественного полка наставнику и руководителю преподобному архимандриту Ионе с братиею царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии челом бьет, дабы пожаловали вы и молили Господа Бога о нашем согрешении, понеже как человек согрешил я, ибо нет человека, могущего и один час прожить без греха. И посему молю, преподобие ваше, да подвигнитесь со тщанием на молитву, да ваших ради святых молитв презрит Бог наши великие беззакония и подаст нам оставление грехов, дарует нам разум, рассуждение и мудрость в управлении и строении Богом преданного мне стада христовых словесных овец…»

Тонко взвыла отворяемая дверь… Иван вскинулся испуганно, закусил губу. Дверь отворилась. Вошел старый Басманов. Иван уже намерился запустить в него бронзовую чернильницу, но в самое последнее мгновение вспомнил, что сам велел ему прийти, и успокоился.

Басманов почтительно остановился у двери.

– Заходи, заходи, воевода, – позвал его Иван. – Поджидал уж тебя. Садись. Поближе садись!

– Никогда не сидел я при тебе, государь.

– Садись, тем меня не унизишь. Велю, так садись!

Басманов сел на край лавки, недалеко от Ивана устало распластал по коленям свои большие руки, расслабленно вздохнул.

– Притомился, воевода?

– Есть маленько… Чай, и ты, государь, не на пухах леживал!

– Мне Богом велено.

– А мне что ж сказать?.. – Басманов вздохнул, кротко глянул на Ивана. – Мне тобой велено, и ин Богом, выходит, також.

– Что ж, не повели я – на печи лежал бы?

– Без подневолья, государь, каждый сам по себе, как стадо без пастуха. Без перевясла и веник рассыпается. Кто на печи лежал бы, кто на лавке, кто в кабак… Шалы-валы, торы да ёры! Не велят, так не шевелят! А воля, она совокупляет. Принуждает деять, думать, творить. А коли деешь, творишь, думаешь – у бога счастливой судьбы заслуживаешь. Вестимо, не каждый так!.. Иного чужая воля гнетет. Но то – отщепенцы, государь! Таковым и свобода в тягость!

– Верно рассуждаешь, воевода… Не в угоду ли мне?

– В угоду не рассуждают, государь. В угоду повторяют чужое да лебезят…

– Войско – что? – резко перевел Иван разговор на другое, не то задетый ответом Басманова, не то полностью удовлетворенный им.

– Войско готово. Завтра с рассветом первым уйдет передовой… Токмо… вслед за ним не выступать бы остальным, государь. Повременить надобно… Остальным выступить на полдня позже. Затем, государь, – заторопился Басманов, боясь, что Иван перебьет его и не даст высказать мысль до конца, – затем, чтоб обхитрить литвинов. Передовой полк подойдет к городу и начнет помаленьку палить по посаду. Литвины, глядя на малочисленность войска, не больно встревожатся. Решат: на малую досаду пришли русские… Подразнить! В Полоцке Довойна сидит, войска у него немного – на вылазку не отважится, хоть и храбр воевода, и умен.

– Считал, что ль, ты его войско?

– Не считал, государь… Да кто в зиму большое войско по городам держит? От большого войска зимой городу досада великая: прокормить его надобно, протеплить, жалованье впустую отдать.

– Пусть так, – согласился Иван. – Нам оттого польза все одно выйдет.

– Польза выйдет большая, коли наступим на них хитростью. Ежели мы подойдем всем войском и станем под городом, литвины увидят силу такую великую и споро изготовятся к облежанию[84]. Мы же им время на то дадим, покуда станы разметывать будем. Они по нас со стен палить учнут, вредить нам… Все одно ночи ждать. А так – затравим их передовым, пусть дотемна побросаются ядрами, а потемну, под покровом ночи, остальное войско подведем под город, станы раскинем, туры наставим, тыны наведем, стенной наряд наперед высунем, а с рассветом и ударим со всей мочи. Покуда литвины с духом соберутся, мы им великий урон причиним. Полегче на приступ идти будет.

Иван задумался, затеребил свою редкую бороду… Молчал. Молчал и Басманов. Идя сюда, он почти не надеялся, что Иван выслушает его, но Иван выслушал… Это и удивило Басманова, и ободрило, но надежды на согласие Ивана у него не было, хотя он и не представлял, что могло бы заставить Ивана отвергнуть такой хороший план. Одно лишь упрямство и ущемленное самолюбие, что не он выдумал его.

