К книге
Маятник жизни моей… 1930–195455 тетрадь 25.4-21.7.1942
29%
55 тетрадь 25.4-21.7.1942
50

25–28 апреля. Москва

Все еще не верится, что я в Москве. Все кажется, что это сон. Сегодня ровно неделя, как я приехала. Прожита она в каком-то сомнамбулизме. Какая-то часть души отдыхает. Какая-то часть ее напряженно прислушивается к тому, что в Малоярославце: не бомбят ли город, не очень ли голодают Наташа и дети, не пронесся ли слух о близком наступлении. И так они – Наташа и дети – мучительно дороги, так нерасторжимо приросли к жизни, как это не ощущалось в днях и месяцах под одним кровом. Мешала теснота, множество мелочей, шумность, сложность, суматоха быта. И бабушки, засилье старческих и при этом чуждых и частично враждебных жизней.

Что заметилось, что удержалось и что вспомнилось гриппозными и грузовиком перетолченными мозгами:

Чище в Москве, неизмеримо опрятнее и стройнее жизнь, чем в Малоярославце. И спокойнее – не надо прислушиваться к трескотне пулеметов: с неба она или это учебная стрельба. Успокоительно помнятся охранные огни зениток, вспыхивающие, когда грузовик ехал Подольским шоссе. (9 поясов!) 9 поясов зениток. Время от времени пролетит чья-то фраза: “Но в мае уж непременно начнут бомбить”. И залетают другие – полушепот надежды (откуда они?): “В мае будет сепаратный мир”.

Странно помолодевшее и какое-то облегченное лицо Инны. Тем странно, что прошла и проходит она через голод и горе (5 мес. нет вестей от мужа с фронта).

Хорошее лицо у Анны – смягченное всем пережитым, потеплевшее, и хоть есть новые морщины, но точно помолодевшее. Работает в Книжной палате и вяжет какие-то детские кофточки и башмачки в артели.

Живу без хлебной карточки. Волокита с пропиской, несмотря на Аллино ходатайство. Из продуктов могла внести в нашу коммуну только грибы и немного овса. И две коробочки кофе – присланный Аллой мокко и Наташин дар из овса.

Из дому выхожу только на почту. Подальше – нет сил, хоть и очень хочется повидать некоторых друзей. Труднопреодолимый страх перед трамваем (перед возможным головокружением от трамвая). Когда выплываю из сомнамбулизма (в нем Малоярославец, фронт, дети, Наташа, война), есть благодарное ощущение отдыха. Передышки, потому что вряд ли май обойдется без натиска на Москву. Чаще всего такое чувство: сегодня и завтра поспим спокойно (и это огромное благо). А послезавтра, может быть, умрем.

Как благородно, просто и тепло взял меня на иждивение Александр Петрович (Алешин отец), пока не устроюсь с карточкой и столовой. Притча о милосердном самарянине.

Ночь. После ванны. Первой за 9 месяцев. (Малоярославец, Ерденево – обтирания холодной водой, раз в неделю – горсточка теплой). Предельная нега, от которой на совести неловко. Неловко потому, что вшивые бани в Малоярославце, и никогда нет теплой воды для Наташи, а холодной она боится. И когда затеют мытье голов, как это громоздко и сложно: ни удобного угла, ни нужного количества воды и часто кризис с мылом. И за всем этим – фронт, где люди вот сейчас, когда я сидела в ванне, укладывались спать, если нет ночного боя, в сырую землю окопов в ожидании, что завтра их изувечат, раскрошат, сотрут с лица земли.

Говорила сегодня с Александром Петровичем о лазарете. Если бы приняли меня без медицинской работы, как это устроили мне в мировую войну в одном частном лазарете. Раздавать лекарства, писать письма, читать вслух, беседовать, расспрашивать о доме, о детях, о детстве, успокаивать боль способом, мне данным, напутствовать умирающих…

Александр Петрович обещал похлопотать. Немногое я там смогу сделать и для немногих. Но будет точка приложения неизжитому материнскому чувству, дару слышания и понимания, дару целения. И будет, наконец, мир совести, а не эта – сквозь отдых, сквозь радость тишины и теплоту ванны колючка в подсознании – забрался за 9 поясов зениток на пружинный матрац, в ванну, на даровые, сытые хлеба.

