Второй день уже, как германцы не кидают на беззащитные наши головы свои гнусные бомбы, ядра и еще какие-то мины. Кто выходил на улицу в эти дни, говорят, что город имеет обгорелый, разоренный, полуразрушенный вид. Девять десятых населения спряталось от бомбардировки немецкой и от боев русского наступления по окрестным деревням. 31-го немцы к вечеру начали жечь дома, где не было налицо хозяев. Со всех сторон небо запылало розовым огнем зарева. Мы с Татьяной Алексеевной[605] (я с 26-го перешла к ней) прилегли не раздеваясь в ожидании, что будут жечь и наш дом, так как хозяйка его уехала. В 4 часа ночи мы услыхали, как ломают забор соседнего дома и по улице перекликаются мужские голоса. Мы собрали документы, кое-какие вещи и решили спасаться от пожара и хулиганов (конечно, для поджогов они поспешили присоединиться к немцам). Спасения другого нам не было, как поспешить в пустой курятник на конце длинного, заметенного сугробами двора. Когда я перебиралась через эти сугробы, над головой моей затрещали пулеметы, заахали дальнобойки и зачертили свои алые параболы минометки. Татьяна Алексеевна была уже в дверях курятника и отчаянными жестами призывала меня. А я упала в сугроб, из которого не сразу могла выбраться. Снег вокруг от мин был розовый, и все было неузнаваемое. Зона убийства, его звуки, его права и законы, ад на земле, подобный тому, какой в детстве рисовался в преисподней. Я бросила мешок и не могла уже вернуться за башмаками, калошами и одеялом, которое оставила в сенях на вязанке дров, причем не закрыла в сени дверь, что имело для нас очень скверные последствия, об этом будет речь ниже. В курятнике мы забились в угол и прилегли на мерзлую, оснеженную землю и на какие-то поленья. Татьяна Алексеевна все вытягивала голову, все приподнималась, и я молча пригибала ее к земле. В щели старого сарайчика были видны то молнии выстрелов, то красноватые вспышки мин. И с двух сторон раздавались голоса, воинственные крики “вперед, товарищи!” и трескотня пулеметов. Мы поняли уже, что это наступление наших войск (город ждал его позднее). Была ли у нас надежда, что мы уцелеем? Трудно сказать. Было огромное напряжение всех сил души и нервов, нужное для готовности принять смерть. И было выжидание – вот-вот в следующую секунду уже будет Она. И не страх (страха не было), а ужас, относящийся не к себе, не к лежанию нашему на морозной земле под перекрестными выстрелами, а к тому, что есть на свете убийство, есть война, что это реальность, что это смеет быть реальностью. Протеста – за себя – не было. Вместо него было такое чувство, что это мое место, мое время, мне сужденная судьба (к бомбовозам у меня этого нет, против них, против их устремления на меня я протестую всем существом).
В этой вневременности, куда мы попали, осознался впервые какой-то срок, какой-то возможный сдвиг, из-под свиста, треска и мелькания световых линий, убийства – только тогда, когда раздались совсем близко тихие человеческие голоса. Мы выглянули, не вставая из двери, и увидели ряд высоких белых привидений, прижавшихся к забору. Эти фигуры могли оказаться и немецкими, но что-то подсказало, что это русские. “Это наши?” – спросила я почти шепотом, но они услыхали, и один из бойцов в белом балахоне зашагал к нам через сугробы. “Немцев тут нет?” – вполголоса угрозно спросил он. Мы ответили: “Здесь только мы, две старые женщины, спрятались от боя”. – “Лежите и не двигайтесь”, – сказал он, и, точно привидения, те фигуры, что были вытянуты у забора, и он, к нам подходивший, в одно мгновение исчезли, и снова мы вверглись во вневременное. Так было от ½ 6-го до 9-ти. Уже стало светло. Крики сражения, выстрелы, посвист мин разредились и стихли. Мы осмелились подняться с земли и, уже стоя, выглянуть из двери. Навстречу нам, ковыляя в сугробах, шел невысокий с добрым русским лицом красноармеец. Мы бросились к нему, как к избавителю, и залепетали что-то старушечье: “Можно ли нам домой, можно ли войти в дом? Правда, голубчик”. – “Можно, можно, мамаша, отчего нельзя!” – ободряюще сказал он и, подхватив мой рюкзак, который валялся на снегу, донес его до дому. Как я была ему рада, как благодарна, как любила его, когда он вошел вслед за нами в нашу квартиру. Поцелуи старухи далеки от того, чтобы быть наградой за спасение, но я не могла удержаться, чтобы не обнять его и не поцеловать его милое, заветренное, подмороженное и такое родное-родное лицо. Татьяна Алексеевна поспешно разогрела для него вчерашний суп, и эта форма награды за спасение пришлась для него очень кстати. В эту боевую ночь он, по-видимому, сильно проголодался.
А не закрытая мной дверь имела вот какие последствия. Через двое суток, когда мы уже были в постелях, к нам в прихожую ввалились с топотом и бряцаньем ружей красноармейцы. Мы ожидали на ночь постоя и потому не удивились. “Проходите в большую комнату, там горит лампа, только она убавлена”, – с обычной приветливостью сказала Татьяна Алексеевна, не вставая с постели. Но вместо того, чтобы идти в другую комнату, они вошли в нашу и молча полезли щупать штыками под кроватью. Я была удивлена и задета этим. Бойцы были уже знакомые – стояли с нами рядом и не раз заходили к нам.
– Что это вы, товарищи, кажется, немцев у нас под кроватями подозреваете? – спросила я с упреком.
– Устав, мамаша, – мрачно сказал один. А другой сплюнул и пробормотал какое-то ругательство. После этого оба вышли, и через минуту мы услышали их топот на чердаке, яростные крики: “Не пускай, лови, держи!”, и слышно было сквозь выстрелы, что кого-то на дворе схватили. Мы поняли сразу, что на чердаке нашего дома спрятался немец и что для Татьяны Алексеевны это может иметь роковые последствия. Она вскочила и бросилась к ним навстречу, когда ввалились в дверь оба красноармейца в сильнейшем возбуждении (страшный это и мгновенно действующий наркоз – акт убийства, готовность к нему, необходимость его). Из благообразных, добродушных лиц глядело дикое, яростное, зверское начало, изо рта у одного вылетали хульные, непечатные слова, когда он надвигался на Татьяну Алексеевну с гранатой в одной руке и с наганом в другой.
Товарищ его вторил ему такими словами, как “расстрелять – и все тут. Дочь за немца сосватала. Как ты, сука, дочь свою воспитала. Догоним ее, достанем дочку твою. Ты не думай, такая-сякая. А ты тут немцев по чердакам прикармливаешь!”