Помешать осуществлению этого плана могло только одно – присутствие под Полоцком большого литовского войска. Но присутствие под Полоцком большого литовского войска помешало бы осуществлению и главного плана – взятия Полоцка.

– Скажи, Алексей Данилович… – Иван впервые назвал Басманова по имени и отчеству. – Скажи, возьмем мы Полоцк?

Басманов хоть и не ожидал такого вопроса, однако не растерялся. Подумав, спокойно и достаточно твердо ответил:

– Можем взять. Феллин был покрепче, и то взяли! Пятьсот пушек на стенах стояло…

– А буде, повернуть назад, покуда не поздно? Буде, чересчур много задумал я? На своих подданных управы не сыщу, а уж вздумал чужих государей управить!

Басманов украдкой глянул на Ивана – лицо его было сумрачно, взгляд непритворно растерян.

– Мало задумаешь, еще меньше сделаешь! Не в поучение тебе реку, государь, – к слову. Отступишь от Полоцка – вовсе управы не сыщешь. Закусят удила! Возомнят, что застрашился ты… Собаке спину покажи, непременно вцепится. Токмо сейчас и нужно тебе твердым быть, силу свою проявить… Воротынского нет, Шереметева нет, Курбского нет!.. Думаешь, не мнят они, что без них ты как без хребта?!

– Ты будто у каждого в мыслях побывал, воевода, – тихо, почти шепотом, сказал Иван, но Басманов так и сжался от этого шепота. – Настраиваешь меня супротив тех, кто идет со мной живот свой положить за дело мое.

– То верно, – с напряженным придыханием выговорил Басманов, не решаясь смотреть на Ивана, но выкручиваться и юлить не стал – не потому, что Ивана трудно было обвести, а потому, что другого такого случая высказать ему все, что думал, могло и не представиться. – Токмо верно и то… – Басманов решился все же посмотреть на Ивана – тот выжидательно смотрел на него. – …что можно нести на брань свой живот за тебя, государь, и быть твоим недругом. На брани живота можно и не лишиться, а ежели не пойти с тобой, в открытую воспротивиться… – Басманов снова глянул на Ивана. Иван встретил его взгляд холодным прищуром. – Многие честно идут за тобой, не тая за душой противы, – отступился Басманов, но вовсе не потому, что застрашился неожиданной перемены в Иване, потому, что решил подступить к нему с другой стороны. – Многие всей душой с тобой, и, мню, таких больше, но они слабы… У них нет той силы, которая есть у тех, кто противостоит тебе.

– Чего ты хочешь, Басманов? – резко и прямо спросил Иван. – Ты хочешь отодвинуть от меня сильных и стать на их место?! Но ты слабый, бессильный… Почто мне слабые и бессильные? У меня у самого мало силы.

– У тебя самая большая сила, государь, – у тебя власть! И ежели те, чьи души пылают за тебя, государь, получат сию власть, они обратят ее в такую силу, что противостать ей сможет токмо один Бог!

– Такая сила и меня сметет! – усмехнулся Иван. – Бога с небес призывать, чтоб совладать с нею?! А ежели он не сойдет?

Басманов замялся: Иван остро подметил и сбил его с мысли.

– Рассудителен ты, Басманов, вельми рассудителен… Слушаю тебя и дивлюсь порой: по моим мыслям след в след ступаешь. Умна твоя голова, так умна, что ей верной-то быть нелегко. Собака потому и верна, что собака она… Ума в ней много, да не как в человеке. При великом уме хвостом не виляют, понеже душе тошно, а ежели и виляют, то сцепя зубы.

– Разумею тебя, государь… Истина в твоем суждении великая. Что мне ответить тебе на сие?..

– А ты мне на сие не отвечай. На сие изворотом ума любой ответ добыть можно. Ты мне скажи иное: почто ты, боярин, кровь от крови боярин, хоть и величества незнатного, обаче ж – боярин, а супротив бояр идешь? Супротив своего сословия, где ты выпестовался, где корни твои соков набрались, чтобы жить и, подобно дереву, стоять под солнцем. Почто ты тщишься вырубить тот лес, в котором сам возрос, а себя прижить на иной земле?.. Которая, буде, не по тебе? Почто предаешь свое сословие, почто отметаешься от него и мнишь, что, раз изменив, не изменишь другой?

