К книге
Маятник жизни моей… 1930–195468 тетрадь 25.10-6.12.1943
35%
68 тетрадь 25.10-6.12.1943
61

29 октября

Ирис пришла вчера поздно вечером в очень тяжелом настроении от переговоров с Аллой о нашем квартирном вопросе. Он уткнулся недвижимо в тупик, из которого может вернуться – для меня только в тарасовскую квартиру, для Жени – под кров подруги, где будет много трудного и чем наши пути в днях и в дружеском ежедневном сопутствии, таком важном для нас обеих, будут уже впредь до конца разделены. Если бы Алла предложила мне комнату или часть комнаты, где бы я могла затвориться на несколько часов в день, а не кусок шумной, по вечерам многолюдной, ярко освещенной столовой – это был бы для меня, хоть и ломающий “линию движения”, путь к Ирису.

3 ноября. 11 часов вечера

“Темные силы” или рука Ведущего меня очертила зачарованным кругом мое распутье? Недаром я так ощутила его в первые дни моего на этот рубеж становления.

“Направо – съест волк коня, налево – всадника, прямо – и коня, и всадника” (конь – внешний уют, удобство. Вернее, отсутствие резких внешних неудобств, какие были в Соколе. Всадник – мое “я”, мои глубинные, внутренние потребы в тишине, уединении и огражденности от суеты). Царица-необходимость поставила меня на третий путь – возврат в тарасовскую квартиру, где роковым образом будет не хватать внешних и внутренних удобств: я приняла “сужденное” – по лозунгу, который давно написан на моем знамени и которому стараюсь не изменять:

Сужденное прими, не прекословь.

Так выпил цикуту Сократ,

Так Данте опускался в ад,

Так в оны дни на крест взошла Любовь.

Но сегодня оказалось, что у Леониллы ряд возражений на предложенный Аллой проект возврата Мировича “за ширму”. И по тону, и по характеру возражений, и по тому, что их много, понимаю, что за ними стоит одно – ограждение семьи от “чужака”. По-своему они правы, но… та же Царица Необходимость заставляет меня опротестовывать (!) Леониллины возражения.

4 ноября

4 часа дня. Солнце. Бледно-бирюзовое небо. Мороз. Из окна Анниной комнаты большой кусок небосвода, уже золотисто вечереющего. Надоело метро. Час тому назад решила по дороге с Зубовского (был урок с Никой) пройти пешком всю Остоженку. Воздух от мороза уже по-зимнему бодряще свеж и чист. Впервые за долгий срок дышалось легко и не чувствовалось, что это Москва. Какой-то другой город – может быть, город прошлого, из времен молодости. Может быть, мне было сегодня 27, или нет, даже 23 года. И не поредевшие, сухие, пего-седые волосы были на моей голове, а те шелковистые русые, упругие кудри, о которых брат Николай сказал: “Золото и каштан у вас на голове, great sister (старшая сестра)” – так он звал меня. Помню тот зимний яркий день и солнечную полосу на коврике пола нашей воронежской квартиры, и как я потом посмотрела в зеркало с печальной мыслью, что некому этим золотом и каштаном любоваться, кроме брата Николая и молоденьких девушек, окружавших меня романтическим обожанием.

“Далеко то, что было, и глубоко-глубоко: кто постигнет его?” (Экклезиаст)[682].

И так целый час мне было сегодня 27 лет. И странно – ничуть не жаль, что после этого часа опять 74. То, что я увидела 27-летними глазами, я принесла с собой и подарила старухе, у которой воет в голове склероз степной вьюгой.

Я видела вокруг скверик, где был раньше Зачатьевский монастырь, свежевыкрашенную ограду из ряда железных тумб. Они блестели в золотом предзакатном свете блестящей горячо-коричневой краской. (Опять золото и каштан!) И вот опять того же цвета воспоминание “Страстной седьмицы” моей жизни в Киеве, у Братского монастыря, на Подоле[683], где я жила одна в пустой квартире в доме Л. Шестова.

Осенний день был странно яркий,

И был подсолнечник высок,

Под золотой деревьев аркой

Каштаны пали на песок.

Осенняя листва каштанов, и подсолнечник, и песок – все было золотое. Кстати: какая бедность человеческого словаря. Ну что такое в данном случае – “золото”, “золотой”. Этот предзакатный свет, который пронизывал сегодня Остоженку, сверху облитую бледной воздушной лазурью, – разве он золотой? Это условное словечко, намек на ту красоту и славу, какой озарило солнце в этот час Москву. И в этой красоте и славе было торжественное обещание далекого, невыразимо прекрасного счастья и вечной молодости.

