Встречи
I
По дороге в библиотеку, куда влачу свою старость и разлюбленного Марселя Пруста в портфеле под мышкой, тяжело налегая на можжевеловую дубинку, стараюсь не смотреть на встречные лица. Когда я в такой степени нервной летней городской утомленности, как сейчас, меня раздражает и просто мелькание лиц, и множественность их, и собственная эстетская мысль: “Какое мое, однако, некрасивое племя!” И вдруг, как опровержение этой мысли, передо мной возникает стройный нежный цветок с прелестным девическим лицом в легком элегантном мужском костюме серебристо-серого цвета. На роскошных золотисто-русых волосах паутиной тонкая сетка; на маленьких, как ювелирная драгоценность отделанных, руках с блестящими темно-красными ноготками, кольца – и жемчуг, и алмаз, и еще что-то. В прекрасных темно-янтарных глазах яркое солнечно-щедрое сияние молодости. К сожалению, на ресницах вакса и брови трафаретно вытянуты тонкой ниточкой. От этого добавления в ее очаровательной красоте невольно подумалось: опереточная, эстрадная артисточка, “погибшее, но милое создание”. И вдруг это создание, остановившись передо мной, и радостным, и каким-то умоляющим голосом восклицает:
– Варвара Григорьевна, милая, дорогая! Не узнали?
Ласковость этих интонаций, детская открытость улыбки сразу откидывает впечатление грима, взрослости, опереточности.
– Вавочка!
Десяти-двенадцатилетний, необычайно талантливый ребенок артистки NN тоже талантливой, но с неудачной театральной судьбой. Вавочка, которая прибегала ко мне из соседней квартиры, когда я жила на ул. Герцена. Читала нам со слезами на глазах, с недетским пафосом какие-то стихи о Чапаеве. Импровизировала для меня одной какой-то монолог (своего сочинения) из жизни героической женщины Виолетты, которой остается в жизни одно – “с распущенными волосами броситься в пропасть”. Иногда этому предшествовали Виолеттины диалоги с подругой или с матерью. Тогда и я должна была импровизировать. В патетических местах у Виолетты на глазах сияли крупными бриллиантами слезы. Я была убеждена, что из нее должна выйти крупная актриса. Но почему-то мать отдала ее на курсы английского языка, которые она и до сих пор не кончила.
– Вавочка, – говорю ей сегодня, – зачем же у тебя эти наваксенные ресницы, эти ненатуральные брови?
– Так все, – говорит она. – И мне так нравится. Чем же это плохо?
– Плохо, именно – “как все”. Штамп. Ты могла бы быть картиной художника, уникой в его творчестве. А сейчас ты – красивая олеография, почти плакат.
Она не обижается. Смотрит на меня с лучистой нежностью.
Спрашиваю дальше, как ей и матери живется. Она отвечает:
– Хорошо, милая Варвара Григорьевна. Живется нам хорошо. Непременно, непременно приходите к нам.
– Мама служит в каком-нибудь театре?
– Нет, она выступает на эстраде. А я живу на средства мужа.
– Разве ты замужем? Давно?
– Больше года. Тарасовы знают. Они вам про меня ничего не говорили? Я вышла замуж за американца.
– И можешь назвать свой брак счастливым?
– Да. Мой муж чудесный человек. И брак по взаимной, по настоящей любви. Но печально только, что вот уже несколько месяцев, как он должен был уехать в Америку. Мы переписываемся, он присылает доллары. И, конечно, я о нем скучаю. Собираюсь в Америку, если ему почему-нибудь нельзя будет приехать.
– А как поживает твоя муза? Стихи ты не бросила писать?
Оказывается, не бросила.
– Заходите, милая, дорогая, я вам прочту. И все, все расскажу.
Что-то защемило, защемило у меня на сердце, когда я поплелась дальше в библиотеку.
