К книге
Маятник жизни моей… 1930–1954102 тетрадь 23.5-30.6.1947
55%
102 тетрадь 23.5-30.6.1947
95

4 июня

Сейчас еще мало сил для процесса писания. Голова работает. Ответственность совести не повреждена старостью. Мелькают и мысли. Нужные мне (а может быть, и другим). Но силы заметно с каждым днем падают. Услышанное, увиденное, подуманное за истекшие дни без записей.

Крымская площадь. Зной (3 часа дня). Побег сюда из отравленной комнаты (газами соседней фабричной трубы). Тетя Аня в знойной кухне у плиты, с крупными слезами, засиявшими в серафически синих глазах: “Мне все хочется плакать. От всего хочется плакать. Сама не знаю, почему”.

Но я знаю, почему. От переутомления, без всякой перспективы отдыха. От дороговизны цен на продукты, невозможности свести концы с концами, откуда рост долгов (их уже более тысячи). От созерцания полуголодного, похудевшего от недоедания Ники.

8 июня

Сначала не о том, что “вспомнилось”, но о том, о чем ни на минуту нельзя забыть: в Киеве Маруся без угла, опухшая от голода, питается одними картофельными очистками. Их из сострадания варят для нее “добрые люди”. Скитается из одной знакомой семьи в другую и что-то починяет сестра Людмила. Штопает, помогает на кухне. За тарелку супа и ночлег. Канцер почечной области. Едва передвигает ноги. Находит душевное мужество писать бодрые и меня ободряющие (утешающие (!)) письма.

В Москве – Инна, которую беззаконно и безжалостно “прогнали” со службы. Алла говорит: это естественно. У нее такой изголодавшийся, мрачный вид. Чудаческие костюмы (остатки прежних времен, разношерстные, пугающая фантастичностью форм самодельная шляпа). Растерянность движений, не отмываемые от огородной работы руки. Алла искренно пожалела Инну. На минуту задумалась о ее судьбе. Но потом опять сказала: “Естественно, что на ее место посадили молоденькую, одетую, как все, девушку, хотя и совсем неопытную”.

Женя в полной депрессии, глубокое переутомление. Николка (ему 9 лет) томится в душной комнате (“и там целый день плачет… “, по словам своего дяди, Игоря). Игорь хлопочет о лагере для него и о санатории для Жени. Пока безрезультатно.

Анна последние дни питается одной фасолью. Хлеба у нее 250 грамм “Все продукты вышли, а новых не выдали еще”. Она, как и Людмила, не теряет мужества, не впадает в уныние. Живет выше того, что копошится в сознании впроголодь питающихся людей. Но у нее, как у Инны, почерневший, с характерными для голодающих тенями цвет лица. И глубокие впадины под глазами.

Не хватило сил. Остальное время в Зубове на сундуке, за шкафом. Сонная одурь от слабости и печени.

9 июня. 8 часов утра

Пока идут сборы на дачу, попробую писать в постели (после вчерашнего приступа печени мало надежды выбраться из нее).

Котлы кипят чугунные,

Ножи точат булатные,

Хотят меня зарезати.

С этой песенкой Козленочка из любимой в детстве сказки просыпаюсь теперь каждое утро. Говорила об этом с Юрой. И как с психиатром, и как с адвокатом. Он был уже раз ходатаем по моим “тяжебным делам” с Тарасовыми и толково объяснил сущность моих прав на мое у них пребывание и на иждивение. Сейчас надо опять говорить о том же ввиду неотступного напора железной воли его матери на осуществление планов заточить меня в инвалидный дом в Ленинграде или в Иваново-Вознесенске.

Я безмерно устала от этого напора. До того, что полусогласилась на Иваново-Вознесенск, с тем только, чтобы Дима предварительно съездил туда и подробно рассказал мне свои впечатления и некоторые бытовые установки дома. Он согласился. Тогда-то и началось это дневное и ночное пение:

Котлы кипят чугунные,

Ножи точат булатные,

Хотят меня зарезати.

Кроме того, я увидела, что некоторые из моих друзей и детей так же трагически воспринимают это событие – и не только для меня, но и для них. Это прибавило мне сил для борьбы, и я придумала обратиться к Юрию. У него было такое отцовское (его отца, Константина Прокофьевича, одного из лучших людей), глубоко вдумчивое, справедливое и человеческое лицо, когда он говорил со мной и пообещал “заступничество”. Это было третьего дня. С того часа песенка о Козле, которого хотят “зарезати”, и это представление звучит не так навязчиво, бледнее и дольше.

