Вся квартира, как и “вся Москва”, в гриппе. Ольга с температурой носится по городу – магазин, аптека, почта и еще какие-то безотложности. Мирович тоже в гриппе – в перманентном. Приехал сюда, чтобы пожить несколько часов в Ольгином тепле – душевном и квартирном. Остался, пока вернется Ольга, в роли garde malade[686]. Когда подавал кофе в постель Степана Борисовича, его захирелый, изнеможенный старческий вид и полуслепые глаза всколыхнули в сердце горячую сестринскую нежность и покаянное чувство (не в первый уже раз) и осуждение Мировича за то прошлое, когда он не мирился с включением Степана Борисовича в Ольгину жизнь – сумасшедшая претензия матерей и зам. матерей, чтобы дочери и сыновья выходили замуж по их указке! И как хорошо, что дочери родительских указок не слушаются: иначе не явилась бы на свет эта прелестная, богато одаренная, грациозная девочка с лазурными глазами, Ольгина дочь, Аничка.
Покойная Елена Гуро в дни наибольшей нашей духовной и душевной близости однажды спросила меня: “Знаете ли вы то Тепло (с большой буквы), которого почти нет на этом свете и без которого порой замерзаешь, как ни притепляйся здешними способами?” Я ответила, что знаю такое Тепло как луч, падавший на меня, проходящий через чью-нибудь полюбившую меня душу. Она задумалась и со вздохом сказала: “Через людей, через их любовь ко мне ничего похожего не приходило. Но зато я знаю другое… Скажите, Вава, неужели вы никогда не ощущали на себе луч такого, совсем на человеческое излучение непохожего Тепла, прогревающего вашу душу до последней глубины и приносящего такую любовь, такую радость, которой нет имени?” Позже она приурочила это излучение к образу своего сына Вилла[687] – никогда на этом свете не существовавшего, но вступившего с ней в общение из “иных пространств иного бытия”.
Мой опыт касания к душе и к сердцу такой потусторонней “сверхлюбви” и такой “сверхрадости” я невольно соединила с излучением звездных миров, без определенного человеческого образа.
Не надо забывать, однако, что, пока не образуется в самом человеке неугасающий очаг этого “звездного” тепла, ему все будет то и дело холодно, как бы ни прогревали его лучи чужого тепла. Только тогда, когда станет он конденсатором лучей Солнца Солнц и сам безоглядно и непрерывно начнет излучать свет и тепло мирового эроса, – только тогда кончится для него ощущение своей зябкости, своего замерзания.
Вчера неожиданно вошла в предобеденный час к Ольге Людмила Крестова. Она недавно вернулась из эвакуации. Оказывается, Ольга боялась нашей встречи. По ее словам, Людмила считала мой обмен с Тарасовой кировской жилплощади таким вероломством, которому нет имени. (“Легче потерять человека, зарывши его в могиле, чем так…”) Я это все знала. Но, увидев Людмилу, все эти ее слова забыла и бросилась к ней с такой радостью и так горячо ее обнимала, что первое ее удивление и смущение уступило место доверчивой улыбке. “Забудем все”, – шепнула она, тоже обнимая меня. А мне и “забывать” было нечего. Как неловкость, как боль, как проступок, как вину. Это все было изжито. Все стало как в стихах Гуро – “Уже былое, уже далекое, уже не злое, уже высокое”. В памяти сердца было другое: обширная, полутемная кухня голубцовского дома (Голубцовы – семья Людмилиного мужа). Летний вечер. Мы с Людмилой ищем какие-то кухонные вещи, смеясь и наталкиваясь друг на друга. И внезапно она крепко-крепко обнимает меня и покрывает поцелуями мое лицо. И я отвечала ей. После этого мы без слов расходимся. Но когда кончились каникулы и она с мужем и грудной дочерью Лялей уехала в Москву, я получила от нее длинное письмо на тему Schwester-Seelen (о душах-сестрах), взволнованное, светлое и ласковое.
