К книге
Маятник жизни моей… 1930–195441 тетрадь 14.5-19-6.1940
23%
41 тетрадь 14.5-19-6.1940
39

14 мая

Увиденное, услышанное, подуманное. “Мировой пожар”. Такая война, какой объяты сейчас столько стран – и вот-вот ринутся в ее пламя еще новые жертвы, – воспринимается уже не в исторической перспективе (раздел трофеев и суд истории потом), а как бедствие истребительного характера, как голод, мор, землетрясение. Грандиозность ее стихийной стороны ощущается в космических размерах – самум, степной буран, шторм на океане, извержение вулкана, наводнения, в каких волна высотой с колокольню слизывает с берега тысячи жизней. И эти тысячи жизней воспринимаются в особом значении как одно из явлений постигшей нашу планету катастрофы.

Когда же газеты хотят испугать или похвастать количеством индивидуальных бедствий – “столько-то тысяч раненых, столько-то убитых, триста парашютистов спустились на вражеский мост”, – тут количество теряет значение. Если бы был только один на все сражения страшно изуродованный раненый, только один пилот сгорел бы живьем, только об одном убитом зарыдала мать: “увы, мне, сын мой возлюбленный” – пожалуй, было бы еще страшнее, еще непонятнее то, что делается на этом свете.

Количество подавляет наше воображение, а сущность была бы одна и та же. Гаршин хотел сказать обратное своими “четырьмя днями на поле сражения”[556] – но сказал то же самое, что я говорю. И если бы он описал четыре дня, проведенные четырьмя тысячами раненых так, как провел герой его рассказа, впечатление от него не увеличилось бы, а уменьшилось.

Не умею яснее выразить мысль мою. Я хочу сказать вот что: по-моему, страждущие и гибнущие миллионы в таких катастрофах являются как бы выразителями судеб одного человека. И наоборот: один человек тут как бы совмещает в себе всю сумму страданий и ужасов, пережитых миллионами человек.

Созвучно с этим фоном народных бедствий приходят из подмосковных мест и окружных областей черные вести о гибели садов. Сады стоят черные, без единой почки. Стволы громадных деревьев промерзли до корня от 42-градусных морозов. Малоярославец был сплошным фруктовым садом. Теперь он кладбище.

О низменном:

К. Чуковский хвалил шекспировские переводы Ириса, обещал поддержку, а через несколько дней отрекся от похвал, от обещания хорошего отзыва. В лаконичной форме и не прощаясь, положил трубку. “Так они все теперь поступают, – незлобиво сказал Ирис, – если не связаны кумовством или взаимными выгодами”.

Мирович купил икры на 3 рублей 75 копеек (50 грамм) и съел ее при закрытых дверях с жадностью, как беременный. И было это, помимо “гортанобесия”, низко еще потому, что это могло бы пойти и должно бы пойти на лишний кусок масла Сереже или Денисьевне. И что в Киеве есть голодающие друзья.

23 мая. Ночь. Холод

Что вспомнилось.

Купола Новодевичьего монастыря. Нежная, на некоторых деревьях еще прозрачная зелень. Сквозь нее чудная синева первого утра мира.

Под одним из храмов склеп. И в нем живет литератор, больной, скрюченный ревматизмом Борис Садовский. Маленькие подвальные окна забраны решеткой. Дневной свет в его жилье почти не проникает.

Н. Г. (Чулкова) говорит:

– Он очень доволен. Очень любит свою квартиру.

И прибавляет:

– Я бы тоже хотела жить здесь. С печалью вижу, что не могу этого для себя желать, хотя возможности так жить невольно завидую. Под ногами гробницы, мертвые кости. Над головой решетчатые низкие окна. Вечный сумрак или свет лампы (ему провели электричество).

А на кладбище цветет сирень, буйно зеленеет трава, на каждой почти могиле цветы. Возле Чехова и Станиславского развели целый вишневый сад. Вишни в цвету. Над одичалой могилкой Н. С. Бутовой, наконец (через 19 лет) Художественный театр собрался положить гробовую плиту. Некрасивую, серую, тяжелую. Памятник сыну Горького – хорошая скульптура, если бы где-нибудь ее поставить под деревом в Барвихе, здесь же, в месте упокоения, производит жуткое впечатление. Есть что-то кощунственное в этой позе, в заложенных в карманы руках, в ногах, нетвердо расставленных, как бывает у выпивших людей, в мутновопросительном выражении мрачного истощенного лица.

