Если бы описать в библейском стиле жизнь современного человека – все равно какой страны, – получилось бы некое кощунство в сторону Библии и явное издевательство над современным человеком. Ведь библейский стиль (рядом – но в ином аспекте – Гомер, Упанишады, Рамакришна) непревзойденная форма для того, чтобы говорить о человеке самое центрально-важное и на тысячи веков вперед. Противоположность ему – газета, брошюра. В этом зеркальце отражается, этим отражением довольствуется в массе современный человек.
Мы только счастье знаем там,
Где любят нас, где верят нам.
Прописная истина – но так легко, так полетно-красиво и оттого так убедительно влетающая в жизнь души там, где ее обиды за свой образ действия и за то, чего ей не хватает. Эти строчки надо чаще вспоминать – но только применительно к своему образу действия: больше тепла, больше внимания, веры, любви в сторону тех, кого судьба сталкивает с нами, кто обречен с нами жить.
Некто сказал: “Друг – это хлеб и вино, чистый воздух и одиночество”. Горе той дружбе, где между хлебами попадаются уже камни, и к чистому воздуху подмешаны кухонные чады и миазмы осуждения и недоверия, и вино разбавлено водой, и в одиночество врывается докучный взгляд соглядатая (а не нашего другого “я”, откуда и слово “друг”).
Новогиреево. Оно же – страна Прошлого. Воронежский дом над откосом железнодорожной линии. Слепая мать – ее залитое радостью лицо. Возглас: Вава приехала! Брат Николай – покровительственная (хоть был на 11 лет младше), шутливая, застенчивая нежность. Красавица тетка. Веснушчатая и тоже сияющая, домработница Наташа. Малиновая лампада перед иконой Иверской богоматери с каплей крови на раненой щеке. Эгоистическое томление нелепо сложившейся своей “личной жизни” (точно эти любящие так горячо и бескорыстно люди не были, не должны были стать моей личной жизнью). И великая бесплодность и призрачность жизни того периода. А может быть – и всей жизни.
Новогиреево. При внешней неуютности, такая надежная, такая теплая внутренняя уютность. В холоде нетопленой комнаты – такое щедрое тепло Ольгиного существа. При тесноте маленьких комнат, забитых книгами, внутренно – такие вольные, такие манящие просторы, как воронежские дали из окна Ольгиной квартиры в ее детстве.
Только двух людей знаю, способных жить в Мире в мире собственной души, высоко над житейским морем. Ольга и Женя Г. (Евгения Сергеевна Готовцева). Ольга в юности пережила увлечение Леонардо да Винчи, его картинами, его биографией интенсивнее, чем своими воронежскими романтическими встречами. Евгения Сергеевна так некогда вошла в орбиту Франциска Ассизского. Теперь Ольга живет в веках, в истории народов и параллельно в пушкиниане. Дмитрий Донской, Батый, галлы, Средневековье, Египет вмешались в ее жизнь, как большая половина ее содержания (в другой половине через пень-колоду скачущая хозяйственная забота и ребяческие увлечения школьными интересами дочери-первоклассницы).
Евгения Сергеевна о себе говорит: “Я живу на Гималаях. Оттуда такие горизонты. У нас на даче я собираю навоз – я собрала сто корзин. Но в то время, как я собираю его, я сливаюсь с красотой утра, с землей и с небом. Я перечитываю Пушкина и вместе с ним говорю, просыпаясь в октябре: «Встает заря во мгле холодной»”
– Вы знали Пяста? Он умирает. Я навещаю его. Он в Б. Московской гостинице (голос Надежды Григорьевны по телефону). – Отвечаю: знала. Но не вижу в этом печального по существу события. Жизнь, по-моему, страшнее смерти.
Я разумела жизнь, как она до сих пор сложилась у человечества – с войнами, насилием, с неравенством, с голодом и тысячами несправедливостей, с ничтожеством интересов и низменностью стимулов.