Мороз (7 градусов). Люсина комната. Гляжу в балконное окно на крышу, где недавно еще стояли зенитки. С месяц тому назад их сволокли со всех московских крыш. С тоской думаю: а Киев еще будут и будут бомбить.
Во вчерашнем письме Татьяны Алексеевны из Малоярославца – весть: убит Лаврик, сын художника Бруни. Лаврик, изуродованный бездомным и беспризорным детством. Мать, Нина Бальмонт, не умела и не хотела уметь возиться с детьми, и росли они даже в другом городе, на чужих руках. И все трое росли криво, ущербно и несчастно. С Лавриком я прожила под одним кровом у Татьяны Алексеевны недели две, в конце декабря, перед освобождением Малоярославца. Ему было 17 лет. Он из авантюризма убежал, чуть ли не тайно от родителей, на фронт. Потом бежал с фронта в Малоярославец в родственную семью Бруни. Чувствовал себя в ней изгоем – был у него вид затравленного, но каждую минуту готового ощетиниться и куснуть волчонка. Вращался больше с хулиганскими подростками и парнями, по временам что-то притаскивал, что-то прятал в соломе. Татьяна Алексеевна находила и была в ужасе. Он уверял, что такие-то продукты ему “дали партизаны, а они отбили этот кофе и консервы у немцев”. Лгал он охотно и много, даже там, где это было ни на что ему не нужно. У него было жуткое лицо – удалое, мрачное и насквозь лживое. Лицо мальчика, выросшего в каторжанской среде. Ко мне он относился двойственно: то с открытой и циничной оскорбительностью, как к “приживалке” (два раза выкрикнул на всю квартиру этот термин). А уходя пешком в Москву по опасной дороге, вдруг подошел, поцеловал руку и сказал: “Хотя я вас называл приживалкой, вы все-таки благословите меня”. И однажды, когда вечером мы остались с ним вдвоем и я стала его расспрашивать о детстве, подошел ко мне, прижался к моему плечу и горько заплакал, повторяя: “Тяжело, Варвара Григорьевна. Все шпыняют. И всегда так. Я никому не нужен. Меня никто не любит. Все против меня”. Так окончилась эта короткая трагическая жизнь. Хочется верить, что немецкая пуля, освободившая его так рано от уз плоти, бальмонтовской наследственности и кривой линии судеб на этом свете, была вестником божественной любви к нему. Что он сейчас где-нибудь в других “обителях Отца”, там, где жизнь чище и милосерднее, где нет уже ни “приживальщиков” (он и себя таким же приживальщиком, кажется, считал), ни бездомности, ни злой наследственности, ни старости. Мир тебе, милый, бедный Лаврик.
Кончила вчера “Пушкин в селе Михайловском” (Новикова). Читала вслух Анне. В слишком для нас молодое общество попали мы, старицы, в с. Михайловское. И слишком недозрелый писатель для наших внуков Новиков. Результат чтения был лишь тот, что захотелось перечесть “Бориса Годунова”, которого и ввела сегодня в нашу вечернюю идиллию. И захотелось ввести в нее “Невидимую брань”[688], которой питала нас в малоярославские бомбежные вечера Наташа.
Познакомилась сегодня с Игоревой женой, Катей (Игорь Бируков – брат Ириса). Хорошая жена досталась Игорю. Недаром Ирис так ее хвалила. И так легко переносит телесное устроение в одной комнате с братом, с Катей и с ее матерью. И так трудно было выносить ей жизнь, когда вместо них была одна собственная мать, которая недавно устроилась в Серебряном Бору. То и дело подтверждается горькое евангельское изречение: “И враги человеку домашние его”.
…Ранним утром бредут в полутемноте на синий огонек Ильи Обыденного нищие на костылях. Сгорбленные старухи с клюками. Большинство в лохмотьях, в опорках. Где они ночуют? В какой грязи, в какой темноте, в каком смраде? В каком холоде? Я среди нищих – привилегированный нищий, и то мне тоскливо и трудно порой. Каково же им, когда “паперть” не в переносном смысле их удел, как у меня, – а в самом-самом буквальном: встать так, чтобы не запоздать к ранней обедне. Поспешать на костылях по скользкой мостовой к Илье Обыденному; выстоять, волнуясь, завидуя, как кому-нибудь рубль, а тебе полтинник. Что на него можно купить?