9 ноября

Ольга четыре месяца в Москве и до сих пор не появилась на моем горизонте. Не зову ее совсем не из так называемого “самолюбия”. Боюсь прикоснуться к больному месту (пропажа 48 тетрадей, в которых она винит себя)[684]. Пожалуй, немного боюсь и того, что в ней переродилось отношение ко мне во что-то замогильное или в очень отвлеченный образ. Что я – такая реликвия, которая стоит где-то на полочке под иконами. Можно на нее взирать. Можно мысленно с ней в некоторые моменты объединяться – и этого довольно. Все остальное: видение, касание, разговоры, да еще при моей глухоте – в тягость. Может быть, бессознательно – но нервно-психологически непреодолимо.

Ирис. Близко. Плечом к плечу, рука с рукой. С великим мужеством и терпением несет свои пять крестов (муж, мать, дряхлая кормилица, нервнобольной сын и психический, несчастный дальний родственник, бездомный, безродный, неработоспособный, больной). Энергически пишет “Суворова”. И композиция, и характеры, и эпоха, и театральная сторона удачны. Во всем сквозит талантливость и высокая ступень культуры. Люблю ее приходы через день и наши завтраки – агапы – в Люсиной комнате. Ирис приносит картофель, пшено, сало – и всегда конфетку для меня. Мы вкладываем свой картофель, изредка молоко или масло, у кого оно есть. Все это согрето и празднично украшено ощущением теплой и крепкой дружественной связи.

Инна – трогательнейшая забота о моей бездомности. А у самой положение труднее моего – безденежье, отсутствие завтрашнего дня. Бедствует с легким духом. Может с юмором говорить об очередных неудачах в области заработной и хозяйственной. Всегда голодна, но угостить ее бывает иногда очень трудно. Именно тогда, верно, когда она особенно голодна (знаю по опыту это соотношение между степенью голодности и угощением). И такие хорошие, пристальные, человечные глаза, такая чарующе-добрая улыбка.

Тяжелый разговор с Леониллой. “Все снасти сердца (сердца наших отношений) сбиты и сгорели. И тот канат, что жизнь мою держал (на физическом плане), стал тонкой ниткой, волоском ничтожным”[685]. И не в том центр тяжести опустошения на мою душу, что я на “перекрестке четырех Иуд”, а в том, что “померкнул образ Красоты”, который все же был в нашей душевной связанности в течение 65 лет.

Померкнул после того, как произнесены слова, что они “ничего мне не должны за комнату на Кировской, так как я эти годы всем пользовалась у них”.

Мне ни за что не пришла бы в голову оскорбительная для них мысль, что оказалось и для Леониллы и для Аллы возможным, называя меня членом их семьи (Алла еще недавно обмолвилась этим определением), переводить мое пребывание под их кровом и тарелки съеденного у них супу на цену моей площади, уступленной Галине. Причем сброшены со счетов и мои занятия с Алексеем – от 14 до 21 года, и собственные торжественные обещания “дать приют у себя моей старости и немощи”. А Мировичу не следовало бы об этом столько разговаривать и возвращаться мыслью на эти жалкие низины обывательщины. Поскольку это испытание его смирения, терпения и любви (да, и любви – потому что “не любяй брата в смерти пребывает”). Его необходимо – с этой стороны принять, поднять и перенести тот срок, который для этого будет ему указан. А для утешения не забывать слов покойного друга: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

12 ноября. Вечер

У Ольги (не виделись ни разу после ее приезда из Ташкента – в июне. Встретились без единой перегородки, в радости и в ничем не омраченной близости). Передо мной сидит под общей лампой фарфорово-нежная, лазурноглазая, золотоволосая необычайно похорошевшая Аничка (Ольгина дочь). С сосредоточенным – до морщинки между бровями – видом вдумывается в грамматику. Прелестный овал лица, прелестные, потупленные черные ресницы на фоне нежных щек цвета яблоневого цветка; маленький, изящный ротик, маленький изящный подбородок и большой, по-мужски умный лоб. И по-мужски умный взгляд воздушно-прозрачных голубых-голубых глаз.

7 ноября. 7 часов. Под лампой Анны

Дорогая Аллочка, я знаю, как ты не любишь таких писем, где нужно вникать в чьи-нибудь жизненные затруднения, моральные или житейские. Но все же на этот раз прошу тебя, дорогая, во имя нашей прежней, ничем не омраченной душевной близости, вникнуть в исключительную тягостность создавшегося у меня положения в связи с вашим возвращением в Москву.