Леонилла подхватила последнюю фразу и вмешалась:
– Да, как же! Это все только философия. Не верю ни одному человеку, что ему жизнь страшнее смерти. Все цепляются за жизнь. Никто не хочет умирать.
Ни самоубийцы, ни мученики, ни “три смерти” Толстого, ни то, как принял смерть собственный ее муж, не поколебали в Леонилле ее афоризма:
– Все до одного цепляются. Никому не верю.
По страстному оттенку голоса я поняла, что ее теза относится ко мне. И почему-то меня задело это, и я тоже горячилась. Из-за чего! Разве я не знала, что в главном, в самом важном, Леонилла не может мне верить, как не верила слепорожденная девочка, что я вижу в конце аллеи идущего человека. Она прислушалась и сказала, пожимая плечами: “Никого там нет. Я не слышу”. А когда человек подошел, не сделала вывода, что можно “видеть” издали. “Вот теперь видно”, – сказала она, когда расслышала хрустящие по песку шаги.
Хочу верить, что бедному другу детства моего будет дано хоть в самом конце пути увидеть и услышать то, что скрыто от ее глаз, что не долетает до ее слуха.
Сейчас по телефону сказали Аллочке: на финляндской границе началась война[532].
В эту ночь, в то время, как мы будем притеплившись, мирно, как ни в чем не бывало спать, молодые жизни – сотни или десятки, это уж не так важно, пройдут через жестокую боль, агонию, увечья…
На дальневосточном фронте хирурги, по словам одного приехавшего оттуда врача, работали 16 часов в сутки.
Домработница Шура потребовала, чтобы провели в кухню радио. “А то я как в лесу. Слышу «война, война, война». А какая, с кем, почему – ничего не известно. Мороз по коже бежит, а сама не знаю отчего”. Подвела ее к громадной Алешиной ландкарте. Показала все страны и, кто с кем воюет и в мировую войну воевал, рассказала. Если б у нее было хоть полчаса еще свободного времени, необходимо было бы заняться географией. Грамотой занимаемся около года, а толку мало, несмотря на все ее прилежание. Нет ежедневного часа, в котором не была бы набита и задурена ее голова спешными мелочными делишками. Зайдешь вечером на кухню: “Ну как, Шура?” С расстроенным лицом отвечает: “В диетический ехать. На Арбат”. Или: “Гладить нужно”. Или: “Платки намочила”, и т. д., и т. п.
Трудность просьб и легкость отказов – верные показатели заболевания, летаргии, а может быть, и умирания дружественных отношений. Когда мы любим человека, мы сделаем все, чтобы не отказать ему, и сделаем с радостью. Когда мы любим меньше, любим теплохладно, мы приложим старания, чтобы не отказать – но уже сделаем это без радости. Когда мы любим совсем мало, нам легко отказать даже тогда, когда исполнить просьбу было бы нетрудно. Когда любви нет совсем – и вместо Эроса поселился в сердце антиэрос, что бывает нередко, – отказывают даже с каким-то торжеством, с ощущением злой радости. Это уже не акт равнодушия, но открытой враждебности, и он очень вреден для обеих сторон, от него можно заболеть.
На днях узнала в одном доме о двух смертях: Зинаида Гиппиус и Любовь Дмитриевна Блок (Менделеева – жена Блока)[533].
Зинаида Гиппиус вошла ко мне в пажеском костюме – короткие штаны на длинных ногах, о стройности которых говорил в свое время “весь Петербург”, в черном бархатном берете на великолепных пепельно-золотых волосах. Высокомерный, кокетливый, иронический андрогин. Шевельнулось пустое любопытство:
– Как там встречают андрогинов?
Она смерила меня бледным взглядом твердых юношеских глаз – насмешливо и презрительно:
– Где это “там”? Вы говорите о небе монахов Троице-Сергиевского посада?
– Нет, о вашем – когда вы были неохристианкой.
