Какая для меня всегда радость, когда взмахнет крыльями и вырвется из сетей быта и некоторых собственных свойств крылатая (но вечно сетями опутанная) душа Аллы. Я не умею любить ее, когда она очерчивает себя куриным кругом женски-театральной колеи: сын, муж, театр. И пребывает глухой и жесткой ко всему остальному миру.
Но не значит ли, что я люблю ее, если я так – до слез – могла радоваться, когда по дороге на дачу, в машине, она рассказывала: “…прохожу по нашему переулку и совсем случайно взглянула вверх и вижу – облокотилась на подоконник М. (маленькая актриса их театра, проболевшая больше полугода ревматизмом и другими недугами). Кричу ей: «Анна! Ну, как ты?» Она вместо ответа закрывает лицо руками – плачет. Я ей кричу: «Анна! Перестань, ну перестань. Что ты? Я к тебе сейчас зайду». Зашла. Узнаю, что с мужем разрыв. Поправилась, но не совсем. В санаторий путевка есть, а места нет. Про мужа ей говорю: – Об этом потом. Мало ли что в жизни бывает! Сейчас у тебя на первом месте должно быть здоровье и сын (у нее мальчик 10 лет). Его надо в лагерь на лето. Оказывается: тоже места нет. Я к телефону: «Для кого же тогда места, как не для мальчика, у которого больная мать и нечего есть». А есть правда почти нечего. Словом, где по телефону, где сама съездила, устроила и ей санаторий, и мальчишке лагерь, и театральный обед на двоих. Она плачет, говорит: «Алла! Тебя сам Бог ко мне послал». А муж тут же, перепуганный, как заяц. От меня прячется. Я его так, как будто его нет совсем. До чего же приятно, когда так все удается – точно и на самого какое-то счастье свалилось…” (Счастье ощущения живой жизни собственной души.)
Природный вид “откровения”. Опыт личный.
a) В семилетнем возрасте образ недотыкомки – тот, который встретила позднее у Сологуба. (У меня без этого названия – просто серый, шершавый, но одушевленный особой жизнью живущий шарик, с которым лучше не встречаться поэтому в сумерках, он появлялся в связи с сумраком, пробегая по двору, я перепрыгивала время от времени через него, не скажу точно, видела я его реально зрительно, “галлюцинаторно” или как мысленный образ.)
b) В 10-14-летнем возрасте отношение ко всем деревьям нашего сада как к человеческим существам, принявшим только растительную форму жизни. В частности, настолько яркое ощущение души старого ореха, что могла возникнуть к нему пылкая привязанность. Зимой болезненно ощущалось за него, как ему холодно. Осенью засушивались листья с его веток, чтобы сохранить и возобновлять с ним близость (его запах воспринимался как дыхание его души). Если бы его срубили, в то время это было бы не меньшее горе, чем потеря друга. В Сергиеве (через 50 лет) это восприятие души древесного царства ярко пережилось однажды на рассвете: весь сад глянул в душу задумчивым, зеленым, пугливым взглядом дриады.
c) В кудиновских лесах (возраст за 30 лет) – определенный зрительный образ, возникавший при неожиданной тревожной перекличке птиц, летящая через лес низко над землей молодая женщина в зеленом одеянии, с зелеными глазами, с зелеными волосами. В каждом лесу и всегда ощущение затаенного присутствия стихийных духов. О том же говорила однажды и Машенька Кристенсен. Она прибавила: “Оттого я люблю ходить в лесу только опушкой. Там «их» меньше. А в лесу всегда немножечко страшно”. Флоренский, Ремизов безоговорочно принимали существование леших, русалок, домовых, оборотней. Так же ощущала стихийных духов и души деревьев, особенно сосен, Елена Гуро.
Между прочим, душу Луны, встречу с Луной, мгновенье реального общения с душой Луны я пережила однажды, когда лучи ее разбудили меня и осознались как взгляд (с оттенком некоторого страха, как перед новизной, так и перед силой, порожденного ярким взглядом ощущения). Это же повторилось ночью на днепровских отмелях. Ощущение было менее интенсивное, более разлитое, но и более жуткое, похожее на колдовство. Стихийных духов – не темного порядка – мы слышали несколько раз вместе с сестрой, как музыку, определенную – несколько странную мелодию, точно врывавшуюся откуда-то для того, чтобы облететь вокруг нашей комнаты несколько раз. Это бывало после (или во время) разговоров на темы мистического характера.
