К книге
Маятник жизни моей… 1930–195451 тетрадь 28.7-23.8.1941
28%
51 тетрадь 28.7-23.8.1941
48

28 июля. Малоярославец

Есть рубежи в жизни страны и в жизни отдельного человека, когда трудно найти идущему через такой рубеж слова, которые бы верно отражали, что делается с человеком и вокруг него. Динамика душевных событий в такие дни стремительна, день равен по своей насыщенности целому месяцу, угол зрения нов и необычен – новизна его в совсем ином строе чувств и мыслей, чем-то новое, что уже было в прошлом. И потому, если заговоришь о настоящем моменте – слова кажутся бедными, косноязычными. Или впадаешь в сушь газетной реляции.

В моменты катастроф большинство людей заболевают тем, что Толстой называет “сумасшествием эгоизма”. Прежде всего эта болезнь схватывает тех, кто в обычное время не обладал способностью “слышать, видеть и понимать”.

Те, в ком до катастрофы теплилось сознание непреходящести их жизни за порогом того, что называют смертью, и доверие к Руке, ведущей их через отрезок временной жизни и через грань смерти, – также могут ослабевать и падать духом. Но в их внутреннем мире есть убежище, куда поднявшись, они обретают стойкость духа, готовность к тому, что их ожидает, и в этом убежище крепнет их доверие к Руке, ведущей их. Некоторые из них получают возможность и право светом, разгоревшимся в их душе, освещать и другим, ослабевшим, их путь и служить им опорой, когда катастрофа выбивает их из равновесия. (Наталья Дмитриевна Шаховская. Позднейшая, после ее смерти приписка.)

Потерявший равновесие или впадает в панику животного ужаса и в “сумасшествие эгоизма” по отношению к другим людям, или находит это равновесие в ярко вспыхнувшем сознании своего братства с людьми, своей тождественности с ними, и отсюда в новой, озаряющей нездешним светом его путь любви. Той, о которой сказано: совершенная любовь побеждает страх.

Чудо такой любви мне было дано увидеть в работнице Шуре по отношению ко мне, старой бабке, которая во многом ей была чужда и непонятна, многими свойствами могла не нравиться. Кроме того, у прислуги всегда есть не то зависть, не то пренебрежение к бедным родственникам или призреваемым лицам в богатой семье. Были эти штрихи и в Шурином поведении в мою сторону, хоть и смягченные тем, что я охотно учила ее грамоте и научила писать счета.

В дни, когда загрохотали над нами фугасы и зенитки – и в Шуре отразилось это как светопреставление, – испуг Шуры доходил до физической драмы, до полуобморочного состояния. Она заметила, что у меня его не было в те часы, когда мы оставались с нею вдвоем в квартире. И это было первое, что ее ко мне приблизило. Потом, когда Тарасовы стали лихорадочно собираться в бегство из Москвы, а на ночь уезжали ночевать на дачу и Шура поняла, что я в бегство их не включена, она прониклась ко мне страстной жалостью и целые дни изыскивала способы, как помочь мне добраться в Малоярославец. Для того, чтобы получить билет, нужно было полсуток простоять на вокзале. Этого она не могла сделать, так как на ней лежал ряд обязательств по дому. Но заботы ее и разговоры везде, где можно было разговаривать на тему о моей “покинутости” семьей Тарасовых, привели к тому, что лифтерша Дуняша за 30 рублей причислила меня к своей семье, эвакуируемой на родину, под Малоярославец. И 26-го подоспевший со своей литражкой Алеша доставил меня в сопровождении Шуры и Алешиного отца на Киевский вокзал.

Киевский вокзал. Надо было провести в нем до посадки около трех часов. Самой бы мне не донести тюки с моим скарбом, да и без вещей при условии бега, толкания и лозунга “спасайся, кто может” вряд ли удалось бы мне “спастись” без Шуры и Александра Петровича. И вот тут-то я поняла, о чем говорит притча о милосердном самарянине. Как евангельский путник, избитый и ограбленный разбойниками, я была брошена разбойными налетами в беспомощном положении. И два милосердных самарянина – Шура и Александр Петрович – на Киевском вокзале были самыми близкими мне в тот час людьми. В самом высоком и незабвенно важном смысле. Потому что и я была для них тем ближним, который получил от них доказательство самой высокой, действенной любви, о которой сказано: “больше нет той любви, когда положат душу свою за други своя”[599]. На вокзале оставаться было далеко небезопасно. От глухих и все приближающихся выстрелов вздрагивали стекла вокзального фронтона. Вражеский самолет явно кружил над вокзальным узлом. Огромная люстра, под которой мы случайно сидели, качнулась. Шура опасливо поглядывала на нее. Я поняла ее мысль.