– Труден твой вопрос, государь. Тяжкую истину ты изрек… Что мне ответить тебе? – Басманов задумался.

Руки его, до сих пор неподвижно лежавшие на коленях, напряглись, твердо уперлись в колени, поддерживая его как-то сразу отяжелевшее, навалившееся на них тело. Даже голова слегка приклонилась, но глаза смотрели прямо, чуть исподлобья и напряженно, будто прицеливались во что-то. Понимал Басманов, что его ответ может решить его судьбу, и не торопился… Не такого разговора с Иваном хотел он, но ни тонкость, ни осторожность не удались: Иван все время сбивал его, вынуждая к прямоте, и в конце концов пошел напролом, как он часто и поступал, стремясь добиться прежде всего того, что нужно было ему самому.

Долго молчал Басманов. Иван терпеливо ждал. Басманову казалось, что этим своим терпеливым ожиданием Иван просто издевается над ним, забавляясь, как кошка с пойманной мышью, – это смешивало его мысли, лишало уверенности… Но виделось Басманову и другое: растерянность Ивана, и даже смятение, одиночество, которое тоже угнетало его, однако все-таки не настолько, чтобы он мог приблизить к себе любого, мало-мальски понравившегося или верно служащего ему человека. Собственное расположение к человеку и его верная служба, вероятно, мало значили для Ивана. Что-то другое, одному ему ведомое, искал он в людях, и если находил – приближал к себе, не находил – оставлял в стороне, не без почестей и не без милостей: за заслуги жаловал и вознаграждал, как всех, за провинности карал – тоже как всех… Можно было высоко подняться в чинах, стать почитаемым и важным, но никогда не добиться даже благосклонности его, и любой из его любимцев мог оскорбить эту чинность и важность, наплевать на почитаемость и поднести кукиш под самый нос, как самому ничтожному холопу. Этого-то и хотел всегда Басманов – иметь возможность поднести кукиш под самый чиновный нос. Ни важности, ни чинов, ни почитаемости, ни даже богатства не хотел Басманов – он хотел власти, потому что чувствовал в себе достаточно силы и ума, чтобы с достоинством распорядиться этой властью, и прежде всего лишить возможности чиновных и важных нерадивцев и глупцов присваивать себе его заслуги. Всю свою жизнь он стремился добыть эту власть. При прежнем государе, великом князе Василии, Басманов не многого добился: Василий хоть и был своенравен и крут, но старины держался крепко. Знатные и родовитые при нем стояли твердо, и пробиться сквозь них было почти невозможно. Крепкая стена загораживала государя: Бельские, Мстиславские, Шуйские, Воротынские, Глинские, Оболенские, Курбские, Челяднины, Захарьины, Шереметевы, князья тверские, смоленские, ярославские, звенигородские, ростовские, стародубские, рязанские, Рюриковичи, Гедиминовичи[85]… Многим из этих родов, даже в седьмое колено, не был в версту Басманов. Все его помыслы и устремления должны были расшибиться об эту стену и погибнуть под ней. Но наследник Василия, только окрепнув и возмужав, повел себя иначе. Когда в семнадцать лет он обвенчался на царство и непреклонно стал прибирать к своим рукам всю власть, не останавливаясь ни перед чем, даже перед грозностью В могуществом древнейших родов, Басманов понял, что к этому государю ему будет легче пробиться и только с его помощью он сможет занять то место, которое считал достойным себя.

И вот он сидит в полушаге от Ивана и в полушаге от своей цели, к которой шел всю жизнь. Но как трудны и опасны эти последние полшага! Он может перешагнуть пропасть и может свалиться в нее.

Он понимал и оправдывал жестокость Ивановых вопросов. На его месте он поступил бы точно так же. Иваном руководила не только боязнь ошибиться, как это уже не раз случалось с ним, но и желание приблизить к себе человека именно такого, какой ему был нужен. Но каков он, этот человек, который нужен ему? И таков ли он, Басманов? Может быть, все, что у него есть за душой и что он искренне выложит сейчас Ивану, как раз и не нужно ему?! И все его раздумья, колебания ни к чему: даже если ему и удалось бы отгадать, каким он должен быть, чтобы завоевать любовь и доверие Ивана, он им не станет, если он не такой. И не нужно думать, не нужно молчать и возбуждать в Иване излишней подозрительности. Нужно сказать ему правду и довериться судьбе.