Похожую музыку мы услышали однажды вместе с Ирисом ночью тоже после разговора о “заумных вещах”.
“Откровения” темных сил. Свой и чужой опыт.
а) Страхи перед близостью и возможным нападением темной силы.
Такой же страх испытывали в разное время и в разном возрасте многие из лиц, известных мне (моя мать, бабушка, Н. Н. Кульженко, многие дети). Сережина покойная тетка Шура, покончившая с собой, когда ей было 17 лет, указывала иногда, по словам Сережиной матери, в какой– нибудь темноватый угол, говоря:
– Разве вы не видите, там черт стоит.
Моя сестра Настя, еще до психического заболевания, видела темную силу в образе неизмеримо огромного отвратительного лица с челюстью, отвисшей “в пропасть, в вечность”.
Отец, под конец пребывания в монастыре, где прожил много лет, во время тяжкого душевного кризиса увидал ночью прильнувшего к стеклу окна злобно хохочущего дьявола (окно было на втором этаже).
В сергиевские дни темная сила на мезонине, где я жила, ощущалась мной и как невидимая, но несомненная реальность (я могла бы указать, где она). И как звуковое, ритмично стучащее проявление (чему свидетелями были и Соня Красусская и Денисьевна). Однажды – как будто огромная толстая птица пролетела несколько раз вокруг комнаты, шлепаясь в потолок и в стены. Я зажгла свечу. Ничего не было видно, но эти шлепающие звуки продолжались.
Елена Гуро слышала “отвратительный писк” ломившихся к ней “исчадий зла”…
Рассказ одной сергиевской монахини очень плотского “устроения”.
“Вот вы, Варвара Григорьевна, как человек светский и к тому же ученый, в бесах, наверное, сомнение имеете. А у нас в монастыре не только нам, манатейным, но и самой незначительной чернице они являлись. Расскажу вам хоть бы про себя. Смолоду, конечно, больше других бесов нас всех блудный бес искушает. Были и мне от него искушения. Больше в сонном мечтании, правда. А наяву только три раза. Один раз (я тогда послушницей была) пошла я на чердак, белье вешать, – ан, бес тут как тут: растарлычился, руки, грудь мохнатые, лицо красное, как у пьяницы, рога невелики – так, вроде шишек еловых на темени, а язык вывален наружу чуть не до груди. И лапами растарлыченными к себе манит:
– Подь сюда, монашенка, подь сюда. Никто не увидит.
А я как закричу: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», – так снизу ко мне из прачечной все черницы на чердак повскакали. Думали, какой лиходей на чердак забрался. А я ни жива ни мертва, говорить не могу, только в угол им, где батюшкино белье висит, показываю (батюшкино отдельно от нашего стиралось). Спрашивают: «Что ты, Мотя? Что ты?» А я им: «Не видите разве, кто там, в углу растарлычился?» – «Да никого нет», – говорят (а сами крестятся). Тащут меня – «подойди поближе, тебе это помстилось». Подошла я и вижу, что ж бы вы думали? Батюшкины кальсоны, а сверху, где бороде быть, пакля из-за балки понависла. Ну уж, а морду-то, ясно, бес сюда пристроил. Они рады воспользоваться. Тем более – одна я была. И правило в эту ночь, признаюсь, поленилась прочитать.
Второй раз: идем мы с черничкой Анютой бережком с купанья. А у нас по реке ветлы огроменные, старые. Иная полречушки шапкой накроет. Время под вечер. Смотрю я на такую ветлу, и что ж бы вы думали – солдат в полном обмундировании, за ветку уцепился и качается, а сам на нас зубы скалит. Усищи в аршин. Я к Анюте: «Девушка, видишь? Что ж это такое?» Она: «Где? Где?» – «Протри глаза, – говорю ей, – и смотри: солдат во всей амуниции и на нас зубы скалит». – «Это ветка», – говорит. – «Хороша ветка». Тут она как крикнет: «Вижу, вижу, да в какой он амуниции, он в чем мать родила». И правда. – был в амуниции и вдруг стал нагишом. Перекрестились мы да бежать. А он сзади – «ги-ги-ги!» Да бултых в воду. Оглянулись – собака плывет. Солдата как не бывало (да и откуда ему в монастыре нашем быть). Явно бес для искушения солдатом прикинулся.