11 июня. 1 час дня. У балконной двери

Летнее, городское, прокопченное и пропыленное над горизонтом небо. Вверху – легкие, белоснежные, тянущиеся к зениту облака, точно убегающие от грязных и чадных испарений человеческой жизни, как можно дальше, как можно выше.

На столе – букет белых лилий и темно-красных тюльпанов. Редкостный в последнее время Аллин дар. Как и редкостный между нами разговор на кухне. Она разбирала груды цветов, вчера поднесенных ей на премьере “Дяди Вани”[813]. Я невольно задержалась у плиты, так как Шуры не было и я сама варила кофе. Разговор о Чехове, о его подходе к человеку, об утонченной, филигранной, психологической работе, к которой он обязывает актера – “иначе ничего не выйдет”. Об успехе спектакля – о явной растроганности публики. Игорь Ильинский по поводу самой пьесы и ее нового ансамбля, по словам Аллы, сказал замечательную по искренности и по силе чувства “речь”. Алла говорила умно, вдумчиво, с одушевлением. Для меня было, признаться, приятной неожиданностью то, как она отчетливо и углубленно разобралась в чеховском замысле, в чеховской душе и в оттенках отдельных ролей – молодая жена старого профессора, которая говорит о себе “я – нудная, эпизодическое лицо”. Книппер, Коренева, помнится, дальше этой трактовки не шли. Аллочке, по-видимому, удалось приоткрыть ту же трагическую сущность этой роли, о которой “дядя Ваня” по поводу своей судьбы восклицает: “Пропала жизнь!” После разговора с Аллой (а может быть, и после ее лилий и внимательности, проявленной к моему завтраку – увы! увы! – и это, вероятно, сыграло свою роль) защемило у меня в сердце нечто вроде раскаяния во всех отметинах ее “жесткости, черствости, примитивности, сумасшествия эгоизма”, не раз запятнавших страницы моих тетрадей – со времени злосчастного обмена площадей и возникшей отсюда жилплощадной “тяжбы”.

13 июня. 9-й час утра

Облачное перламутровое, уже загрязненное дыханием Москвы небо.

…Увядают лилии, нарциссы

На столе моем.

Небосклон туманный, темно-сизый,

Грустен за окном.

От него сегодня вы не ждите

Дождевой струи…

Потушите жажду и усните,

Лилии мои.

10 часов вечера. Преодолеваю гневный протест печени и берусь за тетрадь, чтобы подивиться тому настроению, из которого утром выросло восемь строк о лилиях. На расстоянии всего 12 часов. Что-то произошло (в сознании? в подсознании? в сверхсознании? в сердце?), заставившее меня как чужое перечесть строки наверху этой страницы.

Может быть, самая безнадежность их (тон их, несомненно, безнадежный) взывала к сдвигу в сторону надежды. Как-то, еще в годы молодости нашей, “потусторонний друг мой”[814] мимоходом обронил однажды афоризм, который был понятен немногим. И в числе немногих этих был Мирович. И не раз в жизни после он всплывал в памяти сердца в нужные минуты – “Безнадежность не есть ли высшая… надежда?”

Весь день сегодня – и на улицах Москвы, и в библиотеке, и когда, застигнутая дождем, укрылась в квартире Игоря, и под кровом Анны, и в метро, и сейчас, звучит во мне одна из любимых арий, которую нередко пел для меня “потусторонний друг”.

В Коппэ, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя, суровая, точно окутанная мглой Савойя – все ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над 30-ю годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет на “этом свете”. И так несомненно было, что он – там, где он теперь, “живее живых”. И казалось мгновениями его присутствие таким “галлюцинаторно-ясным” (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.

В тот вечер он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:

In questa tomba oscura

Lasciami riposar,

Quando vivevo, ingrata,

Dovevi a me pensar[815].

И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…

22 июня. Под кровом сестры Анны

Комната Люси. 11 часов безоблачного, жаркого дня.

Как трагически верно изречение индусской мудрости: “Труден путь. Опасно прохождение. Опасны страх и остановка”. Переведя на мирской язык: трагичен по существу путь человека в дни его земного воплощения. И Евангелие не скрывает, что путь наш должен быть трудным (“Входите тесными вратами, идите узкими путями”). Помимо трудности, предрешенной рождением каждого “земнородного” – тяжкого и ответственного жребия быть человеком, существом зоологичным и в то же время духовным, слабым и терзаемым противоречивыми требованиями плоти и духа, на каждом шагу еще – “опасности прохождения”. Они на каждом шагу – созданные бытом, взаимоотношениями с людьми. Постоянная возможность обо что-то преткнуться (больше всего о свои собственные дурные свойства, о свой эгоизм). Преткнуться – поскользнуться, очутиться на такой ступени, которую считал уже пройденной навсегда.