Возвращаюсь из библиотеки длинным бульваром, чтобы подышать свежестью деревьев, их молодой, еще блестящей на солнце листвы и под ними по-весеннему ярко-зеленой бархатистой короткой травы. Дышать легче, чем в пропыленных уже переулках, – но есть дни, когда километр от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину[821] кажется подъемом на Монблан – такая одолевает слабость, так плохо слушаются и на каждом шагу протестуют подагрической болью старые ноги. Не идешь, а еле-еле тащишься. И вижу, так же еле движутся навстречу мне две старческие фигуры: одна – очень высокая, хотя уже согбенная, другая немного оплывшая, совсем маленькая. Контраст между ними напоминает что-то знакомое. Далекое.
…Вопрос, обращенный ко мне:
– Скажите, сколько вам лет? Если не скрываете своего возраста.
Я никогда возраста своего не скрывала и ответила: 40 лет (мне казалось тогда, что это очень много, почти начало старости). Маленькая фигура посмотрела на меня сбоку (мы ехали вместе на пролетке – не помню, куда). Посмотрела любезно и одобрительно и сказала: я бы не дала вам сорока. Лет 35 – самое большее.
Тридцать пять тогда было ей самой. А теперь, когда эта пара со мной поравнялась, я узнала Т. Л. Щепкину-Куперник только по росту и по тому, что с ней рядом, рука об руку шла ее неразлучная, очень высокая подруга с широкими бровями – дочь Ермоловой[822]. 35 лет назад довольно красивая, сейчас морщинистая, с мутными глазами, едва передвигающая ноги старуха. Они обе скользнули по моей странной одежде (пальто – точно белый больничный халат, чуть не до полу), по смятому годами старости лицу и, не узнавши меня, продолжали разговор. Вместо ярко оживленного, похожего на звон колокольчика Таниного голоска звучало в ее голосе что-то хриплое, с паузами и откашливаниями. Но на оплывшем разбухшем лице, повернутом к подруге, мелькнула знакомая улыбка. Так смотрела она на покойную Н. С. Бутову, с которой дружила преданно, нежно и почтительно.
Удушающий зной даже в тени, у раскрытого балкона Анны.
В каком “обстоянии” почти все мои друзья, кроме “бывших друзей” – Тарасовых. (Здесь неувядаемо цветут, третий год уже, флердоранжи новобрачности, окруженные лаврами и лауреатскими премиями.)
У бедняжки Анны, такой аккуратной и бдительной, ухитрился какой-то ловкий вор вырезать из сумки карточки и 40 рублей – всю ее финансовую наличность. Приняла это как испытание, “свыше посланное”. И так была жизнь впроголодь, теперь это уже – голодовка. Не будет ни крупы, ни масла, ни сахару, ни мяса.
То же случилось у Инны – Лёка (сын) потерял и ее, и свои карточки.
P. S. Иннины карточки на другой день нашлись. Страдая неотчетливостью восприятий и выпадением из памяти фактов, она обвинила сына в потере карточек, которые он принес ей, она же их автоматически куда-то засунула.
Ирис в Пироговской клинике. В тяжелом состоянии, в мрачном настроении. Ее муж – в худшем состоянии, чем она[823]. Продолжает служить каким-то чудом. В 40 лет почерневший, ссохшийся от старости (хоть и без седин), изможденный, полусожженный… Напомнил обугленное пожаром деревцо, на котором случайно уцелели две-три зеленых ветки. У сынишки их, претерпевшего много всяких мытарств во время болезни родителей, нервный, робкий вид. Круглый сирота, боящийся чем-нибудь старших обеспокоить и всем существом жаждущий тепла и внимания к себе.
Больна Ольга: глубокое переутомление (да еще при очень нервной организации). Ника долго мне объяснял, почему она “не может главным образом встречаться со мной”. Я понимаю, что тут какой-то очень индивидуальный комплекс на почве потери нервной выносливости.