В третий раз – ходила я к игуменье после всенощной благословляться утром – на Петровке это было, поговеть. От игуменьи идти, такой у нас вроде летнего коридорчика хмелем обвитый переход к нашему корпусу. Иду это я и вижу – навстречу мне козел черный, черный, как вороная лошадь, глаза как свечки. И одним глазом на меня подмигивает и ногой стучит – поперек дороги стал, да как фыркнет, а потом повернулся, да на дыбы, да ко мне на задних ногах этаким франтом идет, а передней ножкой подбоченился. Я как крикну: «Ах ты проклятый!» А он мне: «Так что ж, что проклятый! Пойдем да погуляем». Плюнула я ему в харю и три раза «свят, свят, свят» прочитала. Он свистнул и сквозь землю провалился. Только как будто жженой шерстью запахло – опалила его молитва моя”.
Все эти три опыта полны психологизма и, может быть, истерической фантазии. Но ведь могли проникнуть сюда и темные силы (если допустить их существование). Могли именно благодаря подходящей настроенности этой “монашки”.
Всю жизнь идет со мной рядом репутация ведовства. Смолоду “belle sorcière”[561](как назвал меня один из приколдованных). Потом просто sorcière. Теперь – старая колдунья. Но, как это ни странно было бы услышать создававшим мою колдовскую репутацию, – я не только не “колдую”, но иногда изо всех сил противлюсь тем силам, во мне живущим, которым хочется “ткать паутину свершений из огня моего бытия” (из одного стихотворения моей молодости). Особенно теперь, в старости, когда до конца осозналась тщета и опасность “своеволия” там, где ткутся нити человеческих судеб и в общемировом пути, и в каждой отдельной человеческой жизни. Когда я говорю внутренне или вслух: “я так хочу” для кого-нибудь из близких или далеких, или целых народов, или для себя, само собой прибавляется из глубины моего существа: “если такова твоя воля, Отец”.
Была Алла – как большая розовая роза – центифолия или как даже розовый, пахнущий слегка розой пион. А глаза были детские и в лице девическая чистота. А рот скупой (первый раз это заметила). Маленький, своеобразно красивый, с чуть выдающейся нижней губкой – и скупой.
Учитель Алешин, черно-смуглый юноша, полуармянин, полурусский, то задумывался о своей горькой доле (его с осени должны взять на военную службу, жена ждет ребенка, он – кормилец семьи), то, выходя из задумчивости, начинал пристально вслушиваться и всматриваться в окружающее. Иван Михайлович сидел побледневший, с опущенными мускулами щек, с жалостным и усталым выражением в глазах, с розовым Аллиным платком на плечах. Алеша исправно ел, но весь ушел в созерцание мысленного образа невесты и в воспоминания о прогулках и всей яркой лирике истекшей недели.
Бабки, как две старые совы, тесно рядышком сидели на конце стола у самовара. Шел разговор – два разговора, как всегда в застольной беседе с гостями, один – словесный, другой – безмолвный. Причем, и безмолвных – два: один – голос даймона, голос высшего “я”; другой – закулисная, бытовая забота или самокритика и критика присутствующих.
Разговором, как всегда, овладел Сахновский. Развалисто, как римский патриций времен падения, погрузившись в кресло (и профиль, кстати, римский), затрагивал тему за темой о международной политике, о Гитлере, о нашей раздетости-разутости, о театральных делах. Артистически изображал Немировича: “Если б его спросить о предстоящем сезоне, отвечает: я отдыхаю, я здесь ни о чем не думаю. В четырех местах (у него большая дача) играю в покер – наверху, внизу, на террасе и в саду”.
И когда Сахновский все это рассказывал, я слышала наряду с его сочно звучащим голосом другой – раннестарческий, о том, что мучает астма (“не грудная ли жаба”), что тянет к спиртным напиткам – и запретили врачи алкоголь, что надоела глупая, жирная жена и “хорошо бы тут, на даче, видеть рядом с собой в летнем дезабилье такую-то молоденькую актрису или студентку”. И за этим басовые аккорды органа:
Requiem eternal[562], – от грудной жабы не мудрено задохнуться в каждые последующие полчаса. И жизнь прожита неряшливо, чувственно, в халате. И рядом с женщиной, которая давно отталкивающе неприятна. И это, и многое другое прикрывается лицемерием и прорывается скифской грубостью. И сын неудачный, изнеженный, жуир и тоже с астмой в 20 лет. Теперь мучается на военной службе. И то и дело в госпитале. И все вместе трын-трава. И это ужасно.
