К книге
Маятник жизни моей… 1930–195467 тетрадь 24.9-24.10.1943
35%
67 тетрадь 24.9-24.10.1943
60

24 сентября. Москва

В эту ночь над Москвой пронесся ураган необычной силы. Деревья в переулках Сокола и на бульварах Ленинградского шоссе сразу приняли зимний вид. На высоких тополях, кленах и березах за эту ночь не осталось ни одного листа. Зеленеют только низкорослые, стриженные по-версальски деревца. Что-то было в этом организме стихий, напоминающее о светопреставлении. У нас, в Соколе, все лампы в 11 часов потухли, и мы до двух часов ночи (я и моя квартирантка А. И.) из окон могли наблюдать этот небесный налет в течение трех часов. Сначала мы приняли непрерывные вспышки яркого электрического света на небе, темном до черноты, за отражение зенитного огня в округе Москвы. Потом сообразили, что в такую бурную погоду немец не полетит. Вспышки были безгромные, и их нельзя было объяснить как обыкновенное явление налетевшей грозы. Стрел и зигзагов молний не промелькнуло ни разу, только с одной стороны, справа от нас (если ехать по шоссе от центра), то и дело загоралось над невысокой крышей, видно из окна, ослепительно сверкающее пятно. Иногда оно подымалось выше, разрасталось до размеров экипажного колеса, и в нем появлялось вращательное движение. Ветер выл и странно гудел не переставая. Но что всего удивительнее, что казалось уже сверхъестественным, – с неба, покрытого тучами, усеянного звездами (они были видны из окна между вспышками небесного электричества), порывами хлестал дождь, ударяющий в стекла наших окон. Дом, не очень старый, дрожал мелкой дрожью до основания. Со всех стен его неслись какие-то стуки, скрипы, раздавался сухой треск. А. И. ожидала в ужасе, что огромный старый тополь, который растет рядом с домом, рухнет под напором ветра на крышу и раздавит нас. В один из подобных ураганов у кого-то из соседей было такое происшествие.

Робкая, женственная и нервная А. И. трепетала и замирала от страха. Во мне, как и всегда перед разгулом стихий, перед лицом опасности (да здесь я в опасность и не верила) жили предки, псковские ушкуйники. И несмотря на ветхую старость, что из лермонтовского “Мцыри” (как брат обняться с бурей был бы рад; рукою молнию ловил…), и с минутами ветхозаветного религиозного ощущения – “синайское откровение в грозе и буре”.

30 сентября

Под кровом Анны. День ясный, серебряно-синий, холодный.

Под этим кровом, который на определенные месяцы стал моим за время войны, “оружие прошло душу” двум матерям. Теперь третью мать ожидает такой же удар меча – в душу, в сердце, во всю дальнейшую жизнь. Пришло известие, что Анна Александровна Луначарская, жена Анатолия Васильевича, потеряла на новороссийском фронте единственного своего сына, тоже Анатолия[678]. Известие пришло стороной и до нее еще не дошло. Никто из жильцов этой к ней дружественной квартиры не решается оповестить ее об этом страшном для нее, особенно страшном горе при ее страстном и углубленном к сыну отношении. Мы стояли час тому назад в ее комнате с близкой ее подругой перед портретом ее сына и обсуждали, как, в какой форме нанести ей рану, и, может быть, смертельную (у нее кровяное давление – 250). Она вошла неслышно, когда ее не ожидали. К счастью, над портретом были две картины – какие-то лиловые цветы. Чтобы оправдать нашу позу, я, поздоровавшись, спросила ее, какой художник написал эту полусирень, полугерань. И странно было видеть ее оживленное, приветливое лицо, с каким она ответила, что это картинка Ульянова[679], а эта вот такой-то художницы. И задерживала меня, произнося какие-то любезные слова: “Всегда во всякое время рада вас видеть и т. д.” А я пятилась к двери, опасаясь, что в лице моем проскользнет ужас мысли – что говорит она о цветах и я с ней говорю, а над ней уже занесен меч, который, может быть, сегодня разрубит пополам ее сердце и всю жизнь…

Надежде Григорьевне Чулковой в день Софьи, Веры, Надежды и Любви

Премудрость, Вера и Любовь.