Ты знаешь, что незадолго до приезда твоей семьи возобновился вопрос, выдвинутый еще весной, о поселении моем в общей квартире с кем-нибудь из друзей (сначала с Александром Петровичем, Инной и Гали, потом – с Верой, осенью с Евгенией Николаевной.). Ты выразила тогда полную готовность участвовать в этом денежно и чем нужно (речь шла о ремонте и даже о каких-то тысячах). Ты подчеркнула в разговоре с Женей, а раньше и с Верой, что не отказываешься от своих обязательств, взятых при обмене комнаты, относительно меня. Не отказываюсь от них и я, как, недопоняв этого в телефонном разговоре со мной, подумала Вера (что знаю с ее слов). И меня глубоко поразило и даже ранило услышанное от других моих друзей, что, по мнению твоему и маминому, “никаких прав у меня на жилплощадь в Москве уже не существует”. Что я “продала” ее за 3 тысячи (твоя мама почему-то сказала Вере, что за 7 тысяч). И что, кроме того – так как я 4 или 5 лет у вас жила и всем пользовалась, за кировскую площадь (!) – этим самым ты со мной расплатилась. Эта фраза “всем пользовалась” причинила мне ошеломляюще-жестокую боль обиды, похожую на то, как если бы у меня на глазах была нанесена моральная пощечина самой сути наших многолетних отношений. Я знаю, что они кое в чем изменились, поблекли (я, между прочим, надеялась, что с моим переездом за ширмы они обновятся и пойдут по пути большей взаимной чуткости, а главным образом при моем вольном и невольном смирении, с каким приблизилась к этому, довольно трудному рубежу моей старости). Но я никогда не могла предположить, что может быть зачеркнуто данное тобою мне обещание (и с такой теплотой, с такой искренностью и во всеуслышание) – что я вхожу в твой дом “как член твоей семьи”. Все мои близкие друзья радовались тогда такому завершению моих бездомных скитаний на этом свете. Только покойный Филипп Александрович советовал “оформить это юридически”. “Кто может поручиться, – сказал он, – что не изменит себе и другим под давлением обстоятельств? А что значит остаться в Москве без площади и уже окончательно состарившись, сами можете вообразить, матушка, какое это будет аховое положеньице”. Он говорил о “расписочке” полусмеясь, полусерьезно, а я на него рассердилась. С таким же негодованием я отнеслась к обследовательнице из Наркомсобеза, когда она пришла ко мне с вопросом, отчего я не живу на Кировской и каким образом очутилась на жилплощади народной артистки Тарасовой. И есть ли у меня юридическое обязательство (письменное) с ее стороны, что меня не выселят из этой комнаты до конца моих дней.

Я не допускала мысли до вот этих самых последних дней, что после – у тебя сорокалетней, а у мамы шестидесятилетней связи со мной, связи, ставшей уже родственной и старинно-дружественной, несмотря на некоторые изломы и шероховатости, мной ощущаемой как нечто живое и дорогое, – настанет день, когда мне скажут, что я мое право “пользоваться” их кровом и пищей уже давно пропила и проела, так как слишком зажилась на этом свете.

Я и сейчас не до конца верю этой фразе с глаголом “пользоваться”. Я бы никогда ни за что не могла произнести его по отношению к Ольге, к Лиде Арьякас и Соне Красусской, которым имела счастье в нужные для них времена оказать дружеский приют.

Боюсь, что придаю этой фразе какое-то искаженное при передаче, тяжко обидное, грубое значение. Тем более что ела я твой хлеб и “всем пользовалась”, Аллочка, не совсем даром, не совсем только по старой дружбе, а еще и по тому, какое место занимала в жизни и в учебных делах Алеши до второго курса в университете (с 14 до 21 года – семь лет). Это сознание облегчало мне “пользование” всеми вашими благами, в такие моменты, когда что-нибудь в вашем обиходе давало мне почувствовать горький привкус приживательского положения. И я не пойму – не могу понять, почему и эта сторона нашего сопутствия последних лет, где такую важную роль для нас обоих играл Алеша, могла аннулироваться в твоем сознании, стать как не заслуживавшая в прошлом ни угла, ни пищи, ни питья.

Мне кажется сейчас, что это какое-то наваждение, что замешаны тут какие-то темные силы.

И настоящее письмо мое имеет целью – еще больше, чем вопрос, как и где еще угнездовать мне Мировича, – пролитие света в заклубившиеся вокруг нас волны мрака в этот момент нашего сопутствия.

Давай посмотрим этому моменту и друг другу в лицо прямо и ясно, может быть, в последний раз перед расставанием. А может быть – в первый раз в обновленной встрече, в доверии, в прощении, если оно требуется. И во взаимном желании идти дальше смежной тропой, не мешая, а помогая друг другу взаимным теплом и незамалчиваемой правдой там, где внутренний путь, поскольку он общий, начинает кривиться и снижаться.