Напрасно я старалась перекричать их, что тут, верно, моя вина, что я бежала последняя и не успела затворить дверь. Напрасно Татьяна Алексеевна клялась, что никакого немца она прятать не могла, что она русский человек, что не могла сделать такой подлости, и еще какие-то слова и клятвы. Напрасно я требовала, чтобы допросили меня, так как я знаю Татьяну Алексеевну 30 лет и могу за нее ручаться, – оба поимщика были в неукротимом состоянии и ушли, пообещав очную ставку с немцем. В это время (тоже какое-то вневременное время) к ним присоединился очень культурного вида, хорошо причесанный, с элегантно пробритой черной бородой на гипсово-белом лице и с черными глазами без взгляда молодой человек. Когда бойцы нас поносили, он, верно, допрашивал немца, как он к нам попал и чем кормился эти два дня. И когда я обвиняла себя за то, что не заперла дверь, убегая в курятник, и высказала подозрение, что, может быть, он взял тот большой кусок хлеба, которого, вернувшись, не нашли на блюде среди стола, человек с гипсовым лицом спросил мимоходом: “На круглом блюде?” – и после утвердительного ответа у него мелькнуло по лицу какое-то удовлетворение. Немец оказался честным человеком и не захотел перед смертью оклеветать нас – да и чем бы это помогло ему? Он знал, что все равно обречен через какие-то минуты умереть, что пленных в этом бою не берут.
Вся наша улица, весь перекресток усеяны в эти дни и ночи трупами павших во время боя и расстрелянных немцами. Они до сих пор лежат на тех же местах с раскинутыми, с поднятыми кверху или прижатыми к груди руками. В Рождественскую ночь сильный снегопад и вьюга милосердно прикрыли от наших глаз это зрелище.
На другой день вчерашний кровожадный ругатель вошел ко мне опять с добродушным участливым лицом:
– Ну, как, мамаша, жизня-здоровье? (У меня был, как и накануне, приступ гриппа.)
– Сами видите, какая жизнь, – сухо сказала я.
– Ничего-ничего, мамаша. Вот только жуков с чердаков, чердачных крыс этих, выгоним, все будет ладно. Перемелется – мука будет. Кто перед родиной не виноват, тому нечего бояться.
Больше я его не видела.
Под скрежет зубовный ручных жерновов, на которых Маша мелет в углу ржаные зерна.
Рядом со мной – елочка в блестящих шариках – жестокий контраст с цепенящим холодом, с выбитыми и фанерой забитыми окнами, с жужжанием немецких бомбовозов и выстрелами зениток, их отпугивающих, с отсутствием хлеба, с кониной, которой так обрадовалось голодное население.
Зачем пристроилась я сейчас у моргослепой лампы среди теснящейся к ней семьи – кто с починкой валенок, кто с заплатами пальто. Дим и Ника, заткнув уши, ушли всем существом в Джека Лондона. (“Без книги было бы слишком тяжело жить в наше время”, – сказал недавно Ника в ответ на упрек, что его не оторвешь от книги.)
Зачем же, кому нужна эта тетрадь и мне зачем процесс в ней писания? Через минуту может раздаться грохот над нашей головой и от всех и от этой тетради ничего не останется.
Три моих предшествующих тетради пропали. И я это пережила как утрату чего-то и другим нужного, чем-то мне дорогого. Там были кусочки истории огромно важного момента в жизни моего народа и в моей жизни. Правдивое отражение того, что “оружием прошло”[606] через наш город и через деревню Ерденево[607], где я прожила месяц. Прошло и через мою душу.
…Три дня, как я снова здесь, под Наташиным кровом. Тот угол города, где я прожила 10 дней и пережила “военные ужасы” наступления, отодвинулся в прошлое (стремительна динамика событий в наше время).
Вчера от тети-Наташиных[608] военных узнали, что в Подольске открыты церкви, а также и несколько церквей в Москве. По словам этих сообщителей, “в связи с дружественным влиянием Англии и Америки произошел поворот вправо в вопросах религии”.
Умная, психологически необходимая в данном моменте мера. Нужно было видеть, как всколыхнулся, как ожил внутренно народ, когда при немцах пронесся слух: “открывают церкви” – и как потом, когда открыли в городе монастырскую церковь, старые и малые и молодежь толпами стекались в это единственное в годину бурь “пристанище небурное”.
Бедствия фронтового нашего быта углубляются: пришел к концу керосин, дотапливаются печи последними дровами. Моральная энергия Наташи, мужество ее – велики, но телесно она до предела истощена и так худа, что никто не пройдет мимо, не подумав: вот человек, который дошел до такого голода, таких лишений и мук, что дальше идти уже некуда.
Полдень. Мороз. Налеты, стрельба зениток. Паша вбегала с утра несколько раз к нам из кухни с перекошенным от паники лицом: “Воропланы! Сбрасывают! Что же вы сидите, как святые!” На что Маша откликалась с присущей ей беззаботностью и храбростью:
– Ну и пусть сбрасывают! – и продолжала говорить об очередных делах. Заячье чувство – приостановка жизненного пульса, ощущение зубов гончей собаки на своей плоти – все реже возвращается ко мне. В начале бомбежек его почти не было. После близких взрывов и двух боев – ерденевского и здешнего, новогоднего – оно порой овладевает мной. И как я ни стыжусь его и ни стыжу себя за него, бывали часы, когда вся душа охватывалась ожиданием “болезненной, наглой и постыдной кончины” для себя и для близких.
Бедные дети. Каким трагическим ликом обернулась жизнь к неопытным, неокрепшим их душам и какие неудобоносимые бремена возложила на юные их плечи. Со дня наступления немцев вся тяжесть и все опасности фронтовой жизни и борьбы за существование в самых тяжких условиях обрушились на них как на единственную опору их матери. Одной ей не справиться бы с кормлением и обслуживанием своей семьи и шести старух, высасывающих соки из древа Наташиной жизни и ее молодняка. Сколько было забот, возни, трудов с коровой, с добыванием сена и сколько огорчения, когда корову украли ночью за три дня до того, как ей телиться. Только высокая настроенность матери и мужественное приятие ею этого удара помогло им не пасть духом. Новогодний бой послал взамен молока, на которое было столько надежд, конину. И дети приняли это с благодарной улыбкой от судьбы. Сейчас Маша, Дим вместе с матерью, вооружившись топором, пошли (в числе многих граждан) на поиски убитой лошади. Рубят у коней кто задние, кто передние ноги, кто вырезает филе и антрекоты. Сегодня все у нас (кроме Ники и меня) на завтрак ели студень из лошадиной головы.
Если достоверен слух, что скоро начнут выдавать хлеб – и будто бы по 400 грамм (до сих пор у нас и по 200 было не каждый день), кончатся Наташины и детские экскурсии с остатками скарба по деревням в обмен на рожь, с которой столько возни дома – сушить, отсеивать, молоть на ручных жерновах, просеивать.