В каком чудесном окруженье,

Ваш лик среди земных сынов

Надеждой назван в день крещенья.

Премудрость в горний мир зовет,

Любовь дорогу согревает,

А вера в темноте ведет

И дух надеждой окрыляет.

И если дрогнет в тьме земной

Сестер небесных ваших пламя

Под ветром стужи ледяной,

Под искусительными снами.

Вам упованьем оживить

Дано их меркнущие силы

И нераздельно с ним жить

До входа в таинство могилы.

<…>

Глас в Раме слышен, плач

И стенание великое. Рахиль

Плачет о детях своих

И не хочет утешиться, ибо нет их[680].

Этот “глас в Раме”, этот плач и стенание хлынули в мою жизнь последние дни через неожиданную и даже не совсем понятную для меня близость к тяжко раненной душе Анны Александровны (Луначарской).

Мы с ней совсем чужие, “разных небес”. Виделись пять-шесть раз мимоходом в общей квартире. Но когда она стала заходить в нашу комнату и молча обнимать меня и смотреть в глаза, и однажды сказала: “Я люблю вас”, других слов для общения уже было не нужно. Она знала уже, что я знаю о ее горе и понесу вместе с ней. В один из таких моментов сидения плечо с плечом, рука с рукой я сказала (и не я, а как бы кто-то более меня имеющий право говорить), что она не должна до конца верить вестям, до нее доходящим. Что надо доверяться внутреннему видению. Что и я так же вижу ее сына, как она. С тех пор при встречах мы не говорим о нем, но обмениваемся безмолвным током “Эроса”, который один вносит жизнь и смысл в человеческие отношения (в Древней Греции это “Эрос-воскреситель”). И верится мне, что я попала в квартиру Анны <Александровны> главным образом для того, чтобы пройти с этой раненой материнской душой через самую трудную ее переправу над пропастью возможного отчаяния.

Вечер.

Как распрямились лепестки “12-лепестного лотоса” моей души под здешним кровом. В квартире Тарасовой они были смяты и приморожены до неузнаваемости. В Соколе я о них забыла, но, вероятно, они уже там в ночной тишине начали расправляться. Здесь я чувствую, что они ожили (“Жив Бог, и жива душа моя”). И не от того ожили они (хотя отчасти и от того), что все окружающие встретили меня тепло и я ощутила излучение братских чувств их в мою сторону. Начиная с древнего, много раз испытанного строя дружественности нашей с “сестрой Анной”. Но распрямились лепестки, и слышу их цветение и дышу благоуханием их, главным образом оттого, что могу принять, могу любить здесь всех, кроме, может быть, одного чугунно-истуканного молодого совработника. Так было со мной семь лет тому назад на Кировской. В коридоре нашем было 14 номеров. И все живущие в них, включая кутилу и доносчика Хаджи Мурата, были мне братски дороги и свежо интересны. Я не люблю ячейки, называемой семьей.

Она пропитывается насквозь общим супом, общими постелями. Надзвездное “цветение лотоса” в ней меркнет и свертывается от бытового чада, от неосторожности и грубости прикосновения замороченных бытом членов семьи. Свежесть и тонкость восприятий друг друга стирается привычкой. Недаром Христос сказал: “И враги человеку – домашние его”.

17 октября

Алла (с видом валькирии, прилетевшей с поля битвы): “Ты знаешь, что сейчас делается в Мелитополе и в Киеве? Ожесточенные бои на улицах.

А в Киеве день и ночь бомбардировки и пожары. Хочешь послушать, какие я теперь читаю в концертах стихотворения Симонова и Суркова?”

Мы заговорились в бабушкиной комнате, и она все с тем же видом валькирии, прилетевшей с поля битвы, прочла шесть стихотворений. С искренним пафосом. Поскольку в этих стихах – лирика человеческого сердца, проходящего через огненное испытание войны, душа моя откликается на нее со всей полнотой. Но там, где мажорные ноты газетного патриотизма, я вижу груды развалин (в Смоленске, по словам Котика Тарасова, он летчик, уцелел только один дом). И над нами фейерверк салютов в Москве.