4 мая. Раннее утро

В чудесный сад предутреннего сна ворвались грубые мажорные звуки радио, потом такая же музыка. Сад был огромный и переходил в киевские, воронежские и сергиевские окрестности. Кусты и травы серебрились от росы, и все было в нежном тумане, пронизанном вечерней зарей. По одной из дорожек навстречу мне шел Фаворский (художник) с двумя собаками. Он защитил меня от них, и они стали ко мне ласкаться. Я заговорила о необычайной красоте вечернего освещения в его саду. Потом он начал рассказывать что-то интересное о Марии Стюарт, о Мортимере, и тут “взорало” (выражение А. Белого) радио. Какая вульгаризация быта – эта звуковая “зарядка”. И сейчас же за ней последние известия. Вместо утренних молитв, вместо индусского омовения в Ганге, пифагорейских гимнов солнцу или хотя бы такой тишины, в которой человек мог бы хоть на четверть часа осознать себя как существо мыслящее, чувствующее, желающее не одного хлеба и заданий извне.

Оскорбительно и разрушительно для “внутреннего человека” это tempo rubato[623], каким зарядка утреннего радио врывается в его сознание. Вчерашний день.

Как забилось сердце в М. Левшинском переулке. В старости оно редко так бьется. (В старости эмоциональный мир как-то этеризирован и от физического отграничен.) В текущие московские дни так еще раз на днях расширилось и зазвенело слезами сердце, когда я нашла нежданную открытку от Ольги (от нее с лета не было вестей). Настоявшаяся, крепкая, как двухсотлетнее вино, дружеская любовь всколыхнулась от самого дна души в стенах этого несказанно милого, драгоценного добровского дома. Елизавета Михайловна больна (воспаление легкого). Лежит восковая, похожая на покойницу. Но это ни ей, ни мне не помешало в торжественной радости встречи. Может быть, даже усилило ее. Очень исхудали младшие члены семьи, почернела Шура, позеленел Биша от “московского сидения”. Заострились все углы в лице и фигуре Даниила. Но у всех сохранилась душевная бодрость, чувствуется внутреннее горение. Все (и похожая на покойницу мать) на вертикали, никто не сдался. То же и у Надежды Григорьевны[624], несмотря на то, что ей худо с сердцем. Очень крепко обняли эти два дома дружеским теплом старого Мировича. Никого не отпугнуло одряхление его, хоть каждый его по-своему отметил.

5 мая. 4-й час

Странно морозный день. В воздухе реют пушистые снежинки.

Хроника текущих дней.

Полчаса тому назад в Моссовете мне отказали в прописке, несмотря на поддержку заявления Тарасовой, Москвиным и на вызов Пронина[625].

Что день грядущий мне готовит?

Его мой взор напрасно ловит[626].

Александр Петрович, свыше приставленный ко мне с первого московского дня как рыцарь, до сих пор думает, что еще не все потеряно, и собирается как-то бороться.

Да будет то, что будет. Верится, что будет именно то, что нужно для меня не по узкожитейской линии.

Вчера были у меня три посетителя. Тонечка К.[627], Даниил и Женя – Ирис мой лиловоглазый. От нее так же, как от Олиной открытки, от добровского дома и от лица Анны, впервые увиденного после 9-месячной разлуки, что-то затрепыхалось, как птица крыльями забилось, в самой глубине сердца. У Ириса странно помолодело, посвежело, каким-то девическим стало лицо, хотя сама она стала совсем тростиночкой. Чего– чего только не вынесли ее с виду такие хрупкие плечи за эти полгода. На них (в буквальном смысле) сколько перетащила она продуктов в свое гнездо. Однажды шла с пудовым мешком на спине 30 километров. Через два дома от них разорвалась бомба. “Аннушка, старая кормилица, и Николенька (сын) были в убежище. Сотрясение было такое сильное, что казалось, весь дом рушится. Из убежища раздался Аннушкин крик «рятуйте!» (она белоруска) и Николенькино «Мама!». Я была уверена, что это для всех нас последнее мгновение и без страха, с готовностью с нужными словами, прыгнула в убежище” (слова Ириса).

Даниил (у меня на диване, во время разговора о влиянии голода на тех или других людей) с видом трагического и чем-то стыдного признания: “Я ел собаку”. Оказывается, что и некоторые из его знакомых не только ели фокстерьеров, но и добивались этого как удачи. Где-то добывали за 5 рублей кило. Еще стыднее было Даниилу сознаться, что настал такой период, когда он “ни о чем, кроме пищи, не мог думать”. У кого же не было такого периода за эти месяцы, кроме очень немногих избранных – у кого “безотрывочная столовая”, какие-нибудь пайки, или огромные деньги, или предусмотрительные запасы. Ничтожен процент таких, попавших в ковчег сытости во время затопившей страну голодовки.