Перечитываю с неослабным интересом только что вышедшую книгу Наташи о Фарадее (3-е изд.)[824]. Неожиданный подарок из-за могилы ее пятерым детям; кажется, всем по тысяче рублей. И нежданный сестринский дар Мировичу – общение с Наташей – вот уже вторую ночь. Ощущаю за чтением почти неотступно ее присутствие – улыбку, интонации флейты ее голоса, чудный взгляд зеленовато-серых – и вдруг голубеющих, синеющих и на какие-то минуты – лучезарных глаз. И все то – сверхчеловечески высокое, нежное, святое, что объединяло нас в первые годы нашей встречи. Она сказала однажды: “Я ничего не знаю на этом свете прекраснее наших с тобой отношений”.
…В больнице, где Наташа угасала, за день или за два до ее кончины, она однажды молча взяла мою руку и прежде, чем я успела отнять ее, приникла к ней долгим поцелуем. И не отняла от моих губ своей руки, когда я так же молча, с благоговением поцеловала ее руку – тогда я уже вполне чувствовала высоту и чистоту Наташи, несоизмеримые с моими душевными свойствами.
Так простились мы с ней “на этом свете”. А перейдя на тот, она не покинула меня, как и сестру свою Анечку, и мать, и всех детей.
Серый, ветреный, обещающий прочную непогоду день.
Сижу на бревнышке, на страже запертой калитки. Все ушли из дома. Огородная зелень и роскошные розовые заросли мыльника – любимых цветов моего детства – волнуются вокруг от мягкого прохладного ветра. Из глубины веков, из дальней дали детских лет, а может быть, из тайников собственного существа, доносится тихий, стройный хор: величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге, спасе моем.
И голос, о котором истомилась, который всегда хотело бы слышать – и так редко слышит оглушенное житейским туманом сердце: “Мир мой оставляю вам. Мир мой даю вам. Не тот, что мир дает, а тот, что Я даю вам”[825].
…За несколько дней до смерти отца (мне было 16 лет) я читала ему эти слова одной из последних глав Евангелия от Иоанна. Истерлись годы. И возвращено мне его по-нездешнему светлое, залитое слезами лицо.
6-й час дня. 3-й приступ голода. Денисьевна старательно формирует похлебку из двух столовых ложек геркулеса и двух картофелин, из полдюжины стрелок зеленого лука и чайной ложки льняного масла. Серое небо к вечеру приняло песчано-желтоватый оттенок. Ветер так же бушует, как бушевал весь день. Всю листву малинника и мелких деревьиц, окаймляющих огород, вывернул наизнанку. Этот посадский сирокко действует на меня, да, кажется, и на всех обессиливающим и гнетущим нервы прессом.
Хроника последнего дня.
Приезжали к моим хозяйским гости, пять пожилых двоюродных сестер. Крупные, костистые, с недоверчивыми замкнутыми лицами. Приехали на престольный праздник – к преподобному. Полсуток прожили в Лавре. Под кровом Ариши (домохозяйки нашей) сидели недвижно, с чопорным, необщительным видом, ели салат “со своей гряды”, пили чай с кисленькими конфетами и привезенным с собой хлебом. После чаю бродили по огородным межам, рассматривали огурцы – они не больше желудя, вздыхали, что “преподобный не посылает дождя”. Я поняла, что в их сознании он особого рода божество, из категории dii minoris (младших богов), но зато в высшей степени к Посаду расположенного, посадскими делами заведующего и всегда наготове исполнять все житейского характера просьбы сергиевцев. “Ну, ничего – преподобный все устроит. Не отчаивайтесь”, – утешают друг друга в беде старухи-соседки.
День, посвященный памяти Н. Д. Шаховской
Светлому имени Наташи
Тебе путь никакой не далек,
В жажде света на свет привлеченный,
Ты стремишься вперед, мотылек,
И погибнешь, огнем опаленный.
У Гёте гибель – непоправимо трагический момент.
В Наташином миросозерцании гибель – кратчайшая прямая из царства тьмы в царство света.