Земля в сугробах, небо в снеговых тучах. Потепление. Бойцы наши пошли в баню, а мы с Никой поспешили занять их комнату: Ника для уроков, я – для этой тетради. Бойцы вчера жаловались на то, что “мороз поменьше”; для войны с немцами было бы лучше, “если бы так градусов 40–50. Выморозили бы их начисто”. Ничего более кровожадного, к счастью, не прибавляли. Это просто оперативный план. Первые дни после наступления наших войск на Малоярославец – точно привкус свежей человеческой крови чувствовался в речах некоторых бойцов, когда они (с добродушнейшими лицами мирные колхозники) рассказывали друг другу, “как немчура” молил о пощаде, а ему размозжили морду и т. д. Не нужно вспоминать. Да переложится этот грех на Дракона Войны, который под всеми лозунгами прежде всего разнуздывает зверя в человеке.
Возвращалась с бидоном молока (и для себя беру через день стакан за 2 рубля). Утро было еще раннее. Густой снежный покров одел жуткие, безобразные груды развалин, окаймляющие улицы вместо домов на пространстве целых кварталов. Вокруг домов нет оград – сплошные пустыри с черными островами засохших от мороза два года тому назад яблонь. На пустырях прочищают пулеметы – не все знают, отчего они так энергично застрекотали. И среди редких прохожих встречаешь то женщину, с перепуганным видом ковыляющую через глубокий снег с ведром, то опрометью бегущего с оглядкой во все стороны подростка. Юный красноармеец кричит вслед бабе: “Шибче беги, гражданка. Немец в тебя из Медыни нацелился. За угол завернешь, он не увидит”.
Принес Гизелле Яковлевне красноармеец за урок немецкого языка бензину. Подсыпали в него соли и решились влить его в лампу с риском взрыва, возможность которого красноармеец не отрицал. И создалась среди занесенных снегом пустырей, пожарищ, развалин и полуразрушенных домов в одном из них при бензиновой лампе вечерняя идиллия. Наташа и мать ее пишут ответы на только что пришедшие вести из Казахстана (от Наташиной сестры Ани)[609], Дим срисовывает что-то из рисовального атласа, Лиза и Ника уткнулись в книги. Как все устали, как пресыщены фронтовой жизнью, войной, военными слухами. И как ни стараются отдохнуть от них, отдых фиктивен. Железо и кровь, обреченность страдать и умереть “наглой и постыдной смертью”, как тысячи мирных жителей под бомбами, сторожат сознание и жалят подсознание страшными образами, неправдоподобными снами.
…Как бы ни хотел человек, живущий на фронте, жить своей обособленной жизнью, или какой-то к фронту не относящейся работой, или воспоминаниями, созерцаниями и мечтаниями, ему это не удается. Вкус крови, боль ран, ужас убийства, смерть – войдут во весь его обиход. Возвращающиеся из церкви (в Кариже) люди расскажут ему, что весь луг, которым они шли, кроме одной дорожки, минирован немцами и везде череп и кости и слово “опасность” отмечают грозящие смертью места. И узнает он, что сегодня хоронят учительницу Анну Ивановну и ее мужа, которых на Новый год засыпал взорванный немцами дом. И увидит он, как дети волокут отрубленную голову и ноги коня – их почти единственную пищу, кроме мороженой картошки. И разбудят его ночью уханье зениток и жуткая музыка аэропланного гудения над его крышей. И услышит он утром, что где-то в городе или за городом сбросили две бомбы, 5, 7, 10 бомб.
Солнце. Мороз около 40. Плотной белой шубой мороза окутаны изнутри те немногие стекла, которые уцелели. Бодримся. Маша бегала и в исполком за хлебными карточками, и на почту. Дим и Лиза, как всегда, пилят в этот час дрова. Мы с Никой занимались два часа арифметикой и французским. (Возобновили регулярные занятия, прерванные наступлением.) Так бодро жили челюскинцы на льдине, прислушиваясь к новым трещинам на ней.
10-й час вечера.
Молодой месяц тоненький, острый над снегами на фоне гаснущего оранжево-розового горизонта. Что-то напомнил нежное, прекрасное, бесконечно далекое от фронта и от нашего быта.
Наташа вызывает из Казахстана Аничку (сестру). Наташа выбилась из сил. И призналась в этом. Сказала об этом громко, при детях. Она по-прежнему и даже там, где это не очень нужно, где бы могли заменить ее дети, обслуживает весь дом, в особенности – старух. Но у нее бывает иногда новая, какая-то джокондовская улыбка. Над нами. И над тем, что ей, столь нужной детям, приходится сжигать последние силы на служение обветшавшим вконец старухам, из которых две явно угасают.
Мороз крепчает – “подбирается к 50-ти”, говорят дети. Второй раз затопили печку. Предвкушение горячего кулеша (пшено – гонорар девочкам за стирку). Как понятно опытным путем, что остались вне культуры эскимосы и другие в полярном холоде живущие народности. Еда (и – увы! самый процесс еды), тепло – потребность согреться становятся главными стимулами жизни, а там, где борьба за существование не облегчена технически, – эти стимулы, и цель, и смысл существования сводятся к вопросу питания и заботы, как бы не замерзнуть.
Мне рассказывал врач-полярник, какой праздничный подъем духа у чукчей, когда они “оборудуют” оленя. И когда поймают кита, молодежь пляшет вокруг него и на нем с кусками только что вырезанного из него жира в руках. Не могу не чувствовать аналогии с этим, видя, как дети целиком ушли в ожидание кулеша. И как радовалась я сама вчера, когда неожиданно у соседей угостили меня кофе с хлебом и с сахаром.
Лютый холод. Писать возможно, только закутавшись в шубу и прижавшись к полуостывшей печке.
Заходили в эти дни бойцы погреться на несколько часов. Однажды ночевали. Как значительна каждая встреча с ними. Теснота, духота, махорка, бытовые пертурбации, какие с их приходом связаны, – ничтожная плата за те часы причастия к их жизни, к их жертвенности и мужеству. И за то, что хоть чуточку можешь чем-то скрасить их путь материально или морально. Последняя моя встреча с ними была у соседки в Татьянин день. Татьяну Алексеевну я не застала, но у нее сидело двое бойцов, один из них командир. Зашел разговор о зимней и весенней кампании, какой грозили городу немцы, отступая. “Весенней кампании, мамаша, никакой не будет, – веско, но без всякого хвастовства сказал командир, рябоватый, задумчивый человек лет 40, с умным и твердым взглядом. – До весны мы у Гитлера всю его армию так разгромим, что он позабудет к нам дорогу”. Уходя, я низко поклонилась им обоим и сказала:
– Спасибо вам, родные, за все труды, какие несете, и за все, что терпите во имя родины.
И оба они встали и так крепко, что я чуть не вскрикнула, пожали мою руку. И один из них сказал:
– Спасибо и вам, мамаша, за то, что сочувствуете.
