23 апреля в 10 часов утра скончался Филипп Александрович Добров. Друг – 32 года дружеского тепла, внимания, понимания, ничем не омраченной духовной и душевной близости. Но не о том я хочу говорить, как велика для меня эта потеря. В старости, если человек ощущает в себе и в каждом человеке его неумирающую сущность, боль утраты смягчена сознанием того, как недолго ее переносить. И переоценкой ценности всего, что относится к преходящему. В числе их уменьшается и та громадная, трагическая ценность всего относящегося к миру наших человеческих привязанностей, в какую вкладывает в молодости большинство людей иногда цену самой жизни. Я хочу говорить о друге: как он жил, как умер и как его хоронили.
Жил как артист в высоком смысле этого слова. Слушал музыку своей души и вдохновенно передавал ее, сидя за роялем в столовой, когда гремели тарелки, ходили мимо люди, убирая со стола или накрывая на стол. И лицо его с возрастной, важной осанистой полнотой становилось легким, как у Мадонн Мурильо, и весь он уносился ввысь, точно прислушиваясь к музыке сфер. Музыку, высоко настроенный лад своей совести, слушал он, когда высказывал мысли о жизни, о тех или других людях, когда бежал от компромиссов, не давал ни одному корыстному мотиву забраться в область воли, когда самые помыслы охранял суровым презрением ко всему низменному, суетному, мелочному. Ему были созвучны творения философов, живших на вершине человеческой мысли, и великих поэтов. Он не замечал заплат на своем пиджаке, тесноты своей щелки, где стояла его кровать, отгороженная занавеской от кровати свояченицы (Екатерины Михайловны), а в трех шагах тут же спала домработница. Не замечал иногда и того, как мечется в хозяйственных заботах и нуждах его жена, как часто не замечал, как бывает ей трудно свести концы с концами в зыбком бюджете вольно практикующего врача (смешно и неправдоподобно, что, прослуживши 40 лет заведующим терапевтическим отделением в городской больнице, он получал, выйдя в отставку, 200 рублей пенсии).
Был бессребрен. Получив от пациента какие-то бумажки, иногда свертывал их в трубочку, не интересуясь общей суммой, и мимоходом клал в руку жене. Сам же спешил в свою тараканью щелку, в мир, где его ждал перевод Горация в стихах (любимое занятие одно время), Платон, немецкие философы, иногда “Вечерние огни” Фета. Почти всегда лежал на его ночном столике какой-нибудь созвучный ему поэт. Помню Гёте, Рильке, Вячеслава Иванова. Однажды он вышел из-за драпировки, отделяющей его приют от столовой, с вдохновенным, задумчивым лицом, повторяя “и странен был томный мир его чела”. С этими словами он подошел к роялю. И только взявши несколько аккордов (он нередко импровизировал) и случайно подняв глаза в мою сторону, он заметил меня и вместо приветствия, не теряя вдохновенного вида и подбирая нужную ему мелодию, спросил:
– Помните, Вавачик, – такое было у него нежное имя для семидесятилетнего друга, – как это удивительно у Пушкина сказано про смерть Ленского: “И странен был томный мир его чела”[586].
Прежде всего – да простится мне избитая похоронная – “человек он был”. По призванию же философ, может быть, и профессор философских наук, художник слова, и горячо любили бы его студенты за живую творческую мысль, за проливающуюся сквозь нее человечность. И если он не дилетантски, а всецело посвятил бы себя музыке, если бы не отвлекала медицина, был бы он композитор или один из тех пианистов, которые мощной волной уносят своих слушателей в моря-океаны своей души.
Недооценивание, а может быть, и незнание этих своих прав и привходящие другие тяготения и жизненные условия сделали его врачом. И те же, главные его свойства – человечность и интуитивность, определили в нем физиономию врача. Он был прекрасный диагност и лечил не болезнь, не просто больной организм, а больного человека, с его страдающей в данном теле душой, с его судьбой. Он с негодованием говорил о психиатрах, которые лечат такие-то и такие телесные симптомы больной души, и о той психиатрии, “которая забывает о субстрате – о человеческой душе, помня только вместилище, через которое она проявляет себя и в котором болеет”.