Тонечка, красивая, розовая, похожая на гортензию породистая девушка лет 23, с прекрасными манерами, с знанием английского языка, рассказывала как о большой удаче о том, что получила должность морильщика крыс – это ей дает рабочую карточку и 400 рублей в месяц.

7 мая. Глубокая ночь

Позорное увлечение хлебом, супом и кашей. Утром ела Бекову кашу из высевок, вскоре после нее манную, а когда вечером самой пришлось брать пшеничную (которая совсем не нравится), положила себе в тарелку больше, чем всегда. И суп поглотила – и тот, что из общего котла, и лапшу, сваренную у нас Ирисом для совместного завтрака; и хлеба – сверх обычной домашней дозы – от Ириса столько же, а вечером от военной шоферки, которая у нас ночует, – порядочный ломоть (она всех угощала хлебом с селедкой) уничтожила. В наказание за это и сейчас в 3 часа ночи такое сосущее желудок и гнетущее психику голодное состояние, как будто целый день ничего в рот не брала. От него не могу уснуть. Пробую писать, но уже такая слабость овладела рукой и головой, что приходится бросить перо.

Попробую записать, что всплывет в памяти из того преходящего, что прошло за эти 5 дней.

Болезнь Елизаветы Михайловны – ползучее воспаление легкого. Болеет мрачно, истерзаны нервы, ранена душа. На вопрос мой: “А под болезнью уцелело ли, не повреждено ли самое главное – то, что ни от болезни, ни от здоровья не зависит?” – она посмотрела угрюмым, ожесточенным взглядом.

– Под болезнью – кавардак, – сказала она.

По квартире, где жила дружная, крепко спаянная семья, с какого-то момента поползли флюиды недоверия, антагонизма и, наконец, разрыва. Между старыми сестрами, между теткой и племянницей, и также и мужем ее, между Шурой (дочь Елизаветы Михайловны) и братом ее Сашей и его женой. Елизавета Михайловна говорит, что все это пошло с того дня, как домработница, украинка, приснившаяся ей в виде ведьмы, наяву дала ей наперсток (наколдованный —!).

Бессознательно я употребила педагогическое дошкольное воздействие (вот она – “психогностика”) – рассказала ей свой сон, где был противоположный образ, концентрировавший в себе светлые силы, сон отнюдь не выдуманный. И действие его было неожиданно велико. В следующую встречу у Елизаветы Михайловны было совсем другое лицо; и физически она заметно окрепла. И боюсь еще этому верить – напряжение антагонизмов в семье уменьшилось. Сестра, которая от вражды не входила в ее комнату, вошла, сидела и говорила со мной, вступивши в нашу беседу с Елизаветой Михайловной.

И выходит на поверку, что тут не психогностический трюк, не психология, а реальное воздействие, “концентрация светлых сил” в образе Евтихия.

Неожиданную и яркую роль заиграла в моих днях, в судьбах моих (энергически хлопочет о прописке) Вера Федоровна. До приезда в Москву я даже имени ее не слыхала, хоть с Аллой она встречалась давно и была пламенной поклонницей. Тут произошло то, что в психиатрии называют “переносом”. Она перенесла на меня действенный энтузиазм, который в ней пробуждает Аллочка. Она даже целовала мои руки. И лицо ее сияет, когда она смотрит на меня. Зная, что я без карточки, она принесла мне однажды рис, масло, солонину, пряников – всего понемногу, и я не могла не принять этих даров – с такой горячей дружественностью они были принесены. И, может быть, значительность ее в моих днях тоже от руки Евтихия, особенно в том, что она взяла на себя хлопоты о прописке. У нее неукротимая, всепобеждающая энергия, темперамент завоевателя. И появилась она в моей орбите после той ночи, когда я, считая отказ в прописке окончательным, возложила надежду на того, кого после моего сна (еще в Малоярославце) считаю своим покровителем. Индусы сказали бы: тут карма. В каком-то существовании эта женщина была мне близка. И была в беде. И как-то я ее из беды выручила – может, жертвенно с моей стороны. И теперь карма созрела – пришли времена и сроки расплатиться. И возможность сделать это. Отсюда торжественность, праздничность и необычность темпов деятельного участия. Так сказал бы индус. Во мне уживается и этот индус рядом с образом св. Евтихия.

14 мая. Раннее утро в постели

“То, чего я боялся, то и случилось”.

Недавно ушла Зимницкая – принесла весть, что и вторая комиссия отказала мне в прописке.