– Коли сын отцу изменяет – не всегда плох сын, – заговорил Басманов тихо, но твердо и решительно. – Бывает, и отчизне изменяют не потому, что душа изменчива и помыслы нечисты…

Глаза Ивана полыхнули холодным огнем при этих словах Басманова, но он сдержался, ни слова не сказал ему и даже отвернулся от него совсем, чтобы не показывать своих чувств.

– Ежели отец постыл, а отчизна – мачеха, токмо убогая душа станет им служить. Ибо такой душе не нужны ни честь, ни доблесть, ни все иное… Она сыта крохами со стола велиможных и радуется лишь благоволению к ней. У меня не такая душа, государь, а в сословии своем я пасынок. И возрос я не в лесу, а на опушке… На отшибе! И тех жирных соков, на коих выпестовались мои сословцы, я не хватил. И к счастью! Ибо данное мне Богом не обросло тугой корой и мхом, не закоснело, питаясь жирными соками, от которых все тучнеет и тупеет. Легко взрастать и подниматься в гуще: хоть медленно, неверно! Трудно – на опушке: и дровосек налегке срубит, и буря свалит! Но кто возрос на опушке, государь, тот смел и стоек, хоть с виду порой и неказист. Так и я, государь… Я не трус, не глуп… Многому научен, а кое в чем – получше от иных! Но что с того? Я неказист, непородист. И будь я хоть десяти пядей во лбу, мне путь один, как всякой незакистой деревине, – на дрова – и в печь. А ежели и не угожу в печь, то достою до дряхлости и подломлюсь… Без пользы, без славы!.. А те, кто прям и высок, за одно лишь сие обретают славу, и честь, и доблесть! Но я також хочу чести и славы, понеже достоин ее не менее других. А от кого – и поболее! За заслуги свои хочу я чести, и токмо за заслуги! У нас же издревле стоят на том, что у малых больших заслуг не бывает! Но паче того, большие у малых их ум обирают, на себя пристяжают их ловкость и дело любое полезное и все за свое выдают. А малых в застении держат. Я же не желаю быть в застении из-за малой породы своей. За то и пылаю ненавистью на тех, которые стяжают все блага породой и знатностью, а ума и на вершок не имеют.

– И к кому же ты тщишься приткнуться со своей ненавистью? – спросил Иван. – Уж не ко мне ли?!

– К тебе, государь.

Басманов выжидающе смолк. Говорить ему больше было нечего – он все сказал. Ему оставалось только ждать, и он ждал – с таким чувством, что его будто нет совсем, что он исчез, весь перейдя в этого сидевшего рядом с ним человека и растворясь в нем, как соль растворяется в воде. Захочет этот человек – выпустит его из себя, вернет ему душу, снова вдохнет в нее силу, желания, стремления, не захочет – он так и останется в нем, и этот человек даже не почувствует, что похоронил в себе еще одну – какую уже?! – человеческую жизнь.

– Не глуп?! – по-прежнему не оборачиваясь к Басманову и будто не ему, а самому себе или кому-то иному, невидимому, раздумчиво сказал Иван и прищурился, словно хотел увидеть этого невидимого в зеленоватом мраке, осевшем плотным слоем в дальнем углу гридницы. – Ум уму рознь… Адашев тоже умен был, и за ум я его любил и жаловал. Породы он похирей твоей был, сам ведаешь… И також, как и ты, славу и честь у именитых оттягать тщился. Я ему власть дал, а он ее супротив меня оборотил! Власть ослепляет человека: глупого – быстрей, умного – медленней, но одинаково и тот и другой непременно полезут напролом, не видя и не хотя видеть окрест себя никого и ничего. Ты не говорил мне, что хочешь власти, но все, чего ты хочешь: доблести, чести, славы, – без власти недостижимо. Чтоб проявить себя – достаточно ли ловкого ума? Сам рек: большие себе все пристяжают, утянут, обведут, породу выпнут наперед! Без силы и власти вечно прозябать тебе в застении. А власть и силу тебе могу дать лише я – и дам!.. Понеже волков – собаками травят! – Иван резко повернулся к Басманову, глаза его быстро-быстро забегали по его лицу. – Разумеешь меня?.. Собаками травят волков! Смелыми, сильными и умными собаками. А волки – не овцы, у них також есть клыки. Шкура твоя не больно крепка, а дорога ж, поди, тебе?! Гляди, за ломтем погонишься, да без крохи останешься!