Подходя к больному, он прежде всего действовал целебно уже одной чуткой настороженностью к его личности и щедрой широтой отдачи своего человеческого тепла.
Я знаю ряд лиц, которые, как и я, не умеют и не любят лечиться. Не выполняли они и тех советов, которые получили от доктора Доброва. И может быть, потому, что, побывав у него на консультации, уже начинали чувствовать себя лучше. Как будто он поделился с ними каким-то волшебным бальзамом, где музыка его души и высокая человечность скопились в тонко ограненном хрустальном сосуде его души и, радужным излучением непосредственно действуя на душу пациента, исцеляли и тело его. Я не хочу сказать, что, кроме этого чудесного врачевания, он не владел другими методами. Он был образованный, умный, с большим клиническим опытом врач. Немало больных вылечил он и этим путем – осторожного внимательного пользования по всем правилам науки. Но в разговорах со мной он не скрывал, что, по его мнению, “лекарства лекарствами, но суть не в них” и что “сложная, тончайшая и таинственная машина – человек, ибо в основе ее – Тайна с большой буквы”.
Наряду с его человечностью, а может быть, именно из нее и вытекала, бушевала в нем нередко стихия великого гнева. Взрывы ее были всегда по одному поводу: кто-нибудь или что-нибудь оскорбили в нем образ человека, который он носил в своем сердце, как носят на груди православные христиане любимую икону.
В таком гневе он мог доходить и до нехристианских чувств. Помню, в дни империалистической войны он прочел, как по вине какого-то генерала оставили полк без провианта на двое суток и так на третьи сутки голодные солдаты должны были принять бой (кажется, это было в Августовских лесах)[587]. Никто бы не узнал в тот миг музыканта, мыслителя и человечнейшего врача в Филиппе Александровиче. Это был Зевс Тучегонитель. На ясном лбу его грозно напружились страшные морщины, молнии сыпались из глаз, нечеловеческим гневом и точно раскатами грома вылетали из уст его слова:
– Расстрелять этого генерала, говорите вы? Расстрелять? Бабья сентиментальность. Из него надо бифштексы вырезать и этими бифштексами кормить эту гадину, мерзавца, подлеца перед следующим сражением.
И в смехе его – раскатистом, неудержимом – было нечто гомерическое. “Как будто ветреная Геба, кормя Зевесова орла”, проливает на землю “громокипящий кубок”[588] этого олимпского смеха. В этом взрыве неудержимого веселья над глупостью, пошлостью, жадностью, трусостью обывателя, над мещанством идеалов и вкусов, прячущихся под различными громкими лозунгами и масками, было изумление олимпийца:
– Вот что они там раскомаривают (его словечко); вот какой требухой питаются.
И снисходительность, понимание, что невиновны они в том, что не для них нектар и амброзия, что нет им места на пиру богов.
Его собственный юмор проявлялся больше всего в таком смехе, сопровождавшем короткое меткое определение чьего-нибудь поступка или характера или настроения, и в скульптурной рельефности интонаций, с которыми он подавал такую фразу, и в лукавом блеске молодых – до последней, семидесятитрехлетней жизни молодых глаз. Такими я видела его глаза за несколько часов до того, как они закрылись в последнем сне. Мы сидели в столовой на диване перед обеденным столом в ожидании обеда. Говорила больше я. Он расспрашивал меня о дорогих мне детях, о Сереже и его семье, Телемахе[589]. Что представляет собой эта юная поросль от десяти до девятнадцати лет? Чем живут внутренно? Что любят? Каковы их отношения к окружающим, чуду, к искусству? Какие подают надежды? То со смехом, то с вдумчивой пытливостью задавал он вопросы один за другим. И сам дополнял – всегда психологически удачно – недостававшие в моем рассказе черты. Когда я рассказала о терпеливом и заботливом отношении Сережи к покойному дедушке, о том, как бережно и глубоко любит он мать и как серьезно, с каким огромным трудолюбием отнесся к своей геологии и как чист душой и аскетически ограничен в своих потребах, – у Филиппа Александровича на глазах блеснули слезы и он, часто задышавши, проговорил:
– Вот тут можно сказать, как в старину в молитве перед учением: “родителям на утешение, отечеству на пользу”.