Три воспоминания
I
Тридцать три года тому назад в этой самой квартире, где мы собрались сегодня вокруг незабвенного, для всех нас дорогого образа, в соседней комнате, выходящей на балкон, стояла однажды Наташа Шаховская, молодая девушка, с задумчивой улыбкой разглядывала елочную игрушку, маленького, изящно сделанного верблюда. Это был мой подарок Наташе.
– Почему – верблюд? – спросила она, отчасти уже догадываясь, какая мысль заставила меня остановиться на этом подарке для нее.
– Потому, – ответила я, – что ты являешь собой тот заратустровский “дух тяжести” (tragsam Geist), который Ницше олицетворил в образе верблюда, который спрашивает у жизни: Was ist schwerste? Что – самое тяжелое? Для того, чтобы, преклонив колена, поднять такую ношу, какая не под силу ни ослам, ни лошадям. И нести ее через пустыню, питаясь репьями и колючками.
В одном из своих немногих воспоминаний, оставленных Наташей, есть рассказ о том, как после окончания исторического факультета профессор выразился о ней, что “в лице ее зреет большая научная сила в области истории”. И что после этого ее поздравляли друзья и родные радовались. У нее же болезненным уколом промелькнула мысль: “Научная сила? Только-то… Стоило для этого родиться!”
Она не могла, по-видимому, дать себе отчет, какой жребий, какая работа, какие достижения на этом свете могли бы удовлетворить ее.
Но позже, для тех, кто подходил к ее душе так близко, как это было суждено мне, было ясно, что душа ее томится жаждой подвига.
Нечеловечески великого страданья,
Нечеловечески величественных дел…[826]
Еще позже, в сергиевский период, когда она ожидала рождения Сережи (старший сын), она осознала в себе эту основную потребу своей души как некую гордыню. И приучила себя бороться с ней и побеждать ее каждодневным, незаметным, самоотреченным служением семье, друзьям, соседям – всем, кто в ней нуждался. Душа ее нашла в этом настолько верный и прямой путь, что незадолго до конца своей жизни, когда кто-то из знакомых спросил ее, не раскаивается ли она в том, что столько сил и времени отдала семье, дому, не проявив себя при ее одаренности ни на каком более широком поприще, Наташа ответила:
– У меня много грехов, в которых я раскаиваюсь. Но в дороге, мной избранной, не хотела бы ничего изменить.
Дорога, ею избранная, была для нее наилучшей школой терпения, смирения и любви. Только близкие люди знали, что круг людей, которым она отдавала силы – и всегда с редким в “хладном мире” братским теплом, далеко распространился за пределы семьи.
Особенно это сказалось в грозные дни нашествия немцев и разрухи, принесенной войной. Безотказно, без оглядки на себя и на свой растущий недуг, она помогала всем, кто прибегал за ее помощью, – а таких людей вокруг нее было немало.
И это уже был поистине путь святости, путь захотевших и сумевших “положить душу свою за други своя”. И так беспощадна бывала Наташа к себе, что могло показаться: ищет она, как заратустровский верблюд, tragsam Geist, для себя того, “что самое тяжелое”.
Но велика была разница между этим предсмертным моментом и молодой жаждой подвига. Там была мечта об исключительном жребии, пытание своих отрастающих крыльев, созерцание в себе будущего героя. Здесь, в последний год ее “жития”, это было уже искреннее и глубокое самозабвение, слияние сыновней воли с волей Отца. Исполнение в каждом дне, в каждом помысле заповеди: взять на себя крест мирового страдания. О том, что она сознательно взяла на себя такой крест, у меня записано в ее “некрологе”. Здесь я считаю нужным пересказать то, что занесено в это о ней воспоминание:
“Наташа вернулась после целого дня скитания по окрестностям, где меняла в деревнях на муку и мерзлую картошку все, что у нее было в домашнем обиходе, – и белье, и подушки, и платья. Для прокормления 12 человек, своей семьи и шести старух, приютившихся в дни войны под ее кровом.
Она стояла, прислонясь спиной к печке-голландке и тщетно пытаясь отогреться. Когда я стала рядом с ней, она обернулась ко мне лицом, бледным, измученным, но озаренным внутренним светом.