Не знаю, почему я спокойна, хоть мне и очень тяжело поедать хлеб и другие продукты (их уже почти нет) и делить скудный обед, приносимый Гале из столовой Александром Петровичем. Чувство фатума – “сужденное прими, не прекословь”. И, может быть, доверие к звезде, к огромной боевой энергии Веры Федоровны, взявшей в свои руки дело моей прописки. Она уверена, что, как всегда и во всем в ее боевой жизни, победит она, как бы ни боролись с ней люди, обстоятельства и сам Рок. Малявинский[628] вихрь, роза-центифолия, казачина гребенской. Сама про себя сказала, принеся свой портрет мне в подарок: “Хотите на память физиономию Стеньки Разина?” На портрете лицо грубое без красоты. А в жизни – и внутреннее, и наружное лицо привлекательное, и победоносен пышный, богатый расцвет, зенит женского могущества (ей 30 лет).

Ночь. Перед тем, как запрятаться на ночь от всего дневного и от самой себя, с полчаса стояла на балконе. Темное небо чуть мерцало из тумана маленькими редкими звездами. Может быть, они такими казались старым глазам, старческому восприятию ночного неба. (Ночи стали холоднее, звезды меньше и бледнее. Все прощания легки, все дороги далеки – Мировичу.)

И вдруг среди них одна звезда стала увеличиваться, задвигалась. Заиграла лучами.

– Это фонарь на аэростате, – сказала Галя. Нет от тебя спасения ни на земле, ни в звездном небе, трижды проклятая Беллона[629].

Погашу лампу. Глазам хочется темноты. Душе – переселиться на какой-то срок в собачью душу Бека. Его увели сегодня в чужой дом, где будут по крайней мере его кормить. У нас он ел последнее время только навар из картофельных очисток. Он без сожаления покинул дом, в котором вырос и где раньше его так баловали.

Может быть, постранствую и по человеческим душам. Временами нарастает эта потребность и является эта возможность.

20 мая

Время предобеденное для тех, у кого есть обед.

Взята немцами Керчь. В Харькове бои у самого города. По-видимому, ожидается наступление на Кавказ: группу актеров МХАТа, которую рассчитывали отпустить только в июле, эвакуируют в начале июня, и не через Москву, как телеграфировал отцу Алеша, а через Баку, кружным путем. Проскочил слух, что враг у Мценска. Ни в Москву, ни из Москвы даже в ближайшее место не дают пропусков. У переправы на Оке художники, ездившие за продуктами, ждали своей очереди двое суток. Но все только слухи – верно лишь одно: есть напряженность в линии движения событий, и она все нарастает. А слухи разноречивы – то “Москва в опасности”, то “события передвинулись на южный фронт, Москву оставили в покое, Москву бомбить не будут”.

Даниил – высокого полета птица. Его отец “приземлился”. Всматривался в темноту и не умел рассказать, что видел в ней. Бредил ужасами, тайнами, любил неразрешимые загадки. И пьедестал своей исключительности и загадочности.

Даниил рвется в “надзвездные” края и оттуда хочет увидеть и услышать “единое на потребу”. Иногда ему удается уловить звездный луч – обетование, радость, новые силы для крыльев. Но чаще он глубоко печален и как бы пронзен раз навсегда стрелой, которая так и осталась в незаживающей ране. Последний раз – три дня тому назад мы говорили о его детской и юношеской любви (“О, моя Голубая звезда!”). Он несет ее в душе и поныне, и все в том же голубом новалисовском, дантовском значении. Она (Г. Р.)[630] замужем, овдовела, и у Даниила не было ни тени ревности к ее мужу и нет ни мечты, ни желания соединить в браке свою жизнь с нею. Судя по его последнему стихотворению, это чувство взаимное и у Г., такого же надзвездного характера. Никогда не приходило в него страстное влечение. А между тем влечение, и напряженное, не ослабело до сих пор. Но другой природы – лунный свет, надзвездные края. До чего это мне понятно. Нечто похожее, но не в таком поэтическом и обоими одинаково сознанном значении, было в моей встрече и в ряде годов после нее с Л. И. Ш.[631] (“Эпипсихидион” Шелли[632], который отражал для Л. И. его отношение ко мне, а для меня – ощущение тайного сопутничества высоко над жизнью, радость глубинного общения, радость своего отражения в его душе). Нечто подобное было целый год в отношении ко мне М. Н. К.[633] (тогда мне было 28, ему 23 г.) “Вы для меня всегда в голубом сиянии, – писал он однажды, – и плоть Ваша для меня священна. И было бы для меня неслыханным кощунством пожелать Вас как женщину, как жену”. Он был странный, сложный, юродивый человек (талантливый музыкант). Входя в мою комнату, если я была одна, становился на колени и кланялся до земли. И однажды описал все это своей невесте в искаженном, постыдно-кощунственном виде.