Побывали у П. Романова, у Г. И. Чулкова, у Т. Ф. Скрябиной, у Самаровой.

29 мая. 2 часа ночи

Что там, вот сейчас, у берегов Ла-Манша! Какие кровавые ужасы, какое мужество и отчаяние, и предсмертные судороги, и смертельная боль, и гибель цветущих юношеских жизней…

30 мая. Утро

Вчера: “Гибнет (как нация) Франция, то же грозит и нам. Погибла уже без возврата Испания”. Не могу судить об этом по невежественности моей и по слабости философского мышления.

О детерминизме. Где грань предопределенного и человеческой свободы? Индейцы как нация вымерли, как замерзает нераспустившаяся почка на древе жизни. Следствие это высшего о них произволения (в замысле творца о творении своем) – или это их неумелость, волевая или духовная слабость, или просто несчастие (открытие Америки). Что значит душа народа? Что значат “иерархии”? Знал ли о них или только желал, чтобы они были в плане мироздания, Дионисий Ареопагит[557], когда перечислял их: “начала, престолы, господствия, силы, власти, серафимы, херувимы, архангелы, ангелы”.

Когда я произношу эти слова, они для меня наполняются великой грозной реальностью. Я была бы в отчаянии, если бы стала думать, что это лишь образы фантазии Ареопагита и все вместе неудовлетворимая потребность человеческого разума в стройном оформлении мира, неведомого и непостижимого по существу своему.

Но так уверенно произнести слово “иерархии”, как говорят, например, штейнерианцы, или “Душа мира”, как произносит это философ С.[558], – у меня нет прав. Это для меня запертая (может быть, до какого-то срока) дверь, за которой я слышу, как бычье дыхание, голоса, несомненное присутствие жизни – и при этом жизни по отношению ко мне высшей и ко мне имеющей живое, реальное – но для меня непостижимое – отношение. В такой же мере не открытое мне, как и души нации; и законы их существования, и место их в общем плане мировой истории.

Доктор Жуковский, молодой блондин с задумчивым, углубленным и в то же время открытым взглядом. Что-то во взгляде его, знакомое, далекое и уже с оттенком потусторонности, странно взволновало меня в минуты короткой случайной встречи. (Оказалось, что он психически ненормален и потусторонность его взгляда отчасти этим объясняется.) А когда мы столкнулись с ним в том же доме второй раз, хозяйка сказала ему:

– Варвара Григорьевна хорошо знала вашу маму. – А для меня прибавила: – Это сын Аделаиды Казимировны Герцык.

И тут я поняла, что взволновало меня первый раз в его лице: в глубине его мужских серых глаз как бы теплилась голубоватой лампадой мечтательная, застенчивая душа его матери. Я сказала ему об этом (в каких-то других выражениях), и он не то испугался, не то обрадовался. Через несколько минут он подошел ко мне и застенчиво сказал:

– Моя тетка Евгения Казимировна пишет воспоминания о моей матери. Не могли ли бы вы написать о ней и вот это, что сейчас мне сказали, и все, что о ней помните.

Я пообещала и, может быть, напишу о наших немногих встречах и о главном от нее впечатлении, которое в книжечке ее стихов сводится для меня к ее четырем строчкам (осень в Крыму):

Блаженна страна, на смерть венчанная,[559]

Согласное сердце дрожит, как нить.

Бездонная высь и даль туманная, —

Как сладко не знать… как легко не быть…

И как чудесно ожила Аделаида Герцык в этот час в передней Надежды Григорьевны. Метерлинк в “Синей птице” и Пиранделло (итальянский драматург) пытались свести идею воскресения мертвых к таким моментам или к длинному ряду их, когда знавшие и любившие того, кто умер, интенсивно живут его образом, ощущают умершего как живого.

Для меня это не воскресение, а реальная встреча с тем, кто не умирал, но в какой-то миг стал для нас невидимым и недосягаемым в прежних формах общения.

Ночь. 12-й час

Немцы бросают зажигательные бомбы на Париж. Может быть, они попали уже на Лувр, на собор Парижской Богоматери.