– Хорошо, баб Вав? – проговорила полуутвердительно.
– Что хорошо? – спросила я.
– Что мерзнем и никак не можем отогреться, что голод, разруха, бомбы над головой летают.
И, помолчав, тихо добавила:
– Хорошо страдать со всеми. И за всех.
Крылья у души отросли, и не могла она утолить иной мерой Любви к Богу и к людям”.
II
Через 6–7 лет после разговора на тему о верблюде, уже не в маленькой, а в этой комнате – она была тогда столовая – мы сидели за этим же столом – Наташа, о. Михаил (тогда еще просто Миша) и я. Они только что приехали из Посада и пили чай с черными сухарями и с ландрином. Больше ничего за этим “завтраком” не было. Миша со смехом говорил мне:
– Ты еще не знаешь, какая Наташа максималистка во всем, что раз себе наметила в области морали. Как я ни убеждал ее съесть на дорогу хоть одно яйцо – их было пять – нет! Все напрасно – “Яйца – родителям. И Левиным детям (племянникам)”. Если появится молоко – все отправляли родителям и Левиным детям. Себе как определила три столовых ложки, так и держится целый год этого рациона, никакими силами с него не сдвинешь ее.
Максимализм, вернее, “минимализм” продуктовых трат у Наташи бросался в глаза. Он мог поверхностному взгляду показаться даже скуповатостью. Но проявлялся он только в сторону самой хозяйки. Для других же, близких и далеких, у нее была всегда широко открытая “дающая” рука. Недаром Никина няня, старушка Надежда Николаевна, не удержалась однажды от приговора своеобразной обывательской морали, возмущенной количеством Наташиных клиентов.
– Отелилась коровка, – говорила она с набожным видом, – это значит, послал Бог молочка в дом, хозяйским детям. А Наталья Дмитриевна вчера столько раздала, что ее детям к ужину еле хватило, а сама так без молока и спать пошла.
А для Наташи и тогда, как в голодную зиму последнего года ее жизни, “хлеб насущный”, все, что входило в спасение от голода, все было “Божье”.
Так сурово и твердо ответила она однажды: “Хлеб не мой, а Божий”, – когда кто-то из шести старух, ею призреваемых (целая богадельня, в которую входила и я), говорил, что “надо бы свой хлеб поаккуратнее раздавать”.
Любя своего избранника большой, единственной в ее жизни любовью, проверенной годами испытаний, она могла однажды сказать: “Мише для того, чтобы найти самого себя, свой путь, нужно бы пережить какое-нибудь горе, какой-нибудь трудный искус. Может быть – нужно бы потерять меня”.
Когда Михаил уезжал в Турткуль[827] и мы провожали его на платформе Казанского вокзала, я не могла оторвать глаз от светлого, точно нимбом окруженного лица Наташи. Оно светилось неземной радостью мученичества. Так изображают некоторые художники св. Екатерину и великомученицу Варвару. Она имела право сказать фразу, какую я от нее слышала после отъезда ее мужа.
– Для нас с Мишей разлуки нет. Наш брак – соединение душ во Христе.
Это не мешало ей временами томиться гефсиманской тоской о разлуке с Любимым. И были – я знаю это – в бессонные ночи молитвы о свидании с ним, возврате его с мученического пути под кров ее любви, к ней, к детям. Не нужно говорить о глубине и силе Наташиной любви к детям. Такие натуры, как она, если любят, не могут иначе любить, чем глубоко, нерушимо-крепко и свято.
Но если бы Наташа жила в Риме, в дни Колизея, она не задумалась бы и детей и отца их позвать с собой на арену цирка, на растерзание львам.