Это письмо черновое, которое я оставила у себя, чтобы в случае обсуждения постылого вопроса о правах и бесправии Мировича: толочься или висеть у кого-нибудь на шее по эту сторону могилы – иметь в руках тезисы для разрешения “тяжбы” (увы – это все чем-то похоже на тяжбу и этим тошнотворно и ненавистно для меня). Но письма этого я не пошлю. И – Бог милостив – батарею этих тез не придется больше выдвигать для укрепления позиции Мировича. Дело в том, что, как только я закончила письмо, вернулась Анна от Тарасовых. Заходила туда за моей карточкой (хлебной). У нее было на эти же тезы – экспромтом – обсуждение настоящего момента в жизни моего “брата-осла”. Анна уверена после этого разговора, что глагол “пользоваться” и мысль о том, что “ни о какой жилплощади не может быть речи”, что пребывание мое под их кровом погасило все Аллины обязательства, – мысль, целиком принадлежащая Леонилле. И если Алла когда-нибудь к ней присоединилась, это лишь в результате ее внушаемости и непривычки вдумываться в неприятные для нее вещи и от желания как можно скорее поставить точку в разговоре о них. Вполне логично и даже объективно Алла живописала перед Анной мое положение у них в столовой за ширмой как очень для меня шумное, неуютное, флюидически неудобное – и тут же прибавила, что если нет ничего другого в виду – она считает эту “жилплощадь” в моем распоряжении. Более удобной ввиду Алешиной семьи и гастролей Нины и Галины в их квартире создать нельзя. Напомнила, что я первая выдвинула вопрос ранней весной о моем переселении вместе с Александром Петровичем и Гали в квартиру Инны Петровны. Вскоре после этого вопрос о переселении моем взяла в свои руки Вера. Говорила тогда, что какая-то ее знакомая (Агапитова) присоединяется к нам и “что в их дворе имеется уже такая квартира”. Потом Вера “совсем отстранилась после того, как тянула это дело до самого Сокола”. “Платить за Веру 500 рублей в месяц, как пришлось за комнату в Соколе, я не могу. Но если бы и теперь нашлась такая комната – в квартире Веры, Евгении Николаевны или кого бы то ни было из друзей Веры, платить за нее 200–250 рублей я не отказываюсь”.

Если такая позиция в этом вопросе у Аллы – определенная и стойкая, моим письмом я бы стала ломиться в открытую дверь. Анна вынесла из Аллиного разговора впечатление, что “Алла ни при чем”, что запутался в психологизмах и зашел в тупик “мой брат-осел” благодаря лишь тому, что ни Ирис, ни Вера, ни Александр Петрович не могли до сих пор подыскать подходящей квартиры.

22 ноября. 7 часов вечера

Только что вернулась от Ольги. Она проводила меня до самого подъезда. Как счастливо для меня и Ольги, что наконец открылось движение по метро между Остоженкой и Пятницкой улицей. Растрогал меня до глубины сердца Степан Борисович (Ольгин муж) своим немощно-дряхлым видом, почти полной слепотой (3 % зрения) и рыцарски-упорным сосредоточением над своей работой и ничуть не ущербленной жизнью мысли.

Промелькнувшие за день мысли.

Рыцарственное отношение Ольги к мужу: “Подчеркнуто праздную последние годы день рождения. Хочу, чтобы он чувствовал мою радость, что вот он прожил и еще год. Хочу, чтобы он видел, как я чту его старость. И как мне трогательна его беспомощность”…

Об Ольгиной Аничке: мимозно-целомудренная сжимаемость от каждого ласкового прикосновения и у самой отсутствие ласки как прикосновения. Но в глазах, в интонациях голоса много тепла и внимания. Такова же по своей природе Анна. Я и Ольга на противоположном полюсе. Для нас касание руки (особенно это для меня) – мистически важная передача центрального тока души. Отсюда невозможность коснуться руки чуждого человека больше, чем на единый миг рукопожатия. Невозможность и руку очень близкого друга держать в своей, если нет воли сердца к излучению чувства, идущего из его глубины.

30 ноября

Даниил с туберкулезом позвоночника странствует с лазаретом своей части в каких-то безвестных фронтовых пространствах. И может быть, его странствия перешли уже за грань видимого мира. Когда он был санитаром-могильщиком на фронте, могилы некоторых бойцов он убирал потом полевыми цветами. Так рассказала мне его подруга Татьяна Владимировна. И совсем неподалеку рвались снаряды. Если бы эти штрихи не прибавлялись к картинке его жизни, насколько беднее была бы она своей внутренней окраской. Недаром так благословил он, несмотря на больную спину и хрупкие нервы, тот трагический момент, когда был мобилизован.

Предыдущая главаГлава 61 из 172Следующая глава