29 мая

Продолжение “О хлебе”.

Заходила Анна Кузьминична, приятельница Леониллы, жена д-ра. Мы с ней доныне только поклонами обменивались. Но три дня тому назад она узнала, что я второй месяц без карточки. А я узнала, что <доктор?> был ранен и в плену перенес тягчайшие лишения и голод (до пожирания умерших товарищей, которых он сам видел, хоть и не ел, – жарили на кострах обезумевшие от голода пленные). И загноившиеся, полные насекомых раны, и грязь, и морозы, и все это лицом к лицу со смертью. Когда вернулся, три дня побыл у родителей. Вышел из дому – и бесследно исчез на три месяца – был почему-то секретно увезен и запрятан в концентрационный лагерь. Там его подлечили, подкормили и снова направили на фронт. Перед этим разрешили 12 дней побыть у родителей. Когда мать пришла ко мне, это был третий день, как она с ним простилась, раны ее сердца были еще совсем свежи, открыты, и вся кровь материнской муки пролилась из них в мою душу. И вот она уже для меня не дама, “обывательница”, довольно приятного облика, но ничем не влекущая к дальнейшему знакомству и даже просто к разговору (всегда удалялась во время бесед с Леониллой). Оружие, пронзившее ее сердце, попутно задело и мое, и кровь ее раны душевной струится в моей душе. И мы уже не две обывательницы с разными интересами, а сестры, породнившиеся в таинстве страдания (это даже исходя от всей страны, от всей планеты) и в таинстве сострадания: моего к ее ранам, ее – к моей бескарточности. Она принесла такие обильные дары, которые подавили бы меня дороговизной и щедростью, если бы не тепло ее глаз, ее улыбки, ее рук, которыми она обняла меня. Кило хлеба – теперь его после усердных розысков можно приобрести только за 100–140 рублей. Стакан сметаны. И пакетик с сухими фруктами. Отсюда пойдут отчисления в сторону нашей коммуны, Анны, Инны, Жени. О, конечно, по каким-то крохам, – но это уже агапия, трапеза любви, и тут самые крохотные дозы будут насыщать в большей мере, чем гора тех же продуктов вне агапии.

6 часов вечера

В кухне теплое и яркое предзакатное освещение. Вся наша маленькая коммуна (Александр Петрович, Гали, я и художница А., часто заходящая к нам) в праздничном настроении пила кофе. Настоящее. Так приятно (и увы! так непривычно) было Мировичу внести нечто в общую трапезу (белый хлеб и минский пеклеванный и полстакана сметаны). А. принесла печенье и мелко наколотый сахар – каждому по два кусочка. А перед этим я съела чашку крапивного супу (со сметаной!) и полтарелки супу с макаронами и с хлебом, с двумя (!) кусками хлеба – дар Анны Кузьминичны. И в первый раз я настолько сыта, что не тянет меня постель, не застилает мозг дремота при попытке что-то нужное, ответственное сделать (даже белье Анне собираюсь починить и не могу собраться три дня подряд). Сегодня могу. И могу обдумать проспект санитарных скетчей (заработного характера предприятие). И недаром попался на глаза листок с началом очередной некрополисной встречи. Если буду сыта, как сегодня, еще пять-шесть дней подряд, хватит сил на все это. А желание работы, гигиеническая и моральная необходимость ее давно томит душу неудовлетворенностью.

1–4 июня. Раннее утро

Хроника 4-х дней (что вспомнится)

Вчера – первый день за 40 московских дней, когда у меня появилось на столе полкило собственного хлеба. Результат энергических неотступных хлопот Веры Федоровны. Без нее меня не прописали бы, несмотря на москвинские и тарасовские “ходатайства” (два раза комиссия отказывала в прописке).

Ни на что не хватает времени, то есть сил. Запущены все ближайшие планы, свои и чужие “дела” – давление, ушной врач, библиотека, рынок, проспекты санпьес, стирка, починка для Анны и для себя, намеченные визиты, поездка за город.

Весна пропущена. Уже отцветает сирень – видела ее поредевшие гроздья над каменным забором эрмитажного сада.

Два раза ночевала Женя. Она изнемогает от хозяйственных работ и забот (огород, очереди, вода из колодца). Кроме того – скетч – заказ на два скетча (по тысяче рублей каждый). Их пишет по ночам. Живет в изнеможении, но без отдыха и не снижает темпов. Тугая и надежная пружина энергии в таком хрупком теле, в тонких и хрупких нервах. При плохом питании.