В последнее время бытовую сторону дней заполнил конский вопрос. Без конины для населения наступил бы голод. В частности для нас. У Наташи нет уже никаких запасов, кроме горсточки капусты на дне кадки. Картошку едим только мерзлую, выкинутую соседями, у которых есть и не мороженая (голодовка имеет свои степени). Дети прислушиваются к разговорам: где валяется убитый боевой конь. Узнавши, что в таком-то дворе, или по дороге в Карижу, или возле Красного металлиста, встают пораньше и одни или в компании с знакомыми детьми или соседками вооружаются топором, пилой и на несколько часов отправляются на добычу. Трудно рубить и пилить крепкие лошадиные кости и всю массивную тушу. Трудно выпиливать из початой уже лошади “ливер” – легкие, печенку. Иногда для этого волокут домой целую половину коня. Поистине герои труда.
Утром в сильном волнении вбежала в квартиру нашу Татьяна Алексеевна (Полиевктова) и громко на весь дом стала рассказывать, как в эту ночь в их районе бросили 12 бомб. Было четыре налета с 11-ти до 5-ти утра. Я была подавлена другим ощущением, и это все как-то притупленно вошло в мое сознание. Я была подавлена и морально и нервно измучена тем, что целую ночь дышала трупным запахом, который начал распространяться от флегмоны умирающей бабы Юли[610]. Все, кроме меня, хоть, конечно, и страдают от этого смрада, но могут даже есть у самых дверей ее комнаты. Я испытываю от таких запахов непрерывную мозговую тошноту и какой-то психопатический разлад во всем душевном – нервном аппарате, непреодолимо трудный и мучительный. По сравнению с ним бомбы – особенно те, которые над всеми нами уже пролетели, показались мне не заслуживающими волнений и забот. Да и как заботиться? Бежать некуда. От трупного же запаха попробую укрыться сегодня ночью у кого-нибудь из соседей, если найдется угол для ночлега. (Все переполнено военными постоями.)
Из окна комнаты тети Наташи
Из окна комнаты тети Наташи вид на обширный пустырь, который был до прихода немцев шиковским двором и садом и тем соседским садом, с которым он соединен, потому что все заборы разрушились; и видна стена из окна тети-Наташиной комнаты, кроме этого пустыря – по-военному оживленное Калужско-Медынское шоссе, которое идет параллельно нашей улицы. В сумерках, когда Николай жадно ловил остатки света, чтобы дочитать главу целиком поглотившей его книги, я стояла у окна и ждала появления гроба из шиковского дома. В нем должны были снести в бомбоубежище останки бабы Юли, туда, где уже покоились две недели останки сестры ее, бабы Клавуни[611]. Снежные сумерки были невыразимо печальны и зловеще мутны. Улица была пустынна и сугробна, как и садовые пустыри. Только изредка спешным шагом мелькали на ней один-два красноармейца или маленькие группки бойцов да согбенная под тяжестью двух ведер одинокая старушечья фигура. Я стояла у окна долго и себя начинала чувствовать уже частью этого сумеречного снежного, разоренного насквозь пустыря – “без имени, без отчества, без детей, без друга, без семьи” – в гробовом зачарованном покое, как вдруг тяжело выступила из дверей шиковского крыльца коротконогая, с головой, закутанной огромной шалью, Паша. В руках у нее была лопата; неуклюже и спешно она принялась счищать снег по дороге к убежищу. И скоро показался в этих же дверях тоненький, в ушастой шапке Дима, быстрая розовощекая Маша и на веревках, обмотанных вокруг их плеч, конец длинного, плоского ящика из грубых досок, мало похожего на гроб. Другой конец ящика хрупким своим, исхудалым плечом подпирала их мать, и на помощь ей кинулась с лопатой в руках коротконогая Паша. Шатаясь и сгибаясь от тяжести, спотыкаясь, припадая к сугробам, останавливаясь по временам, чтобы передохнуть, двинулись они в мутное, мертвенно-синеватое в гаснущих сумерках пространство, мимо черного остова высокой груши, погибшей в последние морозы, когда все плодовые деревья в городе погибли, и население связало это впоследствии с нашествием немцев. “Было нам предупреждение, – говорят старухи. – Заморозил Бог сады. А через два года, когда никто не покаялся, послал немца бомбить наши дома и нас самих. А теперь посылает голод. И мор уже идет. В Угодском заводе, говорят, сыпняк так всех подряд и косит”.
Яркий, уже по-весеннему солнечный луч в мириадах радужных пылинок тянется из окна, мимо чайного стола через две комнаты, до самой кухни. Благословенный солнечный луч. Благословенна ушедшая ночь, в которой не сбрасывали на нас бомб.
Ночные образы. Ночные мысли.
Интродукция:
Когда нет больших радостей, человеку свойственно малое превращать в большое. “Сахар, сахар выдают. И конфеты на один талон” (Ника с сияющим лицом). Радость, когда раздается в передней слово: Почта! Это, впрочем, уже из числа больших радостей.
Чудное хрустально-голубое утро. Мороз, но солнце светит по-весеннему.
Дается порой передышка, когда переносишься в космос, где все наши “бомбежки” – точно случайное и даже какое-то призрачное явление. И точно они совсем не в счет, не в них дело. А в том оно, что “жив Бог и жива душа моя”, – как и всякая человеческая душа. И звучит в морозном солнце и в лазури наших лесных далей сегодня “Благослови, душе моя, Господа, и вся внутренняя моя имя святое Его”.
Бывают дни – в противоположность тем, какие в брюсовском календаре названы феральными[612], – дни, когда все идет как-то особенно складно и освещено особым, целительно обнадеживающим светом (то голубым, как сегодня, то розовым). И точно нет больше в мире аспидносерых и черных, буро-пятнистых красок.
Сейчас разговор о Юхнове[613]. До сих пор не взят, но, по словам красноармейцев, окружен. Трудно взять, потому что немцы устроили какие-то необыкновенные блиндажи, а у подступа – ледяные горы и всякие другие каверзы. “Сидят в блиндажах, и «Марья Ивановна» (нашего изобретения разрушительнейшая пушка) им нипочем. А как Марья Ивановна замолчит, они начинают в нас палить на каждый квадратный метр по ядру. И попадают ловко, мерзавцы. Народу скосили страсть сколько”.
Паша (со скорбным лицом у косяка дверей): “И нашего полу и детей покосили. Это как же они достигли? Говорят, у нас в лазарете столько женщинов лежит. И девочка десятилетняя. Зачем же их-то на фронт послали”.
Красноармеец: “Никто не посылал, мамаша. Перелет – или со зла бомбит немец прифронтовые деревни. К тому же в таких деревнях много наших бойцов. Женскому полу с ребятишками там не место. Им бы куда-нибудь податься в безопасные места”.
Паша (обиженно): “Да куда подашься-то. Вот мы за сто верст от фронта и то у нас бомбят. (Перекрестившись.) Не сглазить бы! вот уже больше недели не бомбят, слава Тебе, Господи”.