– Ты отойди, Шурочка, подальше, вон в тот угол. Там безопаснее в случае чего, – сказала я.

– А вы?

– Мне нечего от нее бежать. Это неплохой конец, если она сорвется.

– Вы думаете, что придавит сразу?

– Конечно.

– Так и будем же вдвоем помирать, – с прояснившимся лицом сказала она и прибавила: – Мне чего-то совсем не страшно.

И недаром в это утро вырвались у нее слова, когда были какие-то запинки с моим отъездом:

– Я бы всю душу отдала, только чтобы вам уехать…

В огороде у друзей, в хибарке, собственноручно построенной Мишей Бруни.

(Миша Бруни – старший сын Анички Полиевктовой, которую знаю с десятилетнего ее возраста. Талантливый футболист, студент-физкультурник, бросивший свой факультет, скрипач, портретист-самоучка, выдающийся макетист при Большом театре, попутно прекрасный огородник при домишке матери.) Встреча с Мишиной бабушкой, Татьяной Алексеевной. Приехала к дочери Аничке. Кроме нее еще 2 старухи (у нас их, включая меня, – четыре). Одну чужую, три дня не евшую старуху актом милосердия и героизма с великими трудностями вывезла из Москвы Мишина сестра, девятнадцатилетняя Настя, красавица, мятежная, авантюристичная натура, из тех, что носятся по свету, движимые волей к гибели, как бы выискивая места, где опасно, где рифы, подводные скалы, узкие проливы, путаный фарватер, штормы и водовороты.

Вчера мы едва уговорили ее не ехать за теплой одеждой в Москву, куда едва проскочил накануне поезд из обстреливаемого Очакова – в 14 верстах от города.

В огороде друзей мы сидели с бабой Таней (Татьяной Алексеевной) в игрушечно-сказочной избушке на несообразно высокой и широкой кровати и говорили о том, что фугас этой ночью попал в Угодский завод[600] (завода там уже больше ста лет нету). Попал в стадо. У нас от его падения зазвенели стекла, и мы с Машей поспешили раскрыть окна. Говорили о том, что в Боткинской больнице в отделение выздоравливающих от скарлатины детей также попала фугасная бомба и много детей искалечено. Почему-то немецкие бомбисты разрушают больше всего больницы. Если это не случайность, страшен в этом вызов человечности, круговой поруке Красного Креста. Может ли быть человеческая воля так насыщена духом убийства и разрушения, чтобы и свою жизнь человек ставил на карту, и тысячи чужих жизней обрекал на муки и гибель – из-за чего?

Чтобы немцам в будущем (и как неверно такое будущее) жилось сытней, удобней и написал бы историк, что в таком-то году (и на такой-то срок) Германия одержала блистательную победу.

Нам довелось в эти ночи быть свидетелями этого блистания. И заплатили за него жизнью и ранами и увечьем дети Боткинской больницы.

И когда мы с Татьяной Алексеевной говорили о “войнах и военных ужасах”, на пороге раскрытой двери сидела восьмилетняя внучка ее, Дашенька, летучее, белокурое, легкое, как мотылек, дитя, и вполуха прислушивалась порой и сейчас же из детского инстинкта самосохранения переставала слушать и с улыбкой что-то лепетала своей кукле. А за нею из густой зелени огорода глядел только что расцветший алый мак. И хотел успокоить и не мог, а только глубже и тоньше ранил душу своей красотой.

Как хочется какой-нибудь воинской повинности для себя. Как понимаю Ириса и Даниила, с чувством глубокого морального удовлетворения дежурящих в пожарной охране по ночам. И какая это печальная анафема старости – отсутствие легкости, ловкости, выносливости и просто физических сил, нужных, чтобы поднять зажигалку в 5 килограммов.

Вчера еще во время оборонной лекции у колодца лектор, когда объяснял, как обращаться с зажигалками, как тушить пожар, досадливо сказал: “Конечно, не из старух надо формировать пожарную дружину”.

1 августа. Малоярославец

Этой ночью дежурила от 12-ти до 2 часов ночи у окон и во дворе. Счастлива, что пригодилась дорогой мне семье хоть на это. И очень пригодились во внутреннем мире моем эти часы и для меня. Установлю этот порядок и на последующие ночи, какие мне будут отмерены. Важно, что Наташа, в непрерывной работе суетящаяся весь день, в это время будет отдыхать. Ночь была спокойная – только вдалеке маячили ракеты, казавшиеся крохотными звездами. И до зенита неба разливалось бледное вздрагивающее сияние.