Последние дни мы с ней ели одну крапиву. Последние две-три недели мое питание было сведено к этой крапиве и к болтушке из ржаной муки. Было еще в среднем две картофелины в день и грамм 200 хлеба.

5–8 июня. 12 часов ночи

Вечернее небо было полно сегодня пухлых серебряных рыб разнообразного вида и разной величины. Они уходили далеко в ясность тепло-розовой зари и там казались комариной стаей. У нашего подъезда стояло несколько мужчин актерского вида. “Что-то готовят нам немцы на сегодняшнюю ночь”, – сказал управдом.

Пятую ночь ночует Борис[634]. Утомил всех своим присяжным энтузиазмом. Наивным, беспочвенным. А когда перестает говорить, задумается – лицо замученное, голодное, глаза скорбные и какие-то беззащитные.

Сколько голодных глаз вокруг!

Шура привезла из снегиревских лесов ландыши – мне, Гали и себе, всем по букету.

А писать о главном – не подымается перо. Но подыму его, ведь надо поднять, для того оно и послано, чтобы его подняли: Наташина болезнь, вспышка туберкулеза и легких и, вероятно, горла.

Неотступно второй день передо мной лицо Димы, каким он смотрел давно, еще зимой на мать. Она стояла перед сном, прислонившись к печке спиной и откинутой назад головой, с руками, заложенными за спину, с закрытыми глазами. Стояла долго, не имела сил уйти. И казалась распятой на кафелях этой печки, пригвожденной к ним и готовой испустить дух. А Дим смотрел на нее из-за стола, где готовил уроки. Смотрел подолгу, неотрывно, и был у него такой мученический вид, точно и его уже начали распинать.

Алла прислала мне записочку – просьбу заведующему театральной столовой – включить меня как ее тетку в число избранников судьбы, которым будут каждый день давать вареные пшеничные зерна (или рис) с огурцовыми шкурками и те же зерна в виде каши.

Семья Добровых и больная Елизавета Михайловна в том числе пять дней питались черным кофе и пайковым хлебом.

Алла прислала нам из Саратова два объемистых каравая – серых, солоновато-кислых, непропеченных. И один из них мы вчетвером, я, Гали, Шура и Борис, съели к вечеру, не успевали даже разобрать его вкуса.

На столе нашей кухни появился утром пучок рыночных овощей – морковь одна 7 рублей 50 грамм, зеленый лук 5 рублей, щепотка укропу 3 рубля. Смотреть на них было живительно и горестно: зелень, лето, надежды и… голод. Странны такие несуразные цены. Встречаешь то и дело опухших или пергаментно пожелтевших, едва волочащих ноги людей.

Алла испугалась, что, если меня не пропишут, я приеду в Саратов под ее кров. Какая-то в ней бывает детская опрометчивость выводов и заградительный отряд там, где никакой вылазки не предполагалось.

Алеша с семейством возвращается из Тбилиси через Баку, Астрахань под материнский кров, в Саратов. В Тбилиси было голодно. И уже небезопасно.

21 июня. Утро

Наедине.

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остается жить!

Жизнь пододвинула мне возможность (вот уже два месяца) быть наедине с собою. И я этим худо воспользовалась. Как и во всю долгую жизнь всеми возможностями, мне предоставлявшимися, худо пользовалась. Принадлежу к “мерзавцам своей жизни” (Островский), к евангельским зарывателям таланта.

Есть добрые желания. Есть совесть. Есть тоска (увы, чеховская!) “о жизни чистой, изящной, поэтической”. Благие порывы. Но нет крепкой воли. Нет в моменте выбора “шпаги, на которой клянутся”. “Должна быть шпага, на которой клянутся!” – так, заболевая душевно, закричала однажды сестра Настя, поднявшись во весь рост на кровати: “Все насмарку, если нет шпаги, на которой клянутся!”

И это до сих пор неизжитое тяготение к легкому, к безответственному, к ребячьей игре в жизнь вместо самой жизни в ее черной работе, в повседневном усилии и преодолении трудностей и скучностей. Мировичу легче, то есть не легче, а проще, естественней, кататься полдня по метро и троллейбусам для удовольствия Ники – и пока он сидит в кино, бродить по мусорному двору у черного выхода из кинотеатра, чтобы не смотреть “Свинарку и пастуха”, и легче до упаду устать от тому подобных Никиных развлечений, чем переписать и переработать возможно скорее “Невидимого врага и дозорных” – скетч, с судьбой которого связана возможность серьезно помочь больной Наташе и ее детям. Этот скетч как живой укор лежит передо мной, не переписанный за двое суток, когда я уже совсем свободна от обязанностей Никиного чичероне и успела отдохнуть от чичеронских забот. И сейчас следовало бы раньше покончить с перепиской, а потом уже взяться за эту тетрадь. Но писать то, что я сейчас пишу – помимо того, что это для меня душевно важно (но ведь можно бы подождать!), писать и быть “наедине с собою”, а не с “холерой, тифом и туберкулезом” – действующими лицами моего скетча, – мне приятнее, интереснее, словом – легче.