Ника с увлечением читает “Жана Кристофа”[816]. Собирается проводить меня завтра в Измайлово. Хочу видеть дипломную работу Димы. Маша простилась со всеми. Уезжает на 3 месяца в Крапивну, в заповедник работать по ботанике. Сусанна, увидев меня, не успела спрятать выражение неприязни. Но я позвала ее ласково и сказала:

– Давай все-таки поздороваемся.

Уходя, застала ее одну в кухне, где она занялась стиркой Вовиных штанишек.

– И прощаться тоже будем, – сказала я, целуя ее кудрявую головку. Тут она мне первый раз в этом году улыбнулась.

Вечером в отсутствие Аллы – она сегодня занята в “Трех сестрах”[817], позвала к себе генерала, на консультацию. Поговорили очень хорошо об инвалидных домах и о трудности создавшегося в их доме моего, Аллочкиного и Леониллиного положения. О необходимости поскорее найти для меня подходящий инвалидный дом. Он слушал сосредоточенно, с хорошим, понимающим и печальным взглядом. Порой, когда выражения мои казались ему забавными, понятливо улыбался. Аудиенцию я закончила упованием на его рыцарское вмешательство в судьбы трех женщин, попавших в жилплощадный тупик. Уходя, он крепко пожал мне руку со словами:

– Да, я все понял. Будем хлопотать.

Навестила бедную Нину Яковлевну (Ефимову). У нее вид тяжко больного, но внутренно не осознавшего своего положения человека. Много – и не как тяжелобольные – рассказывала о перипетиях издания ее работы о Серове[818]. О всех этапах своей болезни. Может быть, мое впечатление ошибочно. Но хотя я слушала ее внимательно, во мне стояла, как неподвижная звезда, мысль: “Вот ты на смертном одре. И я у гробового входа, а говорим мы о том, что нас уже не очень касается. Даже совсем не касается”. И казалось, что Иван Семенович (муж Нины Яковлевны), с сумрачным, кротко-страдальческим лицом, какое у него бывает в период депрессии, без слов понимал мою затаенную мысль. И взгляд его говорил: “Да. И все, и всё на этом свете ни к чему. И важное – только смерть”.

26 июня. 3 часа ночи (утра?)

Небо в иззелена-сером, желтоватом плаще облаков. На востоке густорозовая без блеска недвижная полоса зари.

На худой узловатой руке под темно-красной кожей вздулись синеватые артерии. Покривились пальцы, сжимающие это перо. Выступами тонких костей и провалами между выступов наметился скелет фаланги. Между плечом и локтем сморщенной тряпочкой обвисла желтая кожа некогда прекрасных мраморно-белых рук. О них в Ростове, когда в очень жаркое лето 1919 года[819] я ходила в сарафане без сарафанной рубашки, оперная артистка Политова (ныне покойная)[820] сказала с шутливой завистью: “Дорого бы я дала за такое ослепительное декольте в некоторых моих ролях”. И пленилось им жуткое андрогинное существо с нечистой страстностью, о которой тогда я не имела понятия, несмотря на свои 50 лет. И позволила однажды в жаркую звездную ночь ему? ей? ласкать мои руки и плечи.

И возник и разросся люциферический цикл стихов “Утренняя звезда”.

Глядя на эту изуродованную старостью плоть, странно вспоминать, что к ней были обращены эти строки:

Руки мои обласканные,

Руки мои счастливые.

Какую древнюю сказку

Мне принесли вы.

Море пенно-шумящее,

Волны бессонные,

Звезды чутко дрожащие,

Влюбленные.

Мрамор в звездном сиянии —

Храмы белые

Афродиты Урании

И грозной Кибелы.

Руки мои зачарованы

Ласками Афродиты,

Но уста, нецелованные

Кибелой, закрыты.

Борьба – не на живот, а на смерть – с люциферическим началом в себе, чувство бездны ужаса и сладость дерзания, невозвратимость (казалось в иные моменты) в лоно Отчее, напрасные усилия спасти “падшего серафима”, ворвавшегося в мою орбиту, боль и жалость к нему, разрывавшая порой сердце, ежедневные, ежечасные, ежеминутные (вернее, вневременные) бури в недрах духа, – вся эта страшная мистерия, через которую прошла моя душа и не распалась, уцелела чудом помощи свыше, – все это нужно было для того, чтобы в эту ночь, сейчас, до конца утвердить в себе всю жизнь нараставшее сознание преходящести, иллюзорности материи и реальности и вечности Того, чему она служит оболочкой и символом (се Красота – напоминание об Эдеме, о первичном замысле Творца, о мире и человеке).

Предыдущая главаГлава 95 из 172Следующая глава