Татьяна Алексеевна в огородной хибарке сейчас рассказывала мне, что видела в эту ночь 9 самолетных эскадрилий, промчавшихся к Москве, и слышала пять фугасных ударов – один посильнее, другие совсем глухи. Говорят, один фугас грянул прямо в костер, разведенный пастушонками в 10-ти верстах от города. И дети, и овцы, конечно, погибли. Татьяна Алексеевна при всей страстности своей натуры и горячести любви к дочери и внукам в глубине души спокойна, то есть внутренно готова ко всему.

“Хлеб наш насущный даждь нам днесь” – расширять и усложнять эту молитву в такую годину, как наша, – кощунственно. Когда стояла в райсобесе за распределением пенсионерской очереди (и в количестве целого кило), эта смиренная и тревожная дума о хлебе и мольба, обращенная к пухлому, алкоголичному председателю, была почти на всех лицах. И какая горестная растерянность охватывала тех убогих старух, которые не получали права на хлеб насущный или потому, что числились иждивенками детей, которые их не желали кормить, или не имели ни пенсии, ни достаточно инвалидного вида.

Странное было явление во время моего дежурства. Вдруг стала меркнуть луна, низко стоящая над концом нашей Успенки, и когда я высунулась в открытое окно, я увидела огромную стену дымно-белого тумана, быстро надвигающуюся с этого конца, так что через минуту и перед нашим домом туман поглотил все соседние предметы. Запаха никакого не ощущалось, но столько пугали химической атакой “коварного и беспощадного врага”, что явилась невольная мысль: газы. Разбудила Наташу. Она, спросонок бросившись к окну, прошептала: “Дымовая завеса”. Но скоро спокойным голосом сказала: “Давай решим, что это явление естественного порядка” – и пошла спать.

У меня на страже – состояние подъема, как струны, натянуты нервы, и воображение то и дело рисует, что должно вот-вот произойти и что, к счастью, ни разу не произошло. У Наташи завидное, ровное, крепкое, не глядящее вперед спокойствие истинного мужества.

7 августа. 11 часов ночи

В ожидании тревоги пробую писать при лунном освещении.

В каждой тревоге три момента: сначала лают собаки, потом воет сирена, потом гудят аэропланы и начинается в небе игра прожекторов и ракет. Апофеоз тревоги – стрельба и пожары, к счастью, бывает не всегда.

Непрерывное дежурство у колодцев, чтобы диверсант не подсыпал яду. Дежурят дремлющие, а то и крепко спящие домхозы. Наташа через 3 ночи на 4-ю сидит на скамье против колодца с 2-х часов ночи до 6-ти утра, несмотря на протест бабушек, – туберкулез горла домкомитету не кажется достаточной причиной.

Вошла в круг милых мне лиц Наташина двоюродная сестра Наталья Сергеевна Шаховская (здесь ее зовут Таличка). В рамке густых стриженых, снежно-белых волос молодое (ей за 40) лицо. Умное, внимательное, с хорошими серыми глазами, с ясной девической улыбкой. И голос, и манеры – молодые, но не молодящиеся. Прекрасные породистые руки. Все существо ее как бы говорит: “Я не ищу того, что называют «личной жизнью» и ни за чем не буду гнаться. Буду работать (она бухгалтер) и мужественно встречу старость, как и все трагическое, что подстерегает человека, особенно в такие дни, как теперь”. Через день по служебной обязанности она дежурит в их учреждении и с юмором рассказывает о тех опасностях, какие были в ее дежурные ночи. И о безобразном, пьяном окружении служащих и начальствующих в нем лиц.

“Возмещение отсутствия ребенка” (выражение Пантелеймона Романова) – для нее в повышенной любви к шестнадцатилетнему племяннику. Она охотно и тепло говорит о нем, о его рыцарском к ней отношении, о его свойствах, вкусах и привычках. Но и это в ней как-то уравновешено и всё – прямо, чисто, без оглядки на себя, ничего напоказ. Никому не придет в голову сказать об этой седой девушке “старая дева”, хотя возраст ее в соединении с целомудренно-ясным впечатлением девичести сразу чем-то останавливает внимание.