О немцах:
Красноармеец:
– Целый вагон в бараке, на станции, с отмороженными немцами. Носы, уши поотваливались, руки-ноги без действия. Который день лежат.
– Что же, их лечат?
– Как их лечить? Да и кто будет заниматься? На своих докторов не хватает. Вот вчера в лазарет 500 раненых привезли. – Прибавляет с суровой жалостью: – Оно конечно, и такого отмороженного немца по человечеству жалко. Без носу, без ушей. Мучается. Притом на холоде – сарай нетопленый. Да и кормежка плохая.
Закат совсем не мартовский. Зимний, морозный. Сквозь уцелевшую треть оконного стекла снежная крыша напротив точно укрыта розовым пуховым одеялом, а бревенчатый домишко под ней рдеет, как маков цвет. Хочется смотреть на это и видеть только это. Но сквозь эти ласкающие и бодрящие краски просвечивает другое: Юхнов, который вчера разбомбили. “Катюша” (чудовищная пушка, которая каждым выстрелом крушит и сжигает, по легенде, чуть не сто домов). И кроме того, налетели на этот же Юхнов 120 наших самолетов. И все живое в нем погибло.
Сегодня ночью то и дело точно у самой стены нашего дома трещали пулеметы. Говорят, где-то на окраине у вокзала сброшено семь бомб. Прополз слух о возможности десанта в нашем городе. Как утомилось, как измучилось сердце от “военных ужасов”. И невольно шевелится зависть к умершей третьего дня опекаемой Наташей старушке, Софье Александровне (сестра профессора Вернадского)[614]. Поболела с неделю. Потомилась ночь перед смертью – то просила “горячей картошки”, то жаловалась на тоску и призывала имя Божье. Поела утром горячей картошки, уснула, а к часу дня уже переселилась туда, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание”, несть бомбовозов, пулеметов, чудовищной мясорубки, называемой войной.
Хроники прифронтовой полосы за истекшие три дня. Из моего абонемента в столовой, которому так дружно радовались все домашние, отняли сначала завтрак, потом ужин и перестали отпускать обед на дом.
…И вчера и сегодня заходили греться бойцы. Ехали из Серпухова. Очень промерзли. Были рады самовару и теплому приему. Запомнился один. Еврей, интеллигент, с умными, печальными глазами. Когда, прощаясь, ему пожелали победить и вернуться невредимо, ответил вздохом и горькой улыбкой. Но горячо пожал руку и у двери еще раз оглянулся и посмотрел долгим многосодержательным взглядом. Этот вряд ли вернется. Между ними есть как бы отмеченные роком. И есть такие, за которых готова пари держать, что они в ближайшее время уцелеют.
Пришли неожиданно четыре женщины из Балабанова (20 верст). Привела их С. И., давнишняя знакомая, которая служит там больничной сестрой. Она рассчитывала застать в нашей семье гостеприимство, ночлег и пропитание дня на два. Не знала, что корова украдена. Ахнула и переглянулась со спутницами, когда узнала, что ее нет (все, у кого корова, сравнительно благоденствуют). Тут же убедилась, что и ночлег с трудом можно создать лишь для нее одной. И питание в обрез. Наташа могла предложить им только по ломтю хлеба и самовар. Отдохнув часа два-три, они пошли искать приют в одну из деревень, километров за пять, куда устремлены были еще в Балабанове их надежды обменять мануфактуру и носильные вещи на муку. В ближайшей к ним округе деревня так разорена, что из городских соблазнов ничто не может выманить у нее ни картошки, ни хлеба.
Один из наших товарищей принес пол-литра керосину и этим избавил нас дня на два от вечеров в потемках. Другой, лазаретный служащий, оторвал от своего пайка для больного Ники кусочек масла граммов в 20. Это второй уже раз за всю осень и зиму (и уже весну) появляется на нашем столе масло.
Сегодня обеденный конь так был испорчен, что от одного запаха его у меня поднялась тошнота. Остальные, выбрав некоторые куски, все же ели. Кто с отвращением, кто стоически, как Ника. Кто, в разбеге юного аппетита, не замечая и даже отрицая, что конь “с душком”.
Причащали больную Марию Николаевну. Отец Владимир, благообразный, ограниченный, добродушный человек, за чаем воскликнул, отвечая на какие-то свои мысли: “Да, настрадаемся мы, вдоволь еще настрадаемся!”
Все домашние раздражены, переутомлены физически, нервно и морально, теряют тропинки друг к другу. Помимо общих причин для всей страны в прифронтовой ее зоне требуется особое, иногда подсознательное трагическое напряжение всего существа.
Неожиданно вырос вчера перед нами прилетевший из Москвы эльфообразный Л. Б. С.[615] – бывший учитель Леси Тарасовой[616], балетмейстер Большого театра. Хлынуло с ним московское излучение из прошлого и настоящего в нашу, такую от всей зафронтовой России отмежеванную жизнь. Впрочем, в Москве тоже все пропитано прифронтовыми трудностями. В письме Анны, где, наконец, отвечает на вопрос о пищевом благосостоянии: кипяток с хлебом два раза в день, а третий раз кипяток без хлеба. И холод от 1 до 5 градусов. А в Ленинграде выдавали до последнего времени не по 400, как в Москве, не по 300, как у нас, а по 120 грамм И от этих 120 грамм люди умирали так, что их уже не хоронили, а до весны складывали на чердаках. Недавно явилась возможность подвоза провианта с Ладоги и разрешен выезд населению.
…И все же (и это большая победа) какой терпеливый и смиренномудрый тон, каким пишет обо всех злоключениях бытовых Анна. И как просто рассказывает Л. Б. о том, как его засыпало в бомбоубежище и контузило воздушной волной.
“Затишье, снежок, полумгла”[617].
То, чем полны газеты (наши), когда пишут о немецких зверствах, и немецкие газеты, когда пишут о русских зверствах, – только подлинный, не подкрашенный, не приправленный идеологией лик войны без парадного мундира: жестокость убийств, сладострастие жестокости, разнузданный звериный лик, таящийся в недрах человеческого существа под покровом культуры. И карамазовское сладострастное насекомое. Верю, что немцы выбрасывали рожениц и новорожденных детей из родильного дома, когда было военное задание сжечь дом. Верю, что не все, но какие-нибудь Гансы и Михели испытывали при этом особое опьяняющее наслаждение разнузданности (“Все позволено! Долой цепи и замки культуры!”). Но не могу не верить также и тому, что с возмущением рассказывали соседи по дороге в Карижу, весь январь созерцавшие трупы немецких солдат, которым какие-то русские хулиганы придали бесстыжие или унизительные позы. И не могу забыть, как в дни нашего наступления наши бойцы рассказывали с хвастливым пафосом, как они “размозжили морду” немчуре, который упал на колени и руки поднял кверху. И как молил о жизни другой немчура, и подарил кольцо, и показывал фотографию жены и сына – “а я кольцо взял, и фотографию взял – он, дурак, радуется, ну – думает – купил себе жизню, руку мне трясет… Завел его к соседям вашим во двор – и почесал из пулемета. Да не сразу почему-то окочурился – как червяк какой извивался и всё по-своему лопотал”. И никогда бы не совершил этого чудовищного акта смирный, отнюдь не кровожадный русский Иван, если бы проклятая война не опьянила его вином убийства, не ослепила совесть выдумкой, что оно дозволено и даже почетно, не разнуздала зверя.