Потом разговор перешел на юность и старость.
– Вам 70 уж стукнуло? – спросил он меня.
Я ответила, что стукнуло 72.
– Значит, я перегнал вас. Мне стукнуло 73.
Если делить души на пять категорий (так мы когда-то с покойной Н. С. Бутовой делили): на детские, юношеские, зрелые, старческие и загробные – душа у Филиппа Александровича была апрельски юная, наполненная бродящих соков прорастания душа. И при всем его религиозном приятии жизни и смерти он порой говорил с сумрачным негодованием о законе, ущербности, вражеской рати годов, разрушающих в человеке здоровье, силы, красоту, творческие возможности.
На этот раз в утешение ему я рассказала о моем старинном приятеле Залесском[590]. Ему 86 лет, но ни умственные способности, ни духовные запросы в нем не угасли. Он, как и всю жизнь, любит детей и без платы работает в детской библиотеке, чтобы побыть какие-то часы в общении с ними. Читает Данте с комментариями знакомого приват-доцента. Поддерживает переписку со мною (я была дружна с женой его, которую он потерял пять лет тому назад). И в письмах его звучит теплое внимание ко всему, что меня радует, заботит или печалит.
Образ этого старца, для которого всю жизнь его покойная жена была единственной Беатриче в его лесу, в долголетнее хождение его по кругам ада и чистилища, растрогал Филиппа Александровича до слез. И он, никогда не видевший Залесского, стал расспрашивать о нем с братским участием: как, чем, где и с кем он живет. И наружность, и прошлое его детально заинтересовали психолога-беллетриста, который был также включен в многогранное, богато одаренное существо врача.
Это было уже давно. Мы сидели рядом в зале консерватории на духовном концерте синодального хора. Когда раздались погребальные напевы Кастальского[591], где рыдания детских голосов чередуются с неумолимо грозным приговором мужского хора – умереть во что бы то ни стало, Филипп Александрович дотронулся до моей руки и, приблизив к моему уху побледневшее лицо с глазами, на которых блестели слезы, прошептал:
– Должен человек умереть!
– И воскреснуть, – так же тихо сказала я.
Помню его пытливый, вопросительный взгляд. И когда замолкла в зале перекличка рыданий и смертного приговора, он задумчиво и сурово сказал:
– Воскреснуть – это как кому. По вере.
В последние годы жизни он не сказал бы так. Когда затрагивался изредка между нами вопрос о вере, о смерти и бессмертии, сомнения в том, что жизнь человеческой души бессмертна, у него не было. Однажды, когда мы говорили о космическом сознании, он осторожно спросил:
– Было у вас нечто похожее на то, о чем говорится в книге д-ра Бэкки (книга о космическом сознании)[592]?
– Нечто похожее – было, – сказала я, – а у вас?
– Нет, – сказал он. – Я этого, к сожалению, не испытал. Но я и без этого знаю, что и моя, и всякая другая человеческая душа не может быть смертной.
В Страстной четверг я зашла в приемную его, где он лежал на кушетке, утвердивши на животе какую-то огромную тяжелую книгу, которую читал с сосредоточенным и светлым лицом. Метнувши в мою сторону доверчиво-ласковый взгляд, он сказал пониженным растроганным тихим голосом:
– Хочу прочесть страстные службы. Помимо всего – высочайшая поэзия…
И на глазах его блеснули слезы. У него было свойство, называемое в святоотеческих писаниях “даром слезным”, знак быстрого и глубокого восприятия недрами сердца вещей духовного порядка. Я вышла из его приемной молчаливо и благоговейно, как из церкви. Я поняла, что хоть и были тут слова о поэзии, но совершалось наряду с ними страстное богослужение.
Через шесть дней после этого я вошла в ту же приемную после телефонного звонка общего друга Надежды Григорьевны. И на этом же диване он лежал, сложив на груди руки. И на лице его была торжественная печать – не смерти, а начавшейся для него новой жизни. Казалось, он прислушивается сквозь сон, сковавший его плоть, к чему-то несказанному, единственно важному, чего искал всю жизнь и что наконец обрел.