Недавно случайным образом узнала, что в Малоярославец 3 месяца тому назад приехала и купила дом племянница Ивана Алексеевича Новикова (писателя) Евгения Андреевна Новикова и что она услышала обо мне и очень хочет повидаться. Третьего дня утром я взяла Нику и пошла с ним разыскивать ее дом. Он оказался на Ухтомне, в узеньком тупичке на склоне высокой горы над оврагом и обширными приречными лугами. Большой вишневый сад, чудесный вид на луг, на извилистую речку и на амфитеатр трехпланных лесов, кончая моим любимым туманно-лазурным, похожим на далекое море третьим планом. Навстречу нам выбежала хозяйка дома, Евгения Андреевна, для меня – четырнадцатилетняя Женя, с которой я познакомилась в 1909 году в Туле, когда ездила в Ясную Поляну к Л. Н. Толстому. Теперь Жене набежало 46 лет, и я стала из 40-летней писательницы, ходившей в пестрых кустарных одеждах, беззубой бабкой. Но мы сразу узнали друг друга и странно горячо обрадовались встрече. Я – потому что охватило меня живое воспоминание о целой полосе жизни, далекой, невозвратимой и волнующе-милой при ее воскресении в памяти именно тем, что она так далека, невозвратима и так не похожа на последний отрезок моей жизни. Женя обрадовалась мне, как я потом выяснила, как празднично-яркому в их тульской жизни воспоминанию о приезде московской писательницы в дни святок, о моих рассказах про Толстого, святочных играх вокруг елки, в которых я принимала участие. И тогда, как и теперь, мостом, перекинувшимся между мной и их многодетной семьей, был их дядя, писатель Иван Алексеевич Новиков, в те годы связанный со мной живым дружеским общением. Впоследствии жизнь на физическом плане нас как-то раздвинула, но зерно живой душевной связи, очевидно, не умерло и незаметно пустило какие-то ростки и в душе детей, выросших под его моральной опекой.

У Жени (для меня у четырнадцатилетней гимназистки Жени) двое детей, семилетняя темноглазая, на рафаэлевского херувима похожая девочка Людмила и светлоглазый пятилетний мальчик Андрюша. Она подвела их ко мне с таким видом, как подводят детей к священнику для благословения, и я, целуя их головки, почувствовала, что не просто знакомлюсь с ними, а из самой глубины души благословляю их.

И мне жалко, что эта вчера еще чужая и незнакомая женщина должна скоро покинуть Малоярославец. Дети плохо выносят бомбоубежище; спасая их, она решила искать пристанища во Владимире, куда уже уехала ее младшая сестра, Аля. Ее тоже хорошо помню: пяти-шестилетняя миловидная девочка, любимица всех старших сестер и братьев. Матери у них не было, отец тоже отсутствовал, и жили они с дядей Ваней (писатель Новиков), которого любили как отца и как близкого друга– товарища.

С Женей находится здесь сестра – Верочка. Ее узнала по необычайно блестящим, умным черным глазам. Она одинока, то есть не замужем. Научный сотрудник при Академии, увлекается физикой, работой по спектральному анализу и т. д.

11 августа

По словам приезжих из Москвы, продолжается бегство из нее. Увеличилось еженощное разрушение от фугасов; зажигалок меньше бросают. Но появилась комбинированная зажигалка-мина. Кто ее схватит как обыкновенную термитку, погибает от взрыва. Да упадет вечный позор на имя изобретателей таких комбинаций.

Вчерашняя тревога прошла в полной тишине – если не считать гудения самолетов. Отбой зато был дан только в четвертом часу. Мой дозор осложняется тем, что ночи очень холодные и я не могу долго дежурить на дворе, а только выхожу по временам проверить юную пожарную стражу. Лизу застала спящей на террасе так крепко, что даже не могла разбудить ее. Арсений[601] (двоюродный брат детей, здешний учитель, математик – 23 лет), только что приехавший, так истомился к 2-м часам, что уснул стоя, облокотившись на засов ворот. А между тем, говорят, самый нужный для бодрствования час, когда самолеты возвращаются с набега и облегчают себя, сбрасывая куда попало и фугасы, и зажигалки.

Узнала из газет, что Алла и Москвин никуда не уехали. Алла 8-го играла в “Трех сестрах”, и сбор был полный (!). Гладиаторская жертвенность актеров (Цезарь – государство) и неистребимый лозунг толпы – “Хлеба и зрелищ”. К фугасам привыкли (“Ко всему подлец-человек привыкает” – Достоевский). И летящая с воем и грохотом над головами смерть не переключила внимание к ценностям высшего, чем хлеб и зрелища, порядка.

Надо будет одеться потеплее и все-таки самой дежурить на дворе. На детей нельзя положиться.