И отразилась война, по крайней мере в ближайшем тылу, среди обывателей всеобщим огрубением и снижением морального уровня. Даже аристократичная по натуре, прошедшая институтскую шлифовку Наталья Сергеевна[618] как-то сказала о себе: “Я сама знаю, что я очень огрубела. Я иногда себя не узнаю”. А я разве себя узнаю. На исключительно любимого мной Диму я однажды грубым голосом, раньше, чем успела осознать, что говорю, произнесла никогда раньше мной непроизносимые ругательные слова “негодяй (!) и… скотина” – (в ответ на его) грубость. Дети, по натуре добрые и отзывчивые, – следят за бабками, не съели бы лишнего куска, язвительно укоряют и уличают в жадности, тупости, глупости, бестолковости.
Орут на младшего брата по всякому поводу, даже когда он болен. Бабки готовы выцарапать глаза друг другу. Гизелла Яковлевна, постоянно подчеркивавшая всю жизнь свою европейскую культурность, проходя, старается толкнуть меня плечом или животом, вырывает из моих рук нужные ей предметы, а из уст ее вырвалось раз (верно, так же для нее неожиданно, как для меня “негодяй” и “скотина”), “тупица” (в мою сторону). И диаболически злое бывает у нее лицо. Не думаю, чтобы оно было светлым и у Мировича, когда он обрушился на впавшего в прострацию (и так нежно любимого) Нику потоком уничижительных слов, в глубине души его самого поразивших: макарон, лапша, вермишель, клякса, кисель гороховый, тряпичная кукла, Валериан Иннокентьич. А этот бедный Валериан Иннокентьич, чье имя стало бранным! До войны был бы он обыкновенный человеческий интеллигент, неврастеник, утонченный барин и нытик (впрочем, молчаливого десятка). Теперь он, особенно после контузии фугасом, праздношатающийся прихлебатель, который заходит в малознакомые дома, где хоть и не приглашают обедать, но скрепя сердце не гонят от стола. Он терпит это обращение, как терпят стихийные бедствия и возможность новой контузии или смерти от фугаса. Не ищет выхода из своего положения, не верит, что он есть, и просто не думает о выходе. И как снизился общий культурный уровень не только у таких бездомных и больных людей, как бедный Валериан Иннокентьич. Наши старушки, кроме Гизеллы Яковлевны, спят нераздетыми, в пальто и в валенках, никогда почти не моются, развели стада насекомых и не стесняются говорить о них как о самой обыкновенной житейской неприятности. Или отрицают, что они обовшивели. И часто видишь раньше безукоризненно чистоплотную соседку ловящей и поймавшей в своей прическе укусившее ее насекомое, которого она с озабоченным видом казнит под столом. Во время еды члены семьи заглядывают в тарелки друг друга, сравнивают уровень супа в них, с тарелки на тарелку передают во имя справедливости или демонстративной досады куски. Гложут без всяких оговорок громадные конские кости, появляющиеся на столе. Выскребывают горшки и чугуны. Едят и съедают до конца конину “с душком”. Надевают на ноги (видела у той же идеально опрятной раньше гражданки) такие перетерзанные и заношенные чулки, какие раньше внушили бы ей непобедимое отвращение. И взаимное обращение между членами семьи – я говорю не именно о нашей, но многих других, может быть обо всех прифронтовых семьях, – нетерпеливое, раздражительное, с окриком. Немало семейств (знаю это также из писем), где от претерпеваемых в связи с войной бедствий в корне изменились и даже распались отношения между близкими людьми. Точно действительно настали последние времена и исполняется пророчество: “Восстанет народ на народ и царство на царство, и брат на брата, и дети на родителей, и родители на детей, и свекровь на невестку”…[619]
11-й час вечера – у нас ночь и повальный сон. Не сплю я одна.
Хроники текущих дней.
Улетел московский эльф со своим ансамблем в какое-то Бабичево на 20 километров ближе к фронту.
Наташа с Лизой сделали обход нескольких деревень с салазками. Возили для обмена кое-какой скарб и шубу – наследство недавно умершей, опекаемой Наташей старушки. Привезли около двух пудов картошки и ржаных зерен.
Маша вернулась из московской командировки. От Москвы тяжелое впечатление голода и холода в той степени, в какой мы здесь еще этого не испытали. Кроме того, каждую ночь воздушная тревога. Дорога трудная – ночевала в Подольске. От Подольска ехала в открытом грузовике в сильную метель. Шоссе в ухабах. Добиралась до Москвы часов 17–18. Обратно пришлось сидеть несколько часов на Киевском вокзале, в бомбоубежище. Поезд шел от 11 вечера до 12-ти дня. В московских магазинах никаких товаров. Рыночные цены баснословны (картошка 35 рублей кило, мясо – 100 рублей, молоко 50 – литр и т. д.). Суп на ужин в семье Машиного дяди варят в самоваре – дров и керосину нет.
От Аллы письмо – наконец, Иван Михайлович написал в Москву кому нужно, чтобы прислали мне разрешение на въезд в нее и на прописку. Соображение о том, что в Москве голодно и холодно, меня не останавливает, но несколько смущает. Я стала худо переносить и то и другое. Съедаю, почти не делясь ни с кем, мой гонорар за урок – ломоть хлеба грамм в 100 (итого почти 400 грамм) и два супа в день, и кисель овсяный или сколько-то пшеницы, и все мне мало, и всегда я голодна. Это случилось в последний месяц. Стала понимать, почему дети перманентно жуют овес. Если бы у меня было, чем его жевать, и я бы жевала.
Возобновили, чего я не ждала, мой абонемент в столовой (его не хотел заведующий давать, но персональная пенсия и то, что я приезжая, и также имя Ивана Михайловича и его вмешательство в пропуск возымели свое действие). В столовую по этому абонементу ходит с большой охотой Ника, хотя там ничего, кроме пшеничных зерен на первое и на второе, не дают.
Вечером заходила к Наталье Сергеевне – отдохнуть от неуюта, тесноты, темноты и многолюдства вокруг крохотной моргослепой лампы. Наталья Сергеевна угощала чаем (с сахаром и с какими-то полусдобными серыми плюшками!). Страничка из книги о мещанском счастье.
Серый, серый, отсырелый, мутный, зябкий день.