22 июня. 10 часов вечера

В тот же день я была в одном из кабинетов МХАТа (засвидетельствовать подпись Москвина на бумажке, которая должна магически прикрепить меня к литерной столовой, вместо театральной, низшего разряда).

И сидел там за столом пожилой человек, который казался огромным, до червивости старым и от дождей отсыревшим грибом, с какими-то жуткими целями принявший человеческий образ. И человеческие болезни. В серой, дряхлой коже лица, шеи и рук, в набухших мешках под глазами, в том, как он дышал, кряхтел, тяжко опирался локтями на стол и брезгливо равнодушно смотрел на тех, кто к его столу подходил, и во всем его существе сквозили подагра, склероз, геморрой, кислый катар желудка. Но ясно, что себя он чувствовал центром мира. Как и хромая Рипси[636] с парализованными веками за своим столом с другой стороны кабинетика. Что такое был для них театр – Ибсен, Толстой, Чехов по сравнению с геморроидальными коликами или тем, что наполовину парализованные веки могут совсем закрыться, как у Гейне.

То и дело слышишь: у меня авитаминоз. У той или у того-то – авитаминоз. И так как у этого слова корень насыщен витаминами, это звучит иначе, чем жуткое гнилое слово “цинга”. Его, точно уговорившись, изгнали из употребления. Но про себя, например, поскольку у меня набухли десны и гортань, и трудно дышать, и побаливают глаза, я думаю не витаминным словом, просто: “У меня цинга”.

Приснился этой ночью сон: какая-то квинтэссенция ужасов войны и пожар, и бомбы сверху, и завеса из рыжего дыма – самый зловредный из губительных газов, и безвыходность – некуда бежать. И такая была готовность к смерти, такая мольба, чтобы она поспешила и увела от ужасов, что, когда вернулось дневное сознание, сердце дрогнуло от сожаления, что это был только сон. А это – жизнь, и ужасы ее впереди.

3 июля

Через четверть часа будут меня “допрашивать”, не шпион ли я. Глупая это формальность. Шпионы, конечно, стали бы при допросе “клятися и ротитися”[637], что они честные и даже ярые патриоты. А просто честным людям такие вопросы обидны и как-то ни к чему. Уж если не доверять, нужно как-нибудь выслеживать не через беседы в милиции. А впрочем, может быть, и это нужно в административном деле, в каком я ничего не понимаю. Но нет сил расхаживать по милициям и разговаривать об оккупации, когда склерозная голова отяжелела от непривычно масляной пищи и шумит, как осенний лес.

6 июля

Что было в эти три дня. Наташино горло. Поражены гланды и гортань. Глотать мучительно. Анестезирование стали применять наконец. Но все же больно – хоть и не так, как без анестезии. Температура 39.

Анна худеет, тает, теряет силы. Пресловутый авитаминоз – маскировка гнилого слова “цинга”. Боюсь пережить Анну, боюсь пережить Наташу. И не то что “боюсь”, а не умею принять этого до конца. Где-то протест, протестующая молитва “Да не будет этого, Господи”. И с трудом возвращаюсь к привычной сыновней покорности. “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”. Л. Шестов.

Письмо от Сережи – о матери. Вряд ли поможет телеграфный мой вызов – так все складывается. И не пустят его в Москву. Немцы у Курска. Немцы бомбят Волгу.

“От глада, мора и нашествия иноплеменников избави нас, Господи!” Всё чаще, всё глубже осознаешь, что нет иного прибежища у человека, кроме молитвы.

Только она дает силу жить.

…И опять, опять, и во всем этом Наташенькино горло.

13 июля. 11 часов вечера

По Неглинному мчится поток военных машин, каких-то фургонов, грузовиков, наполненных бойцами в полном вооружении. Неглинный напоминает сегодня Малоярославец в дни германского отступления. Люди, толпящиеся у трамвайной остановки, переглядываются тревожно-вопросительно. Мелькают приглушенные слова “фронт”, “блокада”, “Ржев”, “Воронеж”. Что вы! Воронеж давно занят. А Крым – неужели он весь его себе зацапал? Так говорят. А между прочим, я ничего не знаю. – Оглядывается по сторонам и прибавляет сурово – Мало ли чего треплют языком. Лучше всего молчать. В больнице у Наташи, с Соней[638].