Встал ее образ в белом хитоне с черным крестом на груди. И рядом с ней в таком же хитоне и такая же величественная Зинаида Аннибал[534](жена Вячеслава Иванова). И мефистофельский смех Лундберга:
– Когда я увидел их, мне “стало так неприлично”.
– Неохристианство? Да. Было и это, – сказала она, отвернувшись от меня с задумчивым видим.
Перед нами оказалась в воздухе какая-то перекладина, и она села на нее с картинной грацией, закинув ногу на ногу. В руках у нее очутился изящный золотой портсигар. Она щелкнула его крышкой, потрогала перламутровым миндалевидным ногтем тонкие душистые пахитоски и со вздохом закрыла.
Я поняла, что там, где она теперь, нет места куренью. И стала она похожа на шестнадцатилетнего гимназиста, которому запретили курить. И на юную мечтательную девушку, которой ни к чему эти панталоны. Жалость и симпатия, прихлынувшие к моему сердцу, заставили ее обернуться и посмотреть на меня доверчиво.
– Вы зачем, собственно, меня позвали? – спросила она. – Я вам никогда не нравилась. Вы не верили в мою искренность.
– А разве вы были искренны?
– Всегда. То, что вы называли моим кокетством, ломаньем, позой, – было моей искренностью. Я не могла проявлять себя иначе. Есть люди, которым для общения необходимы маски или хоть грим.
– Ложь вместо правды?
– Человек, если он не примитивен, тонок и неглуп, сумеет разобрать, где правда, где ложь. Ложь только переодеванье хороших знакомых в маскарадный костюм, как во время карнавала.
– А зачем же карнавал?
– Боже мой, вы еще спрашиваете! От скуки. От серости жизни, конечно. От мертвости ее.
– Вы оттого так и любили смерть, что ощущали себя уже как бы умершей? (Прозвучали во мне, как далекая музыка, ее стихи петербургского моего периода.)
Полуувядших лилий аромат
Мои мечтанья легкие туманит,
Мне лилии о смерти говорят,
О времени, когда меня не станет.
Мир – успокоенной душе моей.
Ничто ее не радует, не ранит… и т. д.[535]
Она услышала во мне эту свою музыку. Лицо ее нежно порозовело, поголубели бледные глаза.
– Разве, по-вашему, это неискренно? – с живостью спросила она.
– Искренно, как и все, где вы говорили о смерти. И как большая половина ваших стихов. Мы говорим сейчас о лжи. Вы сами начали одну из страниц дневника своего словами: “Я – лгунья”. Вы утверждали:
“Кому нужна о нас правда”. Вам казалось, что хорошо и даже почетно быть Протеем. Вот об этом карнавальном тоне – не в стихах, а в жизни, – о позировании и стилизации себя в области идей вспомнила я, когда спросила: разве вы были искренны?
У нее опять стал отроческий вид первой ученицы, наивно-серьезной и внимательной.
– Я искала. Как и вы. Как все мы в ту эпоху. И подобно Ставрогину у Достоевского, когда мы говорили, что верим, мы не верили, что мы верим, а продолжали искать. Мы были слишком динамичны.
– И может быть, недостаточно глубоки?
– Куда углубляться без корней?
– А там, где вы теперь, есть куда пустить корни? Или надо вернуться в прошлое, пережить его по-новому, сделать его настоящим.
– Довольно, – сказала она. – Вы забираетесь в посмертную область, где вы ничего не поймете, пока не попадете туда, и о которой у нас с вами нет общего языка. Вот вы спросили про андрогины: где они? Точно есть что-нибудь значительное в том, что я целовала Аньес и мучила Аньес в то время, как вы целовали своего Ивана или Петра. Важно – как это было и к чему привело. Но об этом я ничего не скажу, – прибавила она высокомерно. – Мы с вами не друзья. Вы меня никогда не любили. А я вас просто не замечала, хоть припоминаю ваше лицо как чем-то знакомое. Встречались два-три раза на каких-то раутах в Питере, не правда ли?