Сейчас была в больнице – получала справку от врача о том, что у меня холецистит и что я направляюсь в хирургическую клинику Москвы для оперативного лечения. Это начало переезда в Москву, если суждено до нее добраться. Поездом нельзя, не дают билетов, а если дают, все равно не пускают в вагоны, которые переполнены военными и командировочными. А если и пускают иногда на часок, перед отправкой поезда высаживают для того, чтобы разместить вновь прибывших командировочных. Машины, грузовики берут обывателя в качестве зайца, и нельзя ручаться, что не высадят его в Подольске. При этом необходимо запастись махоркой, чтобы шофер грузовика согласился взять пассажира на свою машину. Решиться на все это помогает царица – Необходимость – и материальная, и моральная. Не хватает сил пережить все сначала, что было пережито осенью.
Днем после обеда. Небо укутано мокрой серой попоной, откуда летит мокрый снег вперемежку с дождем.
Зашли бойцы, перебрасываемые с фронта на фронт. Пять человек. У одного умное, печальное и гордое лицо, из тех, что запоминаются. Очевидно из интеллигентов. Молчаливый. Остальные за чаем охотно перебрасывались и между собой и с нами вопросами, шутками, замечаниями о нашем разоренном городе. О наших двух самых древних старушках один паренек, с добродушной усмешкой подмигнув, спросил:
– Лет по 90 им будет?
А другой, меланхолически вздохнув, заметил:
– А жить, верно, по сю пору не расхотелось. Рады, что смерть про них забыла.
Первый, самый веселый и насмешливый, не удержался, чтобы не скопировать походку Марьи Николаевны, которая ходит как на лыжах, передвигая ноги, потому что поднять от полу их не может.
Но один из товарищей строго остановил его:
– Ты это оставь, Матюшин. Сам когда-нибудь такой же будешь. Разве она виновата, что ноги подтоптались?
– Дожить до 80 лет – всякий обветшает, – отозвался кто-то дремавший в углу, за дверью…
Возможно, если “так в высшем суждено совете”, я покину в воскресенье это многоскорбное место и хранительное окружение Наташиного нимба и детей, без которых, особенно без Ники, не могу представить себе содержания моих дней, вечеров, утр. Я стосковалась по некоторым московским друзьям, устаю от шума и суматохи здешнего быта, но я срослась с ним интимнейшими сердечными нитями и не знаю, как сумею прожить без этих голосов, глаз, без серебряного голоска моего комарика – Ники. А главное – без уверенности, что все, кто сидит сейчас за этим столом, где я пишу, живы и целы. Уверенность же эта дается лишь тем, что сидишь за одним столом, спишь в одной комнате и каждый час можешь проверить, что все, кого любишь, избежали пока “наглой и постыдной смерти”.
Получила пропуск. По больничной справке – холецистит, требующий оперативного вмешательства. Если обещание Л. Б-ча относительно машины на послезавтра исполнится, я в воскресенье уеду.
Сейчас меня подозвала Мария Николаевна и с таинственным, светлым видом указала в своих святцах, что как раз в это воскресенье празднуется память св. Евтихия (сон, в котором он благословлял меня, положив руку на голову).
Радость удачи с пропуском омрачена неудачей Татьяны Алексеевны. Ей решительно и бесповоротно отказал тот же белесый, мягколицый “сановник” с человечными нотами в голосе. Татьяна Алексеевна в душевно растерзанном состоянии. Все надежды ее сводились к тому, чтобы соединить конец своей жизни с любимым внуком, который недавно женился и уехал в Ташкент по службе и очень зовет к себе бабушку. А бабушка осталась в тяжком и ненавистном ей городе Малоярославце совершенно одинокой и без всяких средств к жизни.
Отъезд и приезд. Кинофильм
Бабку Варвару (73 л.) необходимо вывезти из Малоярославца, где вместе с другими бабками она выпивала 9 месяцев все жизненные соки из семьи Шаховских. По железной дороге едут только военные и командировочные. Военным машинам запрещено брать кого бы то ни было. Бабка рисковала, как осенью уже было, надолго (а может быть, и навсегда) застрять в Малоярославце. Нашелся зам. внучек, эльфообразный, мягкосердечный юноша, балетмейстер, руководитель ансамбля. Пообещал бабке на 21-е гражданский грузовик леспромхоза. Бабку взбудили в 4 часа еще в полутемноте, помогли увязать скарб в продолговатые узлы и донести их до леспромхоза. Для этого, кроме матери семейства Наташи, поднялись заспанные, но готовые на все усилия, чтобы разгрузиться наконец от обсевших древо их жизни старых грибов (их зимой было 6, два вкушают уже с февраля покой и независимость в гробах, опущенных в бомбоубежище). Около 5 часов бабка сидела на крыльце леспромхоза, смотрела, как бледная предутренняя зелень неба перекрасилась в розоватый перламутр, потом в прозрачный янтарь, потом в глубокую, густую алость зари. Бабку не хотели брать, обещанный зам. внуком якобы всемогущий в леспромхозе некто Александр Федорович не являлся. Шли часы. Дети тоскливо метались из дому к крыльцу, придумывая, как добыть этого Александра Федоровича, и отчаиваясь при мысли, что все уже погибло и бабка застрянет у них навеки. К 9-му часу рысью вбежал Александр Федорович. И оказался маленьким в служебной иерархии человечком с носом вальдшнепа, с беспокойными, хитрыми глазами, не лишенный добродушия, но очень себе на уме. (Эльф говорил о нем как о персоне рыцарского бескорыстия.) Ему удалось как-то умаслить директора, чтобы не прогонял бабку, но уже не было речи о том, что ее посадят в кабину. Маша и Лиза каким-то чудесным образом подхватили бабку и перекинули через высокий борт грузовика на чурбаки, которыми Александр Федорович. (Его так никто не звал, кроме меня, и даже имени его не знали. Кричали просто, прибавляя непечатные слова: “Алейников! Ты что же, заснул? Где бутыли? Где бензин? А ну, живей накидывай в генератор чурбаки”.) Алейников готов был отречься от меня. Несколько раз, не глядя, пробегал мимо и вскользь говорил: “Вы только не волнуйтесь”. Когда я влезала, т. е. перекидывалась через борт грузовика, он уже был полон разными завами и замзавами, которые заняли лучшие места и застыли на них, как изваяния. Никто не шевельнулся протянуть мне руку, когда Маша и Лиза пытались подсадить меня в грузовик. Метнулся навстречу один Алейников, оторвавшись от газогенератора и чурбаков.
Дальше – пыль, столбы, веера, облака пыли по Московскому шоссе. Перед этим лучезарное появление Ники с телеграммой, только что пришедшей от Юры Тарасова из Ворошилова-Уссурийского, – поздравление с освобождением из плена. Еще в руках у Ники была бутылка с чаем и два крохотных ломтика хлеба (в доме пищевой кризис). Ника был похож на юного с крыльями на ногах Меркурия, в бронзово-золотом сиянье волос и таких же глаз (“Какой красавец мальчик”, – сказало одно из каменных изваяний с еврейским профилем). Нику чуть не задавил подавшийся назад грузовик, он едва успел отскочить за телеграфный столб, о который грузовик стукнулся.
