О том, о сем (за 9 дней).
Рассказы о чудесах храбрости советских летчиков в воздухе и на земле. А я все время вижу – прежде всего и больше всего, – как этот храбрец или тот, кому храбрость стоила жизни, сгорали живьем, разлетались на куски от взрыва, прикоснувшись к телефонной трубке или наступив на какую-то кочку. Люди. Живые. Которым дорога была жизнь, манила, обещала – всё ведь молодость, которая “вкушая, вкусила мало меду”.
Непостижимо, как это случилось с человечеством, как смело быть, что “человека человек послал к анчару властным взглядом”[543].
…Я бы хотела сейчас спать. Просто спать, как сурок. Уткнуться с головой в подушку – “не помнить, не видеть, не жить, уйти от сознания”. Взамен этого будет бессонница. И раньше 6–7 утра не придет сон.
Евгения Сергеевна (Готовцева, она же и Смирнова Женечка), недавно чудом выздоровевшая от перитонита, рассказывает: “И было у меня, когда я болела, такое чувство, что я плавучий островок в каком-то небольшом озере. И в одном месте озера пролив, который ведет не то в море, не то в бездну какую-то. Словом – в неведомое. И, когда меня подносит течение близко к проливу, я знаю: это смерть. Но я спокойна. Зеленая-зеленая каемка вокруг меня – изумрудные кусты, и в них вся сила жизни (это память обо мне, любовь (молитвенная) ко мне друзей). Я полагаюсь на нее. И радуюсь ей. Пролива не боюсь, но когда меня относит от него тайнодействие друзей, радуюсь. Очень хорошо было – не передашь словами.”
А я и без слов поняла, помню, как было незабываемо и непередаваемо хорошо, когда в клинике истекала кровью 5 или 6 лет тому назад.
Встреча с М. В. Юдиной. Год-два тому назад она взволновала бы меня в той области, где ощущается кармически важное. И казалось тогда, необходимо общение, и было странно, что она этого не почувствовала. Сейчас понимаю по чувству до конца изжитой кармы, с каким ощущала Марию Вениаминовну на этот раз, что можно изживать такие кармы и в одиночку. Это завершилось в сентябре, ночью без сна, случайно проведенною в комнате, из которой она выехала, но где оставались ее вещи и где, соприкоснувшись с ними, я переправилась с ней через вершину ее искания (у нее только что погиб перед этим любимый человек при восхождении на Эльбрус)[544].
От юности моей я не переставала повторять “не могу”. Не могу того-то видеть, а вот этого слышать, а это выносить. Что-то сделать, куда-то пойти. И вижу теперь, что под многими этими “не могу” крылась возможность преодоления их. Но вот пришло настоящее “не могу” – старость. И наряду с ним – трагикомичные попытки преодолеть его. И тут же расплата – целые часы слабости, полного выбытия из всяких дел, из общения с людьми. Нечто похожее на зимнюю спячку медведя.
Понятными стали те, что в детстве будили только удивление – слезы 70-тилетней бабушки, когда она прерывала какое-нибудь хозяйственное занятие и, вытирая наскоро руки, говорила: “Что хотите, то со мной и делайте. Мочи нет. До постели не дойду. В поганый угол (это там, где стояло помойное ведро) впору головой ткнуться”.
Вот это “мочи нет” – совсем другой природы, другого могущества над человеком, других прав, чем то, мое прежнее “не могу”.
И каждую ночь, натягивая повыше уха одеяло, вспоминаю, что так укрываться научила меня двадцать лет тому назад в нестерпимо холодной квартире Валя Затеплинская – Ольгина подруга. Случайно мы ночевали вместе. Она в ту ночь была очень несчастна: накануне взяли мужа, который вдобавок измучил ее душу перед этим изменой, возвратом, явной неустойчивостью своего чувства в ответ на ее высокую, первую и последнюю в ее жизни любовь, которую она принесла в их брак. И она заметила, могла заметить и пожалеть, что мне холодно, и деловито, обстоятельно рассказала, как нужно укрываться.