И у крашеной жены, заинтересованной сардинками и о них говорящей, да еще – о собаках, звучала над этим тоска о единственном сыне, бессильное желание для него тех же благ – вкусных обедов, клубники, купанья, летней неги, какими наслаждаются родители и каких он лишен в суровом режиме казармы. И еще глубже: молодость ушла, жизнь уходит, муж внезапно может умереть каждую минуту, сына с его ожирелым сердцем загонит в гроб казарма – за что тогда ухватиться… Хна? Белые летние туалеты? Купанья дряблого тела в Истре? Ботвинья? Шоколад? Любимая собака (и она ведь может издохнуть!), дача, настурции, розы. Нет! Мало, мало. Не того душе нужно, и не за что ей ухватиться перед разверзающейся бездной.
С обычным спокойным, талантливым за столом, как и на сцене, юмором подавал реплики и сам что-то летучее, анекдотическое говорил, устало опустившись в кресло, но громко и, как всегда, “живиально”, милый Иван Михайлович. И слышалась мне за этим неусыпная забота о каком-то там затвердении и нагноении, о возможной операции, о горе депутатских дел, т. е. писем, растущих на столе у секретаря, о необходимости их читать и невозможности ничего сделать из того, о чем там просят. И третий голос говорил мужественно и сурово: жизнь пришла к концу. И нечего за нее хвататься. Ты не хочешь операции – это хорошо. Подумай прощально и строго обо всем, что было твоей жизнью. Позаботься о первой жене и о второй жене, и о балбесах сыновьях. Примирись, что жизнь на этом свете не вечна. Примирись.
Оживленно что-то рассказывала, кого-то копировала, заразительно смеялась и угощала гостей Алла – но была под этим мысль: “1-го у Алексея экзамен”, и “задумал жениться”, “сколько хлопот”, и “тревожно, хоть и надо радоваться”, и “тревожно, что не расходится затвердение у Ивана Михайловича и падают его силы”, и “хорошо бы съездить в Таллин – запастись по дешевым ценам одеждами для себя, для Алексея”, и “комнату отцу Алешиному надо создать в этом же месяце – иначе где же молодые разместятся.” И по-совиному тесно сидящие бабки, внутренно разобщенные, что-то произносили, что-то ели, но одну из них, как туча мошек, осаждали неизбывные домашние заботы и злобы дня. А под этим: “нет сил уже на это кружение” и “все надоело”. Другая, давно уже и по частой глухоте, и по одичанию, и по занятости своими мыслями, изображающая в этих случаях “лицо без речей”, молчала и томилась (“и сам я, и все – не то, не то”).
Поздний вечер. Темный. Надвигается гроза. На закате была одна туча необыкновенной красоты: темно-голубая, длинная, на четверть небесного купола, а верхняя часть ее вся в белоснежных, отливающих жемчугом кудрях – из-за них лучами прожектора солнце озарило небо и другие облака. А под этой темно-голубой тучей зарделась потом ненадолго алая, золотыми продольными стрелами прочерченная полоса.
Сон, по чувству реальности подобный яви. Л. И. Шестов вошел в квартиру (известную мне только по снам). Он приехал откуда-то. Ненадолго. Вошел в дверь – молодой, каким я знала его больше 40 лет тому назад. Я лежала на кушетке, тяжелораненая. Мне прострелили (где и почему – не помню) навылет живот и поясницу. Я видела, что он ищет кого-то глазами, но не была уверена, что меня. У меня не было сил позвать его, не было голоса. Но я подумала: можно притянуть его взглядом. И стала пристально смотреть на него. И он вдруг повернулся и обрадованно подошел, и опустился на колени у моего ложа, целуя мою руку; и я с любовью и радостью целовала его голову.
Увезли Ивана Михайловича с температурой (39) в Кремлевку. Садился в автомобиль в полусознательном состоянии. Отекшее, изжелта-бледное лицо. Может быть, ему уже сделали операцию (нагноение где-то в почке). Когда так сильно заболевает человек, когда кажется, что близок к нему порог, называемый смертью, – тогда только понимаешь, в какой мере он тебе дорог. И встанет он во весь рост со своим настоящим, не житейского порядка лицом. (У Лермонтова об этом: “Смерть, как приедем, подержит мне стремя; слезу и сдерну с лица я забрало”.)[563]