– Да, если можно назвать это встречами. Ни вы моего, ни я вашего лица не увидали, и не родилось у нас желания разглядеть друг друга по-настоящему. И признаться, мне странно, что вы сейчас появились в моей орбите.
Она улыбнулась насмешливо.
– Вот как! Я – в вашей орбите? Не лучше ли было бы сказать, что вы вошли в мою орбиту, предъявив четыре строчки вашего стихотворения:
Язвит меня печать познанья,
Твоя мятежная звезда.
Как ты в ущербном мирозданье,
Не утолюсь я никогда.
(С чем обращались вы к Светоносной Деннице, то есть к Люциферу.)
– Разве достаточно общности одной какой-нибудь темы, чтобы упокоенный поэт покинул загробную обитель свою и явился к другому, которого он совсем не знает?
Она поглядела на кончик своей длинной узенькой ноги в пажеском башмаке с пряжкой. И покачала им, любуясь его изяществом. Она продолжала и здесь гордиться “мучительным следком” своим (слова Достоевского о Полине из “Игрока”).
– У нас с вами контакт, которого раньше мы обе не знали, – нехотя заговорила она. – И он в гораздо более широкой области, чем стихотворные наши темы. Это – смерть. Мое и ваше к ней отношение. То, как вы некогда читали мои строчки про снег – “…И падают, и падают… К земле все ближе твердь. Но странно сердце радуют безмолвие и смерть”[536]. И когда вы услыхали о том, что я перешла через этот порог – все, что вы слышали через мои стихи о ней, прозвучало в вас и вызвало ответную музыку. Она действует как заклинание. И вот я пришла. Но у нас мало общих струн. И говорить нам больше не о чем, и я ухожу.
– Куда? – спросила я тихо.
– Куда скоро придете и вы. И, быть может, мы там встретимся, чего я при всем моем к вам равнодушии не желала бы для вас. Ибо это область, где происходит движение по утомительно широким кругам спирали при очень малом ее развороте кверху.
– Разве движение там зависит не от нас?
Она усмехнулась и покачала головой.
– Там все совершается, начиная с того размаха, темпа и ритма и в том направлении, в каком дано здесь. Линия движения, которая создается скепсисом и духовной ленью, не скоро может настолько сжаться, чтобы, приблизившись к своей вертикали, вознестись кверху, как исповедание мучеников.
– Что значит “не скоро”, если там времени нет?
– Это вы из Апокалипсиса почерпнули? Это там сказано об эпилоге. А нам с вами еще много предстоит действий и картин и много сроков – в почтенных цифрах триллионов и квадриллионов.
Молнией промелькнула ее андрогинная улыбка, бледно-бездонно проголубели, рассеиваясь в воздухе, глаза, и пугающее душу пространство задрожало между нами мириадами созвездий.
Говорили у Даниила о том, что бывает смерть как художественно построенный эпилог к пьесе “Жизнь человека”. И это такая смерть будит в нас чувства высокой удовлетворенности.
…Говорили это по поводу слуха, что Вячеслав Иванов (“Вячеслав Великолепный”, как прозвал его Л. Шестов) окончил свои дни кардиналом в Риме и хранителем ватиканской библиотеки[537]. Известие о Л. Шестове – если оно верно – что автор “Апофеоза беспочвенности” умер в католическом монастыре[538], поражает странностью, почти сказочностью. Но за него отрадно. Конечно, легче умирать под звуки органа в каком-нибудь величавом аббатстве, чем среди телефонов, газет, бульваров и всего вавилонского столпотворения в Париже.
И как некоторым людям не идет умирать! Никакого конца не придумаешь, чтобы вышел он художественным.