Залетел на минуту Даниил. Принес три бокала – образцы хрустального сервиза для вина. Загнала его необходимость как можно скорее обменять эти остатки прежнего благополучия семьи на сумму, которая дала бы возможность прокормиться в течение месяца. В романтическом восприятии жизни и сердца человеческого рассчитывал, что Алла, зная острую нужду в их доме и болезнь Александра Викторовича[593], который мог бы приискать какую-нибудь работу, бросится ему навстречу и растроганно, сочувственно-радостно вынесет тут же и вложит ему в руку 1000 рублей (так в скупочной оценили хрусталь). Этого не случилось. И Даниил подхватил чемоданчик с сервизом и унесся дальше. Был похож на мрачную, гордую, гонимую ураганом птицу. “Железный занавес” не позволил мне вмешаться. Но если бы не отгородил он меня от линии Аллиного движения, если бы были у меня интимно нерушимые или высшего порядка права “вмешиваться”, я должна была бы вскрикнуть: не пропускай этого мгновения – оно твое. Ты можешь в нем распрямить во весь рост лучшие стороны твоей души. Тебе представился почетный случай просто щедро в горестную минуту этого легендарно доброго и щедрого дома отплатить им за те вереницы людей, которых они кормили, вытаскивали, не жалея сил, из нужды, окружали заботой, не щадили ни сил, ни времени, не зная мещанских счетов и расчетов. И если бы не были они друзьями моими, железный занавес не помешал бы мне сказать это. Казалось, что она почует сама, что так нужно сделать, что недаром совпала ее премия с кончиной их главного кормильца.
21 мая Алла решила купить хрусталь без всякого с моей стороны заявления. И может быть, именно потому, что не было давления. Ей важна свобода порыва, творческий волевой момент.
Стремительный, издалека прилетающий серьезный до строгости, до печали и тут же загорающийся юмором взгляд. Волосы седые, лицо молодое, чело моложавое, свежее, одухотворенное. И то озабоченное, отсутствующее, то пристально тепло внимательное выражение. Энергичная решительность движений.
Войдя в кабинет ее, сразу почувствовала себя в горном воздухе – легко дышать и прохладно, и тепло – так бывает в Давосе среди снегов в солнечный день.
Выслушала меня внимательно и быстро. Задала ряд вопросов.
– Вы все еще с артистами живете и в з часа спать ложитесь?
– Да.
– Эта жизнь для вас совсем не подходит. Ни в каком смысле.
– Я не могу ее изменить.
– Отчего?
– Старость. Болезни.
– Вы на иждивении этой артистки – как ее фамилия, забыла?
– Да. Хотя у меня есть пенсия, но ее бы не хватало. И она, кроме того, нужна мне для других целей, то есть для других, близких мне людей.
Сильный, стремительный, издалека прилетевший взгляд коснулся меня, как зов, раньше, чем я услышала слова.
– Переходите жить ко мне. На мое иждивение.
Я засмеялась:
– Вам хочется иметь дело с моей старостью? С моими болезнями?
– Да. И хочется, чтобы я была кому-то нужна. Чтобы кому-то было до меня дело.
С минуту в комнате была такая тишина, какая бывает, когда совершаются события в нас, не от нас зависящие.
Я встала и поцеловала ее наклоненную над рецептами голову.
– Я не перееду к вам, – сказала я, – но я буду помнить ваши слова и вас как очень важное, очень дорогое.
– Нет, вы подумайте, – сказала она, и лицо у нее стало детски просительное.
– Я сейчас думаю о том, что до отъезда на дачу повидаюсь с вами – без всяких лечебных целей. Что мне это стало необходимо.
– И мне, – энергически и задумчиво призналась она. (Видимся мы второй раз в жизни. Я была на приеме у нее два года тому назад.)