Соня торжественная, взволнованная. Привезла яиц, молока, сахару. Наташа на прощанье сказала ей: “Помолитесь, чтобы скорее была развязка”. То же самое сказала и мне. Я спросила: “Какая?” Она ответила: “Кому какая”. И прибавила с тоской: “Скорей бы развязка”.

Очень она томится. Температура выше 39–39,2; 39,5. Лицо стало крохотное. Глаза строгие. Ни разу не улыбнулась.

14 июля

Пасмурно. Тепло. Грибной дождик. Вчера на рынке видела смородину, землянику. Не купила – 10–15 рублей стакан. Много цветов. Расцвели и мои любимые, большие, густо-мягко-лиловые колокольчики. Принесла Наташе их и крупных белых ромашек и болотом и медом пахнущих, мохнатых, высоких, кремового цвета метелок.

Наташа любила лес. Изредка урывала какой-то час среди нескончаемых забот и работ и уходила одна часа на два, на три за грибами. Любила. Я уже говорю о ней, как будто она в прошлом. А между тем никогда я не чувствовала ее так живо, так мучительно близко, как сейчас.

Вспомнилось, как в дни общих тяжелых испытаний мы читали вот в такой же летний вечер с отцом Сережи его любимую книгу стихов. И в ней строки:

Смерть и Время царят на земле —

Ты владыкою их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви[639].

14 июля

Солнце, но возможность новых туч после недавнего дождя. Что-то сердитое в природе – холодный ветер, набеги непогоды.

Разбудил оглушительный громовой удар (в 7 часов утра). Спрашиваю Ириса (она у меня ночевала): “Бомбардировка или гром?” Она ответила сквозь сон: “Я думаю, что это гроза”. Убедившись, что это не бомбардировка, решила встать, хоть и не люблю рано начинать день. А если бы бомбы, поспала бы еще. Такая выработалась на них “защитная реакция” в Малоярославце. Проснулась с мыслью о том, что такое поэзия, что такое поэт. (Эти мысли тоже защитная реакция подсознательного от боли дневных дум о больнице, о Наташином горле, о детях, оставшихся в Малоярославце с двумя древними старухами.)

И как это часто со мной бывает, открыв “Письма” Флобера[640], натолкнулась на ответ, который до какой-то степени удовлетворяет меня: поэтическая манера – особая манера воспринимать внешний мир, спецорган, который просеивает материю и, не изменяя, преображает ее.

21 июля

“Честна перед Господом смерть преподобных его”.

Наташа в морге. Со вчерашнего дня. А послезавтра ее иссохшее, изгрызенное болезнью и голодом тело предадут земле на Ваганьковском кладбище. И никто уже не увидит на этом свете ее прозрачных глаз, из которых глядела высоко летящая, далеко устремленная, без единого пятнышка на белых ризах душа. И никто не увидит ее чудесной, животворной улыбки (светом ее она отчасти поделилась с Сережей и с Машей). Улыбкой этой и нежным пожатием (а перед этим и поцелуем руки) она простилась со мной накануне дня своей кончины.

И как всегда бывает, встает во весь рост и, как под сильным лучом прожектора, в первые дни после смерти, внутреннее существо, личность, которую мы знали, в разных фазах, в преломлениях и затемнениях. И не только мы, близкие, но и больные 38-й туберкулезной палаты, где она рассталась со своей земной оболочкой, – все почувствовали иерархический трепет: “С нами жила святая”.

В ее поколении, дочернем по отношению к моему, было, как и у нас, главным устремлением искание смысла жизни и жажда подвига – “нечеловечески величественных дел”. Но у таких людей, как я, это свелось к отдельным порывам, к мечте и к великим неудачам при попытках сделать мечту жизнью. У таких же, как Наташа, служение своей правде, которую искали и потом сочли найденной, обратилось в повседневную незаметную жертвенность и стало подвигом всей жизни. От этого ее власть – при всем смирении, при нежелании властвовать – власть “вязать и решить”, быть совестью для тех, кто запутался, забылся, изменил себе, быть поддержкой для ослабевших, быть помощью во всем, где она была нужна, и утешением и напоминанием о высших законах духа, о жизни, далекой от купли-продажи, стяжаний, и борьбой – от погони за наслаждениями и забавами.

Предыдущая главаГлава 50 из 172Следующая глава