Романтически – и сценически – подходящие концы:
1) у Аллиного отца (мужественное спокойствие, “сон” о развоплощенном своем состоянии, первомайское торжество, которое он чтил, – хоронили 1 мая, музыка, которая неожиданно повстречала похоронную процессию – музыки хотел на своих похоронах;
2) у моего отца – тихое сгорание от тропической лихорадки, видение крестного хода, счастливая улыбка в бреду – и необычайно просветленное лицо после смерти (незадолго до этого писал матери: “Видел, но не во сне, новое небо и новую землю”).
Для Пушкина, для Лермонтова – смерть на дуэли.
Но все это – не более чем романически-романтическое оформление сокровенного таинства, называемого смертью.
Когда я рассказала Алле и Леонилле о смерти В. Иванова и некогда близко знакомого им Л. Шестова (о том, что закончили жизнь в монастыре), Алла воскликнула: “Сбесились!” А мать ее раскатисто захохотала.
Позднее утро. Мороз. Солнце. На балконе, запушенном снегом, 21 воробей – все круглые от взъерошенных перышек. Когда кормила их, каждый выбирал кусок побольше и взлетал с ним на балюстраду балкона. Один воробей был трус: порывался слететь за кормом и в то же мгновение возвращался на перекладину.
Ненужная встреча.
В снежный, розовый от вечереющего солнца день, с белого, чуть голубоватого неба, сквозь воздух, пронизанный мириадами иголок инея, принесся он, рыцарь в серебряных латах, с глазами чуть голубыми и холодными, как зимнее небо, с которого он прилетел.
Когда он, остановясь у балконной двери, сделал странный салют мечом, он так был похож на ангела – вестника смерти, что я не узнала в нем Блока, каким видела на юношеских портретах.
Я наклонила голову с покорностью пославшей его воле, трепетно дивясь, почему медлит он вонзить меч в мое сердце. И когда подняла глаза, встретила его взор, где сквозь лед светилась солнечно-ласковая усмешка.
– Вы приняли меня за другого, – сказал он. – Подумали, что я – Азраил, вестник смерти. Вы ошиблись. Но не скрою, что я предвестник ее.
– Теперь я узнаю вас: вы – Блок, – сказала я.
– Да. Так назван я вот в этой книге, где вы вчера целый день обо мне читали. Но там, где я, у меня, конечно, другое имя.
– И по-видимому, другое звание: вы в рыцарских латах.
– Поэты все там в рыцарских латах. У всех один девиз, какой избрали себе некогда иезуиты: Vocati sumus ad militia Dei vivi (Призваны в воинство Бога Живого).
– Я всегда считала вас рыцарем Прекрасной Дамы.
– Моя Прекрасная Дама, Розовая тень Владимира Соловьева, Дева Мария пушкинского бедного рыцаря, богиня Кали Рамакришны – только образы Софии Премудрости Божьей, то “вечно женственное” в Божестве, та сила, которая, по словам Гёте, возносит нас к Божеству. Кто служил ей по эту сторону, тот рыцарь ее по ту сторону в воинстве Бога Живого.
– Но до конца ли вы были рыцарем ее? Когда мчались на острова кутить с продажными женщинами, когда писали “я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне всё – равно”[539], что бы вы сказали Прекрасной Даме, если бы она явилась вам?
– Я упал бы ниц, не смея коснуться нечистыми устами края риз ее. И я сказал бы: зачем ты скрылась от меня? Зачем меня покинула средь льдов и вьюги бытия? И не Твоих ли я извечно знакомых глаз искал в глазах моих незнакомок – и на миг находил их, и тогда с раскрашенных жалких масок не твои ли “очи синие бездонные цвели на дальнем берегу?”[540]
– Я верю вам, что это было бы так. И люблю вас за это. И единственной вашей изменой Прекрасной Даме готова считать тот миг и за ним и те дни, и годы, когда вы обожествили златоглавого своего идола, невесту свою, и сделали столь земную – Любу Менделееву “Женой, Облеченной в Солнце”[541] и, падши, поклонились ей.