На шоссе, когда машина забуксовала – она это делала через каждые четверть часа, к нам втиснулось трое военных с фронта. Лесопромские “завы” хотели было их высадить, но один из них – с забинтованной головой нижний чин – так ругнул их и так бесповоротно расположился в машине, что они замолчали. Против меня сел военный другой, еврей, с расстроенным, озабоченным лицом. Расспрашивал лаконично о городе, о рынке, о селах. У всех троих был голодный и измученный вид. У перевоза через Протву они сошли, чтобы перейти мост пешком – машины пропускались с большими строгостями. Нам грозил возврат, но вальдшнеп наш, он же Алейников, обегал все берега Протвы в поисках директора перевоза и добился часа через два, чтобы нас включили в длиннейшую колонну переправы по проселку на паром, по дороге с колеями чуть не в метр глубины, с лужами, ямами, ухабами, с елками толщиной в руку, набросанными сверху для исправления этого бедствия. А навстречу нам двигалась переехавшая на нашу сторону другая колонна полусломанных машин, нагруженных каким-то фантастическим ломом – туши части аэропланов и дирижаблей и какие-то треугольники из ржавого железа, и части разных машин, и жерла пушек и пулеметов. И во все это, по-видимому, нацелился германец, когда вправо от нас ахнула бомба, – он оказался неметким бомбометчиком и попал не в нашу колонну, не на перевоз, а в поле за полверсты от нас – там поднялся столб земли и облако дыма. Все поглядели в ту сторону. Одно из наших изваяний сказало: “Не попал, мерзавец”. Изваяниям надоело ждать, они взяли свои чемоданы и пошли пешком. А может быть, ввиду возможности другой бомбы сочли для себя более безопасным отделиться от скопления машин. А вокруг шли и отступали справа и слева чудесные, широкие весенние пейзажи. С первым юным изумрудом озимой ржи поля, сине-лиловые дали, лес уже в розово-лиловой дымке почек, которые завтра будут листьями, белоствольный частокол молодых нагих березок, рыже-золотая на солнце, влажная земля с каймами не до конца оттаявшего снегу. Подальше всю эту чудную картину пробуждения вешней природы омрачили и оскорбили на каждом шагу лесной опушки раскинутые поломанные автомобили и разметанные их части, и снаряды, и мины, и воронки, воронки без конца на протяжении всего шоссе, до самого Подольска.
После Подольска в ночной темноте обозначились вспышки зениток – розоватые искры девяти поясов, не пускающих вражеские самолеты в Москву. Справа вспыхивали какие-то световые знаки. А в Москве, когда мы въехали в нее, было таинственно темно. Ни одного огня в окнах. Синеватые фонарики в трамваях. Почти в полной темноте, как спустившиеся из этой же темноты, двигались человеческие силуэты – публика в 11-м часу расходилась из кино.
9 месяцев тому назад я покинула этот город, такой родной – и национально родной, и дорогой исторически, и связанный с большей половиной личной моей жизни. За эти 9 месяцев не один раз при немцах, утверждавших, что “Moskau ist aus”[620], я оплакала ее, и в моем представлении это были в увеличенном размере те руины, среди которых я жила на Свердловской ул. г. Малоярославца. Поэтому выступившие на фоне неба темные громады московских домов показались мне нерушимыми твердынями. Это чувство подчеркивали зенитки, на огни которых я насмотрелась, подъезжая к Семеновской заставе. Надежность, беззвучность этой защиты, огромность защищаемой территории передавались сознанию уверенностью в провиденциальной мощности этого города. “Нет, не могла Москва моя к нему с повинной головою”[621] – воскресла строчка, выученная в гимназические годы. Воскресло многострадальное героическое прошлое Москвы, и с детской свежестью прозвучали в душе 6о лет тому назад волновавшие в хрестоматии стихи:
Ты, как мученик, горела, белокаменная!
И река в тебе кипела, бурнопламенная!
И под пеплом ты лежала, полоненною,
И из пепла ты восстала, неизменною…[622]
(довольно корявое стихотворение).
Домой вальдшнеп отказался меня везти. “Поздно уже, заплутаюсь, я вашей части города не знаю”, – сухо мотивировал он. Недогадливость моя относительно колбаски и полулитровки снимала с него первоначальное обещание доставить меня к памятнику Пушкина. “Переночуете на Абельмановской заставе. В нашей конторе”. Я была разбита и физически и нервно за дорогу, левый глаз у меня вдруг заслонился каким-то огромным мохнатым пятном, и я впала в уныние. В конторе под сильным верхним светом были раскиданы по двум диванам, на столах и на стульях спящие босоногие парни; от обуви их бродил запах лимбургского сыру по комнате. Сначала я поместилась на мешках с песком в темных сенях, но там пол был земляной, и скоро ноги так застыли, что скрепя сердце пришлось присоединиться к спящей братии соночлежников. Я нашла небольшую тень за одним из столов и там, приютившись на своих вещах, продремала до 5-ти утра. В пять вся контора уже закопошилась и пришла сердитая баба с ведром воды и с тряпкой. Из тех, кого до сих пор ранит своим существованием “недорезанный буржуй”. Она с садическим удовлетворением швыряла мои вещи с места на место, приговаривая всякие колкие вещи про “бывших” людей. Я молчала, но тут за меня нежданно и горячо заступилась другая пролетарка. Она подсела ко мне, вникла в мое положение (как доставиться с вещами домой), дала несколько дельных советов, и благодаря им я в 9 часов в сопровождении истопника села на трамвай № 15 и докатилась до Пушкинской улицы. Истопник остался равнодушен к 30 рублей за проводы, его подкупило только зыбкое обещание “хоть одной папиросочки”. Шура нашла у Александра Петровича щепотку табаку, и он тут же свернул козью ножку, а деньги скомкал и, не глядя, сунул в пиджак.
Этот первый московский день мой прошел под счастливым созвездием: звезда 1-я – искренняя радость Шуры и дочерняя внимательность ко мне (к чаю наколола сахару из своих 100 грамм, отрезала два кусочка хлеба, где-то раздобыла кусочек редьки, помня, что она входила в мой режим). Звезда 2-я – от Аллы с оказией длинное, заботливое, теплое письмо, баночка с кофе и пакетик леденцов. Третья – приезд Александра Петровича из Рязанской области с картошкой, мукой и крупой и его настойчивое, дружественное приглашение разделить эти блага и обещание все устроить с пропиской и столовой. 4-е – глаза и слова, и – уже не из пищевых средин воздух, а с горных вершин (встреча с Верой Юрьевной). И надежды. И почти уверенность, что “все будет хорошо”. И благодарность людям, Отцу. И еще одна звезда – письмо Ольги. От ее лучей задрожало и заплакало сердце.