День рождения Мировича. Зам. дочери решили праздновать его одновременно с 25-летним юбилеем кружка “Радости”. Из этого моего “зеленого кольца” на горизонтах наших уцелело 8–9 человек. А собраться могли только трое; кто был в отъезде, кому не успели дать знать, чьи адреса и совсем были неизвестны. Но тем интимнее и теплее прошел вечер. Не побоялись загородной распутицы Ирис и Ольга. Убрали стол мимозами и альпийскими фиалками Лида и ее alter ego – Мария Александровна (Рыбникова). Ольга привезла несколько записей из времен юной их “Радости” и прочла их. Прихватила три коробки любимых моих в те времена конфет – пьяных вишен. Мария Александровна подарила мне свой чудесный рисунок из серии “Загадки”. И не это важно, и не в том дело – а в том, что все это, вместе взятое, было для всех лишь транспарантом, сквозь который шло светлое, задумчивое, дружественное тепло, взаимное приятие и понимание. И душевный ревматизм Мировича был прогрет до мозга костей этим обилием тепла и благоуханием юности зам. дочерей, которым всем уже перевалило за сорок.
…На Кировской, под сводом метро у эскалатора, сегодня и каждый раз, когда приходится там проходить, яркое, но точно о посторонних людях видение: я с каким-то рыбьим бутербродом во рту и в руках (это был тогда мой обед) и настигший меня за этим обедом Сережин отец. Это было наше последнее свидание – три года тому назад. Наташа говорит: “Он в тот день говорил о тебе так тепло. С такой хорошей участливостью”. И я видела, что он пожалел меня, – а это был один из лучших кусочков моей жизни, Кировская.
Через две недели постигло его великое испытание. И, как ступени эскалатора, каждый раз проходят передо мной в метро ступени нашей, некогда общей и к концу такой раздельной судьбы. Что бы ни было на каждой из них, все – благо, если ведут ступени вверх. Мой эскалатор, по моему ощущению, остановился и требует серьезной починки. Про его же лестницу, если он вынес крутизну подъема (ему-то идти на своих ногах), никак уж не скажешь, что ступени ее ведут его вниз. Дай бог тебе силы, родной, далекий некогда такой священной близостью близкий друг.
Нравятся мне слова: “утренюет бо дух мой” – в них какая-то обновленная, росистая (от недавно пролитых ночных слез) бодрость, как летом, на заре, на некошеном лугу, когда идешь босиком и душой и телом пьешь всю свежесть утра.
Какой бедной, и больной духом, и бездомной кажется мне Алла, когда в своих концертных туалетах стоит перед зеркалом. Или когда, как сегодня, вернувшись домой после “Анны Карениной”, не раздеваясь в передней, прижимает к себе щенка и ласкает его и лепечет нежные слова. В такие минуты кажется, что ничего-ничего нет у нее в жизни, кроме платья с орденом и с жемчугом на шее и уродливого, со старчески морщинистой мордашкой щенка Бека. Нету Бога. Нету всего божьего мира. Нету обета иной жизни, кроме этой, сотканной из иллюзий и терзаний.
Тогда ее комната, полная красного дерева, заботливо обставленная, с датским фарфором и пейзажами, кажется так же иллюзорной, вроде того зала в андреевской “Жизни человека”, где разодетые гости ходят на фоне черной космической пустоты, повторяя: как пышно, как богато, как светло.
Послеполуденные мысли.
Мой Мирович – тот же Голядкин. Я хочу этим сказать, что в “Двойнике” Достоевский вскрывает свое отношение к себе (голядкинскому началу в себе). Что он так же томится этой связанностью, неразрывностью с ним, ответственностью за него и нередко отвращением к нему, как все это испытываю я в отношении Мировича. Цельному человеку этого не понять.
“Три сестры” всколыхнули далекое прошлое. Смотрела я эту пьесу еще в то время, когда жив был Чехов. Вершинин был Станиславский, Маша – Книппер, Ирина – Андреева. Теперь Машу играла Аллочка (в те времена ей было 5 или 6 лет). Книппер – она сидела близко от меня – старенькая, желтая, с крашеными волосами, была мрачна и нескрываемо мучилась завистью. Она была бы счастлива в этот вечер, если бы Алла не справилась с ролью. Этого не случилось. Наоборот – Алла была чем-то лучшей Машей, чем Книппер, – более благородного, более трагического рисунка.