– Люба? Жена – Облеченная в Солнце? – Он закинул голову назад с выражением иронии и скорби. – Это было кратко. И это было бы долго. До конца жизни. Если бы не скрылась от меня Прекрасная Дама, я видел бы ее в глазах жены и не искал ни в чьих других глазах. Все дело ведь в том, что скрылась она от меня. И я закружился в хмелевых снежных вихрях, как призрак среди других призраков. Или мертвый подобно врубелевскому Демону лежал в том лиловом ущелье, где вы встретили меня сегодня, когда перелистывали мои записные книжки:
В лиловом ущелье
Лежу я один в забытьи,
И губы лобзать ослабели,
И сломаны руки мои…
– А там, где вы теперь, вы встретили Прекрасную Даму?
– О, нет, но там я увидел путь, каким нужно к ней идти. Понял, как нужно ей служить.
Сквозь морозное и снегом запорошенное окно серебряно прочертились силуэты лебединых крыльев: “Он спустился с Монсальвата”, – пронеслось у меня в голове. Он прочел мою мысль и сказал:
– Нет, с Ориона. Вас ввели в заблуждение лебединые крылья. Но вещие птицы Аполлона есть и там. И они переносят поэтов туда, где слагались их строфы, к тем, кто внимал их созвучьям.
– Я только теперь, в 70 лет, внимаю вашим созвучьям.
– Потому что вы раньше вслушивались в музыку мою, как в прижизненные обетования. Как, может быть, и я сам слагал ее. Теперь они раздаются для вас там, в Ее полях, о которых я писал: Ты в поля отошла без возврата, да святится имя Твоё! Снова красные копья заката протянули ко мне остриё…[542]
Для вас, как и для меня, Она там и без возврата сюда.
Заиграл солнечный луч на небесном серебре панциря. Опустились у меня веки от ослепительного белого света. А когда открылись глаза, в комнате не было никого. Только на полу метнулась тень лебединых крыльев.
Что вспомнилось. Что само напишется.
Слабость. Приятная, потому что есть где и есть “от кого поболеть”. Разрешаю ее себе, потому что кажусь себе уже младенчески старой. И потому что очень худо эти дни себя чувствовала. И потому что со мной Денисьевна, которая особенно любит меня, когда я болею и слабею.
Леонилла вытащила из-под спуда старые альбомы и ворох рассыпанных фотографий. Глянула я сквозь них с привычной теплой поэтической грустью на свою и на ее молодость, на спутников, которые отошли далеко, и на тех, кто ушел без возврата “в страну безвестную, откуда не возвращался ни один путник”.
Денисьевна ахала над нашими карточками, удивленная, умиленная, – и все приговаривала: “Какие обе хорошие, красовитые!” Без тени печали, что бесследно прошла наша красота, и без охоты сравнивать полуразрушенные лица с юными. Она не употребила даже слова “были”. Это была для нее какая-то наша ипостась, которую ей было радостно в нас открыть, о существовании которой она не знала.
Это было то, что заставляло древних египтян делать условно юное, условно красивое лицо каждому покойнику на футляре его мумии.
“И в дни потопа так же было.”
7000 раненых, 1800 убитых.
Александр Петрович, раскуривая папиросу после очень обильной еды и чаю с вареньем, собираясь идти к приятелю играть в преферанс, говорит:
– Что такое 7 или 10 тысяч там, где 4–5 миллионов войска! Обидно только, что это пахнет затяжной войной. Что через два года Алексею не миновать фронта. И какое истощение страны.
После обеда я шла по Тверской за сыром и булками к ужину. Легкий мороз. Лунное небо, облачное. Снежинки касались старого моего лица, как ласка детских губ.
…А в Финляндии люди – молодые – Алешиного, Сережиного возраста шли через минированные леса и, растерзанные, взлетали на воздух, и проваливались в болота по пояс, по плечи, с головой. И через два-три дня узнает мать, бабка, жена, сестра, что никогда им не увидеть их Сережу, их Алешу, что погиб он страшною смертью.