Может быть, потому что я так стара и так устала, когда слышу о чьих– нибудь мучительно трудных обстоятельствах, о запутанности, о безысходной нужде, о болезни, я, прежде всего, малодушно думаю о смерти для таких лиц как о единственно верном и милосердном исходе. Думаю так с того времени, как попала на “паперть”, начиная с себя. Думаю так о Гизелле Яковлевне, о матери Ириса, о Москвине, о Нине (Аллиной сестре, заболевшей канцером). Я знаю, что это ультрамалодушие – мечтать о таком выходе. От этого уже – по отношению к себе – один шаг до решения на самоубийство.
Чистая, тихая комната. Шкаф карельской березы. Старинный, красного дерева секретер. В окно – гибкое высокое дерево, опушенное снегом – пирус. На нем красногрудые снегири. Снег переливается радугой алмазов на заре. Через комнату мать. Живая. С ней Дионисия. Дионисия входит и ко мне – вносит чай и просфору. Я ничего не могу есть второй месяц. Второй месяц не встаю с постели. Но мне легко и ничего не нужно. Рождаются стихи. Я записываю их. И не замечаю, как день бежит за днем. Но замечаю, как в освещении окна и снежного дерева и куска неба плывут перемены от розово-золотой утренней зари до оранжево-красной вечерней по алмазным радугам на мягко изогнутых ветвях пируса. Так было 15 лет тому назад в такие же предрождественские, как сейчас, дни. А в ночь под Новый год мать скончалась. Без меня.
Воскресенье у Ольги. Варила щи и картошку. Играла с Аничкой в дурака. Ольга носилась целый день по городу: рынок, магазин, “хлопоты” о перевозке вещей из Новогиреева. (Хлопоты чуть не каждый день почти полгода из-за машины.) Была рада в чем-то заменить Ольгу и чем-то позабавить Аннель – она еще не выздоровела. Встретилась с Наташей, бывшей женой Бориса[689], Ольгиного брата. Ей под 50, но в ней уцелела та же свежесть и крепость яблока “добрый крестьянин”, то же впечатление от ее существа, что и 20 лет тому назад, в сергиевские дни. Хорошо поговорили. О ней, о ее безмужности, которой она, кажется, искренне довольна. “Останкино, мама и керамика – вот и вся моя жизнь”.
Делает лепные танцующие фигуры народов СССР на глиняной утвари. В ярких серых глазах еще не отгорела молодость. Натура безудержная, свободолюбивая, на все дерзающая. Этим она на много лет приковала к себе Ольгиного брата, а сама к нему нисколько себя прикованной не чувствовала. Он с ней очень мучился (ревностью). Но, пожалуй, из всех женщин, какие до нее и после нее у него были, по-настоящему только одну ее и любил (“с таким тяжелым напряжением, с такою нежною, безумною тоской, с таким блаженством и мученьем”)[690]. Да разве еще в первой юности Марину Цветаеву, поэтессу.
Встреча была настолько приятна, что я пообещала Наташе приехать к ней в Останкино с ночлегом. Вдобавок там Останкинский парк: хоть подгородным, ущербным способом, хоть на несколько часов коснешься зимней природы.
От Гизеллы Яковлевны письмо – предложение, с ней сложившись, купить Нике (ее любимцу) колоду карт для раскладывания пасьянса, чтобы отвлечь от излишнего чтения. Она боится для него менингита, от которого умерла ее дочь 12 лет тому назад. Гизелла Яковлевна в свои 78 лет находит еще возможность давать уроки немецкого языка в семье больничного врача. И нет в письме ни единой жалобы. Есть только строчка: “В семье моего ученика отдыхаю от общества, в каком нахожусь остальное время (общества душевнобольных женщин всех возрастов). Нету буйных. Но немало таких, у каких истерические припадки не только днем, но и по ночам…