Встреча с Ахматовой. Через час после встречи для меня уже было непостижимо, почему я так восторженно обрадовалась ей, какой-то одной частью моего существа. Другая удивлялась моей настроенности и как бы не совсем доверяла искренности ее. Это можно изобразить в виде такого диалога, как в одной музыкальной вещи у Шумана, где поочередно выступают Эвзебий и Флорестан[545] (Эвзебий – критически, Флорестан – восторженно).
Эвзебий: – Не могу понять, чему ты обрадовался. “Четки”, “Белые голуби”[546] – неужели это вести из того мира, куда, “как лань на источники водные” стремится душа твоя?
– Из того ли, об этом я сейчас не думаю, но ее строфы – мир музыки, мир красоты и художественной правды.
– Мирок, ты хочешь сказать?
– Мир. Правдивой, изящной, тонкострунной женской души.
– Но если бы и так, “что тебе Гекуба”? И что за чувства она разбудила в тебе? Разберись.
– Это как бы погружение в нечто чудесное. В чудо облечения плотью человеческой души, которая звучала во мне только своей музыкой. И отсюда необычность ощущения, особая трепетность собственного ритма души. И благодарность к той, кто этому явился причиной.
– А если б она была стара и некрасива, было бы это так?
– Она немолода, и красота ее очень условна и граничит с некрасивостью. Ее нужно видеть извнутри, как увидел ее Блок, когда написал ей “Красота страшна”[547]. Или Гумилев, когда сравнил ее с Серафимом.
– А что увидел ты, Мирович, когда так охмелел и затрепыхался и не знал, что делать?
– Амфитриту, вышедшую из морской глубины и превратившуюся наполовину в скульптуру, наполовину в живую женщину, чья судьба горестно прозвучала у меня в сердце и раньше. А теперь за пасхальным столом прошла через душу, как рыдание.
– Но согласись, что во всем этом было что-то ненатуральное, какая-то тебе даже не свойственная экзальтация, от которой тебе тогда же было не по себе.
– Было, но я не знаю отчего.
– А я знаю. Ты вышла в тот момент из своего ритма, из своего душевного строя, даже из своего жеста и языка. Ты очень смешно переполошилась. И мне хотелось бы знать, что на тебя так подействовало.
– Я уже сказала: чудо воплощения музыки и образов стиха в женщину-поэта. И прихлынувшая к сердцу обида за нее, боль о судьбе ее.
– Тебе хотелось бы увидеть от нее равноценное внимание, в какой-то мере дружить с ней, Флорестан?
– Нет, Эвзебий. Я бы даже не хотела ее больше видеть. Потому что ворвались сюда какие-то преувеличенные чем-то неверные ноты.
– Я рад, что привел тебя к этому сознанию. Все это “суета, томление духа, затеи ветреные”.
За три дня. Разное – важное и неважное.
В час, когда пьянеют нарциссы,
И театр в закатном огне,
В полутень последней кулисы
Кто-то ходит вздыхать обо мне…
И, пока пьянеют нарциссы,
Я кривляюсь, крутясь и звеня.
Но в тени последней кулисы
Кто-то плачет, жалея меня[548].
Недаром Сомов написал его в костюме Пьеро[549]. Но есть в нем другая душа (у всех по две, а то и по три и четыре души). Там он рыцарь Прекрасной Дамы Sans peur ni reproche. Эта другая душа и плачет о нем, когда, подвластный первой душе, он “кривляется, крутясь и звеня”. И недаром слово “нарциссы” и то, что они пьянеют. Блок – Нарцисс, влюбленный в свое лицо (признание Е. Иванову): “Я свое лицо люблю”. “Знаю, что ломаюсь ежедневно, знаю, что из картона”… но “себя ненавидеть (за это) не умею и не могу”.
Блок пьян вдвойне от влюбленности в Прекрасную Даму и от влюбленности в себя. В среде, где он жил, он – “оборотень”. Исключение для отдельных друзей. И для “мамы и Любы”. С ними он Саша, до конца искренний, навеки полуребенок-полуюноша, цветочно-нежный. С другими людьми “лицо перекашивается, и губы кривятся от напряжения”. Особенно в литературной среде, где бег взапуски, чехарда, подсиживанье, поножовщина мелких самолюбий (“Мережковские хотят посадить меня на ладонь и сдунуть”[550]).