О людях что уж говорить! Это муравьи под железным сапогом Войны. Это столько-то тысяч убитых в газетных реляциях, столько-то раненых. Поток беженцев. Ни сила воображения, ни здравый смысл, ни совесть, ни человечность тут не имеют никакого голоса.

15 июня. Снегири

Утро, и не серебряное, а по-октябрьски серое, с мокрой землей, с нависшим дождем.

У Рейзена – такой есть баритон в Большом театре – камин из какого-то необыкновенного камня, гобелены, панно. И у всех других “мастеров искусств” (так называют наш поселок) – такие же роскошные прихоти – у кого какие. И у всех почти авто, немецкие овчарки. В качестве таких же “мастеров” привольного и покойного отдыха примкнули к поселку именитые профессора медицины – Фромгольд, Фронштейн, Герцен, Фельдман.

Балованные, оранжерейные дети их (у большинства) ни в чем не знают отказа. И тут же, у ворот одного из сильных мира сего, вижу вчера в сумерках: стоят над лужицей в неописуемо-фантастических лохмотьях два мальчика – один лет шести, другой лет трех. Босиком, несмотря на очень холодный вечер. (Все мастера искусства и их прогенитура в драповых пальто, в калошах.) Оба малыша тощие заморыши, но лица милые, кроткие. В руках какие-то непонятные железки, связанные бечевкой. Пристально вглядываются в лужу, в зеркале которой проплывают клочки облаков, красноватых от последних лучей догорающей зари. Спрашиваю: “Что вы тут делаете?” – “Птичек будем ловить”. – “Где же они?” Старший таинственно указывает на лужицу, в глубине которой пролетают отражения запоздалых ворон.

– Где же вы живете?

– Вот здесь, – мотнул головой на одну из торжественных вилл, – папка сторож.

Дача театрального “мастера искусств” с крупным именем. Там есть кроме “мастера”, очень, правда, занятого, пожилая, ничем не занятая жена и у них двадцатилетний сын. Почему она не видит, почему может выносить рядом с собой эти жалкие отрепья, эту босоногость детей своего сторожа. Что случилось с ней, откуда эта слепота и жестокосердие? По виду это обыкновенная, туповатая женщина, но совсем не злая, скорее добродушная…

И все они – мастера и мастерицы искусств – почему из года в год могут выносить рядом со своими палаццо полуразвалившуюся хибарку, где живет бухгалтер их конторы (Екатерина Андреевна Дорина). Время от времени она говорит на собраниях о том, что у нее дует из-под пола, что дымит печь, что картофель в большие морозы этой зимы промерз насквозь в комнатушке, где она спит. В ответ кое-кто сентиментально жалеет, кое-кто обещает (ложно) предпринять меры, но большинство отмалчиваются. А ведь большинство не злые люди и не все поголовно скряги.

17 июня. Дождливое утро. Духов день

Пятнадцать лет тому назад в Киеве в этот день мы говорили с моим другом Людмилой о таком храме, который был бы где-то высоко на горе, с хрустальным куполом, без икон – о храме во имя Духа святого. Туда приходили бы в белых или голубых одеждах. Там непременно был бы орган и такие песнопения, такие возгласы, которые относились бы к Духу святому. Из ныне существующих молитв пропел бы хор “царю небесный, утешителю, душе истины”. Прочли бы дивную молитву Симеона Нового Богослова. Может быть, часть ее – “едиными устами, единым сердцем” пропели бы или прочли все, кто в храме. В храм этот пришли бы только те, кто, как в элевзинских мистериях, готовился к этому дню какой-то срок – не меньше года. Говорила все это я. Собеседница моя возражала. И может быть, она была права. В этой моей мечте много эстетства и “гора Гаризин”[560]. И не исполнились ли времена и сроки, когда поклоняться Богу надо “не на горе Гаризине, а в духе и истине”.

Трудно тем душам, через которые совершается ломка старых форм и чуть намечается созидание новых. Тут примешивается много узкоиндивидуального. Но всегда это – не для одного какого-то индивидуума, всегда это момент истории религиозного становления в человечестве, кризис религиозного сознания.

Предыдущая главаГлава 39 из 172Следующая глава