Это, несомненно, “встреча”. И на очень высоком плане. Но, вероятно, было бы ошибкой втискивать ее широкость и потусторонность в житейские формы, в общий суп, в неизбежность каждодневных касаний, разговоров, недоразумений, может быть…
Недаром этой ночью – и прошлой – мне снились налеты аэропланов, канонады и другие ужасы сражения. И, когда я проснулась, этот гул для меня продолжился. И я думала: по какому-то для науки непонятному проводу я соединена с Лондоном, как соединена была одно время с Испанией и раньше с Августовскими лесами.
А в два часа сегодня в мирный, разгулявшийся после утреннего ненастья, солнечный день пришло к нам известие, что ночью немцы бомбардировали Киев, Севастополь, Ковно, Житомир, Одессу. Ночью был реальный сон. А это известие весь день кажется сновидением, ворвавшимся в дачный быт, как если бы пролетел над лесом семиглавый дракон или ступа с Бабой-ягой.
Перед обедом я пошла в контору за письмами. А когда возвращалась, увидала Галочку и Нину (мать ее) на террасе с необычными лицами (тут и началось все, похожее на сон). На маленьком румяном лице Нины можно было прочесть: “У нас сенсационная и трагическая новость”. Хрупкое, ледяное, как почти всегда (в сторону матери), лицо Галочки говорило: “Я презираю сенсации и уже по одному тому, что ты им поверила, не стану верить”. Но чувствовалось, что и она чем-то встревожена.
– Ты ничего не слышала в конторе? – спросила Нина, наморщив брови. И прежде, чем я ответила “ничего”, выпалила: – Бомбардируют Киев, Севастополь, Ковно, Житомир.
И через несколько минут это подтвердил сторож Егор Павлович с миной диогеновского стоицизма.
– Бомбардировка так бомбардировка. Ну что ж? Я сам был на фронте. Ничего особенного. Другие говорят “страсти”, и правда, что страсти. А по-моему – ничего. Кому суждено – скапустится. Кому ногу-руку оторвет, проживет и калекой. А кто и жив-здоров вернется, как я, например. Правда, у меня контузия, оглох, и ревматизм добыл – ноги и теперь к погоде ломит – памятка, значит, от окопов осталась. Только, по-моему, это все напрасно: бабы ревут в Аносине, в Жевневе… Чего реветь – не ее муж первый, не он последний на войну идет. Значит, так положено. (Раскосое лицо, с курносым сократо-верленовским большелобым профилем. Сам крохотного роста, коротконожка.)
Всем дачникам велели притемниться. Во дворе, где мы живем, в Москве, поставили зенитные орудия. За хлебом, за маслом и сахаром панические очереди. На Садовой роют окопы. Метро превращено в бомбоубежище.
Утром в конторе сторожиха, похожая на скифскую бабу, встретила меня словами:
– Про Москву еще не слыхали?
– Нет, а что?
– Да разбомбили ее, – отвечает эпически скорбно.
– Откуда вы знаете?
– Люди проходили, говорили.
Оказалось потом, что налет был – 9 аэропланов.
Сон. Жуткая невозможность данной реальности и попытка проснуться, но быстро несут ноги по лесной тропинке домой. Что-то предпринять или хоть поделиться вестью, чтобы она поскорее до конца осозналась и как-то изжилась. Что Москву “разбомбили” – это было явной нелепицей. Но что мог быть налет, это сразу показалось вероятным – хоть и на грани сновидения. Весь день, как зловещее воронье, кружились над нами слухи, один другого чернее. Газеты и радио не прогнали их, когда известили, что это была пробная ночная тревога. Им не верили: “скрывают, успокаивают, боятся паники”. Верили тому, что подбит германский аэроплан. Что стреляли из зенитных орудий. Что были взрывы. Что в Тушине был воздушный бой. Среброкудрая соседка моя носилась по дачам, где есть радио, бегала в совхоз, в Жевнево. Меня ноги и сердце не пустили дальше конторы. Алексей и Людмила волновались до изнеможения и падали по временам в прострации на свои постели. На беду, сломалось что-то или испортилось в Алешиной малолитражке. Полдня он пробился понапрасну над ремонтом. Вечером сидел за чаем как с креста снятый. Говорит:
– Ничего не чувствую – ни природы, ни экзаменов, ни самого себя. Живешь как во сне, где все запутано, ничего не разберешь, все какое-то невероятное, а тут еще малолитражка уткнулась в калитку и ни с места. Можно было бы хоть на станцию съездить, что-нибудь узнать. (Сейчас он постучал в мою дверь: слышите взрывы? А у меня в ушах целый день канонада, слышу только близкие звуки.)