– Мне терять нечего, государь. Шкуры моей мне не жаль, а крепка ли она – то на волчьих зубах испробовать надобно.

– Коли терять нечего, то и обретать почто? А ты жаждешь обрести. Не сыну ль своему позаздрил?

– Сын мой – кукла в твоих руках, государь… Красивая, живая кукла. Заздрить ему я не могу, понеже стремлюсь совсем к иному.

– А ты не больно учтив, Басманов, – не то угрозливо, не то насмешливо бросил Иван. – Не успел рядом усесться, а уж… – Иван не договорил, но бровь его вскинулась, и Басманов понял все и без договорки.

– Прости, государь… – намерился приподняться Басманов.

– Сиди, сиди! – пресек его Иван. – Не учтивость мне от тебя потребна – правда! Ты и речешь мне правду. А перед правдой я всегда склонюсь, хоть и дерет она меня порой по сердцу… Верно подметил – кукла! Толико еще и заумная. Люблю я его… Сразу полюбил, как еще в рынды ко мне приставлен был. Как брат он мне стал, братца моего единоутробного Юрия, умом покойного, заменив. А иногда зачудится – змею на груди пригрел…

Басманов вздрогнул, под мышками у него так запекло, будто туда ему сунули по куску раскаленного железа. Но глаза Ивана смотрели на него просто и даже чуть грустновато, и жар постепенно схлынул, только на лбу густо выступили мелкие бисеринки пота. Басманов облизал губы и щепотью собрал со лба пот.

– …Вот и тебя держу около, полезен ты мне… Войско ныне целиком на тебе. Вижу ум твой и сноровность… Вижу! Намеренно Большой полк никому не отдал из именитых – сам стал во главе, чтоб тебя прикрыть собой да местничество пресечь. Вижу – и многое уже в руки тебе дал! Именитые уж не посягают на тебя – стерегутся. Мое благоволение к тебе им – как ворка[86] в пасть! А все одно – точит меня что-то… Будто червь во мне сидит! Что-то в вас, Басмановых, настораживает меня. Вот про Ваську Грязного точно знаю – никогда не изменит мне, не предаст. Без обиды слушай меня, воевода: говорю тебе не как царь – как человек. Как царь – дорожу вами, как человек – восстаю!.. Не верю, усомняюсь… Буде, оттого, что умны вы больно?! Даже заумны! Себе на уме… А ум – он крамольник, бунтовщик! По себе знаю! Сколь уж раз сам себя перебучил, перекрутил, перевывернул? Сколь уж раз сам от себя отступился, сам себе изменил?! Ты вон кичишься своим умом… Не мутись, не дурно сие. А я терзаюсь! Терзаюсь и страстью, и умом! Чем больше разумеешь, тем тяжче усмирять себя, тем менее в тебе святынь. А без святынь душа как разбойник! На кого угодно нож наточит.

Иван смолк. Смущенно глянул на Басманова, будто устыдился своей простоты и откровенности, отвернулся.

Свечи в дикирии оплыли почти до конца. Язычки пламени стали алыми. Тени на стенах укротились, позамерли, будто придремали в сгустившемся мраке. Лицо Ивана в слабеющем, аловатом отсвете свечей тоже казалось алым – золотисто-алым, как расплавленная медь. Сейчас он казался Басманову красивым и очень-очень молодым, совсем мальчиком, прилепившим себе для потехи бородку. Басманов свел глаза с Иванова лица и увидел на противоположной стене пропечатавшийся сквозь мрак его четкий абрис – хищный и грозный, и как-то жутковато и ознобно стало Басманову, будто пред ним явственно и зловеще предстала двуликость Ивана.

– Ступай, воевода, – устало сказал Иван. – Поспи до заутрени. Я тоже прилягу, лишь грамотку допишу, коль свечи не затухнут. Забыл повелеть сменить… Вот оно каково царю на Руси, – горько усмехнулся он. – Свечи сменить – и то указ давай! Про войну думай царь и про свечи не забывай. Толико и суй в подзатылье нашу треклятую Русь!

Иван вздохнул, поднялся с лавки. Басманов тяжелым шагом пошел к двери, утопая по самые колени в рыхлом ковре темени, укрывшем весь пол гридницы.

– А задум твой добрый! – остановил его в самых дверях Иван. – Подумаю еще… Утром совет созовем, порешим, как нам подступиться к Полоцку.

Предыдущая главаГлава 10 из 27Следующая глава