Где рыцаря Прекрасной Дамы приглашают на собрание, где бы “Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но вкупе”.
…Где решили “производить ритмические движения, танцы, кружения, символические телорасположения”.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому
Хотелось бы знать, литература это у нее или же “линия движения”.
…И во все это Блок окунулся с головой. Он мог бы сказать с И. Брянчаниновым: “Раны, нанесенные мне миром, сделали для меня мир отвратительным. Но не предохранили от новых ран”[552].
Е. Иванов воспринимает безумие как особую форму сознания. (Это же и у Достоевского устами Свидригайлова.)
У Е. Иванова душевно больные жена и дочь. Он не теряет с ними нити общения, любит их, живет с ними в интимной близости. Под ледяным панцирем в душе Блока бушевал хаос, врывались в его сознание молнии безумия. Должно быть, это и влекло к нему “Женю Иванова”, и Блок так благодарно любил и ценил Женю за то, что тот больше самого Блока понимал язык его образов (для Блока это было часто кривлянье, балаганчик, для Иванова – путь души, борьба с хаосом).
Ночь. Звонил Новиков (не Прибой). Голос из того далекого времени, когда “на преполовенном жизненном пути” я заблудилась в дантовском дремучем лесу. Какие горькие и в какой-то своей части какие светлые годы. Новиков примыкает к их светлой части. Я ждала ребенка. Новиков этого не знал, но что-то в его настроении было соответствующее моему торжественному чувству тайны, во мне живущей, и ожиданию чуда. У нас были часто длинные монастырского характера трапезы (рыба, грибы, овощи). И разговоры были в той же окраске – чуда жизни, тайны жизни, красоты жизни. Ребенку этому не суждено было в те времена увидеть свет. Он родился через 10 лет от другой матери, но это ему не помешало дать мне познание радости и тайны материнской любви.
В Нижнем, он же Горький (поистине горький), масло 60 рублей, мясо 40, молоко 6 рублей литр. Племянницы Добровых, приехавшие оттуда, еще сравнительно молодые, постарели, исхудали, изможденный вид, знакомый по 1919 году. Особое выражение голодного терпения и недоумелости. Спрашиваю: “Как же и чем питаются те, кто получает на целую семью 300–400 рублей, если вы почти голодаете на ваши 1200?” – “Хлеб и кипяток, больше ничего”, – ответили в один голос.
Такие же вести из Киева, Тифлиса, Самары (Куйбышев), Краснодара. И в подмосковных – Загорске, Верее, Малоярославце, Можайске не лучше. Жестокая мера не пускать из этих городишек в Москву за продуктами. С этой целью повышен вдвое железнодорожный тариф. Голод перехитрил эти меры: обыватель доезжает до ближайшей станции и пешком идет в Москву. А Москве завидует, хотя ненавидит ее и клянет.
Борис (Ольгин брат) приходит рисовать в отсутствие Аллы ее interieur. Его привлекает старинная мебель, красное дерево, общая артистичность убранства. Борис хочет переключиться из профессии организатора выставок на искусство графика. Очень хочется, чтоб это ему удалось. Талантливый человек, как и все остальные братья и сестра (Ольга). Но все с какой-то запинкой, с какой-то роковой преградой к систематическому и нарастающему движению в творчестве. Кроме Володи[553], прославившегося в своей области, куровода, все не вытанцевались до исторического масштаба. Если бы не какой-то яд в мозгах (он, может быть, вызывает и творческий подъем, но чем-то отравляет волю), Ольга давно была бы беллетристом, Борис – художником, Николай[554] – крупным изобретателем (может быть, попав в американские условия, он и сделался им). А бедного Всеволода[555] (младшего из Бессарабовых) эта ядовитая талантливость свела в могилу в юношеском возрасте – сгорел мозговой аппарат, не доведя до конца, может быть, гениального изобретения (передача движения на расстоянии 500 километров с помощью какого-то прибора).