– Притушите лампы. Опять налет на Москву, – осмотрел, нет ли в занавеске щелей, и ушел опять спать – в таком был изнеможении.
Ну, что же, милый, от нас требуется только мужество, спокойствие. И не думать о себе, когда страна охвачена пожаром войны.
“Час воли Божьей”.
Вчера поговаривали, что воздушные бои в случае налета на Москву могут разразиться как раз над “Мастерами искусств”. Может быть, оно так и будет. Мои заложенные камфарой уши начинают улавливать звуки взрывов на фоне обычного гула и шума от склероза. Конечно, если это суждено, через минуту может разорваться бомба над крышей нашего дома. Радуюсь спокойствию и доверию к воле и любви Отца. Ложусь в постель со словом до конца сейчас понятной ектиньи: сами себе и друг друга и весь живот наш Христу Богу передадим. Аминь.
Часть ночи, до 3-го часа, прислушивались к стрельбе. Алеша насчитал 10 пушечных выстрелов – неведомо где, неведомо по какой причине вспугнувших нашу лесную тишину.
Но другую часть ночи я спала как младенец, уснувший на коленях матери. На физическом плане никакого покоя быть ни для кого не может, когда над страной летает ангел-истребитель. Но на другом плане устанавливается линия готовности делить судьбы своей страны. Линия – как это ни странно сказать – уверенности “что бы со мной и со всеми нами ни произошло – все благо”.
Это не исключает предчувствия больших скорбей лично для себя. А скорби других людей уже разлились кровавым потоком от Балтийского моря до Черного. И природа, и весь мир в отсвете этой братской крови выявили другое, спрятанное мирным временем трагическое лицо. И в этом – испытание полноты нашего сыновнего доверия: принять трагическое как высшую волю (“не так, как я хочу, а как хочешь Ты”). Не я одна так чувствую. Я знаю ряд лиц, переживших Первую мировую и гражданскую нашу войну, обретя этот путь. Они сворачивали порой с него, но до конца не теряли. Так мы жили в Ростове в батайские дни, в Киеве во время одиннадцати бомбардировок (поляки, украинцы, немцы, красные и белые попеременно).
Пасмурное холодное утро. По дороге в контору глаза упали на ковер голубой вероники между соснами. Почему-то порой от новой красоты в летней природе вздрогнешь так болезненно, как будто встретил обоз тяжелораненых.
В конторе говорила о том, что Алеша и Люда хотели бы примкнуть к какой-нибудь местной оборонной группе. Таких групп в поселке, оказывается, нет. Просто конторский сторож роет вблизи конторы какую-то канаву. Да еще Родионовы у себя вырыли подобие бомбоубежища. Но Алешиным вопросом Е. А. (бухгалтер) заинтересовалась. Говорит, можно организовать кружок оборонных активистов. Буду очень рада, если Алексей, от своей улиточной новобрачной неги оторвавшись, серьезно возьмется за такое ответственное дело. Экзамены все, для меня и для себя неожиданно, сдал.
Если дом отдыха, который недалеко от нас, переформируют в лазарет, поищу в нем для себя дела. Не в операционной – в прошедшую войну со стыдом проверила свою невыносливость перед видом ран и перевязок. Но было большое моральное удовлетворение от ухода за ранеными, от общения с ними, писания писем, раздачи лекарств, от ощущения, что заменяешь им мать, сестру, бабку.
Иван Михайлович вернулся из Барановичей и Минска, где были ожесточенные бои. Говорят, вел себя героически, не растерялся, не выказал никакого страха. Но, однако… зачем же концертировать там (не странная ли это затея), где летают над головой снаряды или можно ожидать, что вот-вот они полетят.