В прощальном письме отсутствующему мужу Наташа писала: “А какие у нас хорошие дети!” И в умственном, и в нравственном отношении дети – все пятеро оказались исключительно одаренными и росли “родителям на утешение и отечеству на пользу”. Но необходимость покинуть их, когда они еще не стали на ноги, была тоже затаенной от близких гефсиманской чашей их матери. Я помню два вздоха Наташиных над ней. Один – приписка в письме, которое я от нее получила, когда уехала в Москву. Она мужественно, без трогательных слов, описывала степень своей болезни, где были слова: “на поправку не надеюсь… Ни Миши, ни Сережи мне, верно, не дождаться” – но с краюшку на полях листа мелкими-мелкими буквами приписала: “Детей до слез жалко”.
И в больнице за день до дня кончины, 19 июля, в бреду повторила несколько раз: “Баб Вав, дай им по кусочку хлеба. Дай им по маленькому кусочку хлеба”. И вырвались однажды слова: “Какие большие испытания”.
Как-то ранним утром в Малоярославце я застала Наташу на ступеньках террасы. Она стояла одна и любующимся взглядом смотрела на цветы маленькой клумбы и на вьющиеся настурции и душистый горошек у стены дома, идущей от террасы к саду. Наташа не видела, что я смотрю на нее из окна. Когда же заметила это, с прелестной своей лучистой улыбкой, застенчиво сказала:
– Что может быть лучше цветов? Это напоминание человеку о рае. О том, что был рай. И мог бы и сейчас быть, если бы человек не лишился его по своим жалким человеческим свойствам, по своей порочной воле.
И так же она собирала в один июльский вечер васильки, усадивши двухлетнего Сережу на краю зеленой канавки у межи. С бережностью и точно с благоговением любуясь отдельно каждым цветком, она клала их на колени Сережи, который созерцал цветы, как врученную ему драгоценность.
В области пищи Наташа была ригорист, аскет. Могла есть всякую пищу без разбора. Могла раз соединить в винегрете, прозванном ею “универсаль”, гранат с редькой. Но однажды она сказала: “Не люблю, когда дети хватают что ни попало и едят как попало, на ходу. Пищу надо вкушать, т. е. когда ешь, чувствуешь, что это дар Божий. Я всегда любовалась, как едят за монастырской трапезой или в крестьянской артели. Как бы ни были голодны, чинно, по очереди из одной миски хлебают без животной алчности”.
Когда я с моей вкусовой разборчивостью, привередливостью и излишком внимания к вкусовым ощущениям спросила раз Наташу, есть ли у нее хоть одно вкусовое пристрастие, она ответила с виноватым видом: “Конечно, есть. Я, например, люблю грибы”. Но тут же должна была признаться, что гораздо больше любит собирать их, чем вкушать. Потом она прибавила: “Вот кто у нас аскет настоящий, – это Аничка. У меня, например, нет устремления урезывать себе порции, она же всегда это делает и во всем сокращает себя. Я могу купить грибов, потому что мне их захочется. Аня же, сознавшись, что любит вишни (это ее единственное земное пристрастие, кроме макарон), она ни вишен, ни макарон лично для себя ни за что не купит”.
Сейчас вернулись с кладбища “тетя Аня” и Лиза. Мы с Анной Васильевной испугались ливня и, переждав его в подъезде метро, вернулись по домам. Мне жаль, что я не постояла в этот день у дорогой могилы, освященной прахом Богом дарованной мне сестры Натальи. Но жаль, скорее, по давней, чтимой мною традиции.
Этот час, который самые близкие Наташе люди пробыли с ней над ее прахом, я провела и с ними, и с ее душой. И, как всегда, после общения с теми, кто уже переступил грань, отделяющую живых от умерших, ощущается (об этом мы не раз говорили с Наташей), как условна, как призрачна эта грань. Между прочим, страх смерти был неведом Наташиной душе. Особенно это чувствовалось в дни бомбежки, пожаров и явно разрушающего ее тело туберкулеза.
Она уже созрела для дня жатвы, как тот колос, который
…зерна уронив,
Без страха ждет серпа прикосновенья.
Он ведает закон своих родимых нив —
Для смерти жизнь, а смерть —
для воскресенья.