16 августа

У почты встретилась лавина беженцев из-под Смоленска. Прохожие стояли у стены и пережидали, пока схлынет поток оборванных, пропыленных, усталых и откровенно голодных людей. Одни мужчины, в возрасте от 18 до 50–60 лет. Некоторые у раскрытых окон и у женщин, которые со страхом и с жалостью на них смотрели, просили “шматок хлебца”…

К вечеру их свели на луг, но неизвестно, накормили ли. Не хватило, думается, у города хлеба на такое огромное количество и таких голодных гостей. На их несчастных, изможденных, угрюмых лицах легко было прочесть, на какой способ утоления голода натолкнет их история, психология и прежде всего физиология, если не сумеют наладить их питание.

Вернулась вчера Маша из Москвы. Говорит – настроение в Москве подавленное, растерянное. Толки об эвакуации, очереди. По карточкам только хлеб. По дорогим ценам (масло 50 рублей кило, сахар – 15, белый хлеб вдвое дороже, чем был) – все есть. Из не подорожавших предметов назвала яйца, молоко. Приехала девочка взбудораженная и угнетенная, с какой-то сердито-пессимистической окраской речей, ей раньше несвойственной. В институт ее приняли, но когда занятия (и будут ли) – неизвестно. По Москве бродят зловещие слухи о каких-то отравленных бомбах (и в здешней “Искре” о них писали).

19 августа

День Преображения. Любимый праздник мой, Сережин и его отца.

Когда-то, в далекие времена, отец Сережи подарил мне кольцо, на котором были вырезаны слова “свете Радости, свете Любви, свете Преображения”. И горько поплатились мы за это кольцо. Он – за то, что от человека, от слабой и грешной женщины ждал этого света. Я за то, что считала себя несущей этот свет. И чувство, нас связывающее, принимала за путь – притом для нас единственный, – ведущий к преображению.

Враг идет к Москве Можайской дорогой.

Как странно мне произносить слово “враг”. Есть люди, которых я не могу принять, не могу любить (что меня очень мучает). Но то душевное движение, которое заставило здешнего какого-то Главка, Панченко, ударить кулаком и ногой пленного летчика, не только мне чуждо, но отвратительно, и в тот момент скорее Панченко, чем этот летчик, ощущался бы мной как враг. Такое же содрогание всего нравственного уклада моего существа вызвала статейка Алексея Толстого под заглавием: “Я призываю к ненависти”[602]. И кто он такой, разжиревший барин-паразит, вагонами тащивший себе вещи из Львова, откуда у него эти слова, это право “призывания” какого бы то ни было к чему бы то ни было…

Живое, “достоверное” общение с матерью в сегодняшнем сне. И как не раз уже было – в какой-то странной, неуютной обширной гостинице, знакомой лишь по сновидениям. Мы живем с ней только вдвоем. Спим в разных комнатах. Но мне становится страшно в моей постели, как бывает необъяснимо и необоримо страшно только во сне, и я вхожу в ее комнату и забираюсь в ее постель и говорю ей: “Мне стало страшно”. Она, как почти всегда в моих снах, молодая, какой помню ее в моем детстве. (Иногда старше, но никогда в том дряхлом виде, в каком была в последние годы. И всегда зрячая. За 16 лет до смерти она ослепла.) Мать дает мне место рядом с собой, обнимает и ласкает и успокаивает меня, а я прижимаюсь к ее груди, как никогда, даже в детстве не было (всегда были какие-то странные, болезненно не допускающие телесной близости ласки, простоты и непосредственного тепла отношения). Просыпаюсь успокоенная, с теплым, благодарным к матери чувством. И с воспоминанием до мелких подробностей встречи. (Коридор гостиницы и то, что дверь оказалась незапертой, когда я вошла прежде, чем лечь в свою постель. Странное, воспаленное лицо коридорной горничной, заглянувшей ко мне. Большая двуспальная кровать матери, ее косы, тепло ее груди.)

21 августа

Жутко темная ночь за окном. Пишу при крохотном свете скудной лампы с нахлобученной на нее синей бумагой. И это после полного отсутствия по ночам света кажется роскошью.

Ленинграду дано три дня для эвакуации. Если верен слух, что решают его взорвать перед тем, как сдаться, – какое безумие. Город Петра, город Пушкина, Эрмитаж, Исаакиевский, дворцы – неужели подымется у народа, у тех, кто за него так предрешил, рука на такой акт варварского самоубийства.

Предыдущая главаГлава 48 из 172Следующая глава