В этот час лес уже пронизан косыми, предзакатными лучами. Зелень берез и молодых дубов прозрачна, и прозрачность ее подчеркивается глубокой темно-зеленой тенью чащи, сквозь которую лучи не проникают.
Мягкая молодая листва шевелится от самого легкого дуновения ветра, и не прекращается трепетная игра света с тенями. Светлый задумчивый мир излучается от каждого дерева, от цветов, которые я только что полила, и когда оглянусь назад – от чуть зеленеющей пашни и бархатистых заречных холмов с приземистыми силуэтами деревенских изб.
Канонада и танки и грохот сражения, от которого я чуть не сошла с ума в эту ночь и не знала, куда деваться днем, заглушены этим миром. Дана передышка – отвернуться от неправдоподобного ужаса войны, почувствовать его преходящесть, может быть иллюзорность – и уловить над ним дыхание жизни в ее целом и высшую волю и высший смысл во всем, что совершается в человеческой истории и в жизни каждого отдельного человека.
Что во всякой войне непереносимо страшно? Не страдания людей, не гибель их, не разрушение их жилищ, их быта. Страшен дух убийства, овладевший волей народов и их вождей. Поэтому другие гибельные катастрофы – крушения поездов, землетрясения, пожары, наводнения, ураганы – не кроют в себе того потрясающего до ужаса, как война.
Побывала в Москве. Подвез на своей машине совершенно незнакомый актер из Большого театра (Мчадели). Настало время, когда все, у кого есть машины, всех, кому нужно в Москву, из дачного поселка без отвоза подвозят. И даже заранее оповещают соседей, что будет одно или два свободных места. Одна из ценных сторон войны, как и всяких общих бедствий, – открытие в душах доступа Эросу – от предложения мест в машине или газеты вплоть до желания и решения “душу положить за други своя”. Москва раскалена извне и наэлектризована до белого каления внутренно. Это не выражается шумом – напротив, в Москве тише и суеты меньше, чем всегда. Но озабочены и сосредоточенно-серьезны лица, у многих сумки через плечо с противогазами и перевязочными средствами. Особая походка – торопливость без суеты. И без улыбок (не видела у взрослых ни одной улыбки). Все точно заранее прислушиваются к вою сирен, к воздушной тревоге и еще не оправились от той, какая была ночью. Везде волнующие плакаты. “Разгромим, раздавим, уничтожим врага”, и много бранных слов. Это не подымает дух. Нужно бы краткий, полный достоинства и всех объединяющий лозунг: “Отечество в опасности” (удивительно сильное сочетание двух слов).
Когда возвращались, Алешин мышонок – игрушечная серая литражка – бежал по Волоколамскому шоссе все время рядом с длинной вереницей автобусов, вывозящих детей из Москвы в Волоколамск. Из окон глядели веселые мордочки малышей, и автобусы внутри и снаружи были убраны зеленью. Нельзя не быть благодарным тому, кто продумал и, говорят, стройно провел эвакуацию детей. Не для детского слуха, не для детской нежной души и неокрепших нервов – сирены, бомбы, грохот зенитных орудий, пожары. И в этом, и за этим – торжество насилия, разрушения, убийства, попрание всех ценностей, выработанных человеческой культурой.
Запомнилась из картин этого времени почему-то одна особенно ярко при всей несложности сюжета. Ранним утром я иду в контору узнать, как прошла ночь в Москве. Серое небо, недвижная стена леса по трем сторонам четырехугольной пашни, где чуть пробились какие-то зеленя. Близкий горизонт Жевневского холма. На гребне его серые приземленные крыши. И в стороне от изб понурый силуэт лошаденки. И воронье летит куда-то над деревней. А перед конторой на жалкой тележинке сидит, сгорбившись от боли, Герцен, знаменитый хирург, внук знаменитого писателя. Возле него хлопочет беспомощно его жена. Машины в это утро ни у кого из соседей не могли достать. А больному экстренно нужно в лечебницу. И ехать на тележке тряско, он не решается. У него темные мученические глаза. И пусто кругом пустотой брошенности, обреченности. История как бы говорит индивиду: “Не до тебя теперь, хотя бы ты был Герцен”.