Когда я спросила Кота, не знает ли он что-нибудь о жителях Смоленска, много ли их погибло, успели ли они эвакуироваться – он беспечно пожал плечами:

– Кто же думает о жителях во время войны? Спасались, как могли. Бежали в леса. Теперь живут в землянках.

Наибольший ужас, наибольшее зло войны не на фронте. “Есть упоение в бою”… при молодом избытке сил, при авантюризме и патриотизме. Есть какие-то нормы и формы фронтовой жизни. Есть сроки разрядки напряжения душевных сил – если этот срок кладется даже смертью или тяжелым ранением.

Страшнее и позорнее для человечества то, что вынес Ленинград, его мирные жители – эти трупы, которые укладывались, как дрова, в штабели по дворам или разлагались на чердаках. Голод. Холод. Темнота. И что вынесли и вынесут те люди, которые теперь под Смоленском будут зимовать, то есть умирать от эпидемий и голоду в землянках. И то, что пережили и от чего перемерли беженцы – имена же их ты, Господи, веси – во всех городах и селах, куда гнал их бич войны. И когда салюты и ордена, и газетный патриотизм, хочется на всю планету завопить: – Положите же, наконец, на весы победы то, чего она стоила от начала мира до наших дней – все, что пережили и от чего погибли по дороге к “победе” тысячи тысяч жизней всех возрастов, от новорожденных младенцев до беспомощных, как они, стариков и старух.

19 октября. 4 часа дня. Под священным кровом Анны

Вернулась сюда после суток в тарасовском доме, как в тихую обитель с шумного торжища. Какими внешними, какими призрачными ценностями живет этот дом, где я провела минувшие сутки. Дом, все еще соединенный со мной и недозрелой кармой, и не до конца порванными, хоть и ослабевшими нитями сердца. Мой бедный старый друг Леонилла переутомлен душевно этой многоэтажной семейной сутолокой, дирижировать которой ее поставила судьба. За эти дни она несколько раз припадала к моему плечу, целовала мой висок, как бы распахивая этим внутреннюю дверь из своего заколдованного круга. У нее вырывались фразы:

– Возьмите меня с собой, когда в Загорск поедете…

– В Воронеж бы нам с тобой. Хочется мне в Воронеж к твоей маме, к Леокадии Васильевне (тетка). И просто: “Ах, Вавочка, дорогая”, – не договаривая и целуя мимоходом в щеку.

А я бы хотела не в Воронеж и не в Загорск, а в лесную избушку. Или на совсем пустынный берег моря, на башню маяка. С Денисьевной.

Мне надо отдохнуть – увы! не от жарки, а от “иллюзий и снов”.

23 октября. Люсина комната[681]. 11-й час утра

Предсмертная яркость осеннего солнца. Золотая – хоть уже безлиственная – осень.

Хроника з-х истекших дней.

Глубоко порадовал Ника тем, что по своему почину – и один – съездил к бабушке Гизелле Яковлевне, в ее психиатрическом заточении на 57-ю версту. Отвез какие-то продукты, а главное, принес огромную радость своим появлением (исключительно любимый ею внук).

С Леониллой разговор о “хлебе животнем”. Был бы указателен для меня, если бы в нем я не отнеслась к себе как к совершенно постороннему человеку. (Шла речь о том, что за этот месяц мне дали Тарасовы только 8 кило картофеля и полтора кочана капусты. Больше ничего.)

Комната, которую нашла для меня Лида Случевская и показалась Ирису необычайно привлекательной, настолько, что она пожелала оставить ее за собой, в моем впечатлении отразилась как темный, тесный, низкий каземат – с толстой решеткой на маленьком окошке. (За него просят 5 кубометров дров, то есть 5 тысяч.)

Были с Никой в зоопарке, в чудесный солнечный день. От зверей, томящихся в своих узилищах, как всегда тягостное и за человека стыдное впечатление. От Ники – радостное – столько познавательной страсти, живости и жизнерадостности. Забыл в те часы о его туберкулезе. Конец омрачился тем, что он потерял портмоне, где была моя хлебная карточка (на 10 дней). И не самой потерей, а тем, как он угнетен и расстроен своей “виной”.

Предыдущая главаГлава 60 из 172Следующая глава