На днях тяжело внезапно заболела Евгения Сергеевна Готовцева (бывшая Женя Смирнова). Перед лицом возможной близкой смерти как выпрямляется во весь рост, как проясняется в главных своих чертах образ человека. Я знаю около 30 лет и люблю эту женскую душу, горячую, быструю, легкую, правдивую, “скорую на помощь”. Есть люди, подобно Гермесу, с ногами, окрыленными для исполнения высшей воли. Есть икона Богоматери, называемая “Скоропослушницей”. Под знаком этих двух образов, как в чем-то главном с ними равнозначащее, вижу милое, любимое, смуглое лицо – для меня неувядаемо юное, каким встретила “Женю Смирнову”, когда ей было 20 лет.
На Варварин день “Женя Смирнова”, не застав меня дома, узнала, что я на Остоженке и что плохо с головой и трудно одной вернуться под тарасовский кров. Со свойственной ей крылатостью там, где кому-то чем-то можно помочь, она через полчаса была уже передо мной и проводила меня – и в ее прекрасных глазах византийской Мадонны, когда глядели они на меня, была такая скорбная и такая светлая, каждый миг готовая претвориться в юную, солнечную улыбку, нежность. А сейчас она в больнице. Воспаление брюшины. Если бы я могла коснуться губами ее лба и облегчить касанием (приближением) рук ее боль. Может быть, это помогло бы и выздоровлению. Но ведь не пустят, не пустят меня туда. Попробую “полечить” на расстоянии. Здесь надо мысленно окружить одр болящего непрерывным (по возможности) сосредоточенным о нем предстоянием. В христианстве это проводится в Таинстве Елеосвящения. Я знаю ряд случаев, когда облегчались страдания больного и сама болезнь исцелялась.
Призрачной жизнью, несмотря на ее утучненность, живет тот слой Москвы, в который вкраплена моя жизнь.
Вырвана из жизни этого слоя та главная ценность, вокруг которой органически складывается судьба каждой личности и располагаются все остальные ее ценности. Отсюда выпирают, уродливо и жутко, в рисунке этого быта красное дерево, автомобили, дачи и валютные побрякушки. Еще, конечно, здоровье и амурные дела. Живое человеческое чувство притушено или закрыто от самого человека защитной броней, чтобы не приносило лишних волнений и не мешало жить. Идеологическая надстройка продиктована моральным комфортом – не рисковать, не идти против господствующего течения идей и политических требований момента. Какие пышные лозунги ни выставлялись бы этой средой, по-настоящему жизненны и действенны здесь только те, которыми она руководится, умалчивая о них: сытость, удовольствия, безопасность и так называемая слава.
И насколько чище, легче, здоровей для души воздух многотрудной и многоскорбной жизни, какой живут здесь. Нужда явная, неискоренимая – при всей борьбе с ней. И никогда эта борьба не становится пафосом жизни, целью ее. В борьбе же каждодневной закаляется мужество и терпение. Дети (младшему 8, старшей 15 лет) уже приняли труд как закон жизни, лишения как один из путей ее и как высший по сравнению с богатством путь (“трудно богатому войти в царствие Божье”). В лютый мороз то у того, то у другого не хватает рукавичек, валенок, теплого белья, достаточно теплого пальто. Спят возле окон, откуда несет ветер, а на подоконнике замерзает вода. В уборной те же 20 градусов, как и на дворе. Пятнадцатилетняя Маша носит воду из колодца, который за 4 дома от них. Забыли о белом хлебе. Не всегда есть даже и постное масло. И такой неуют в домишке. Синеют от холода руки. Темно, как ночники, горят лампы. И в этом неуюте, в темноте и в холоде каждый из четырех птенцов этого гнезда живет счастливой по-своему жизнью. Счастлива чернобровая, розовая Маша своим весенним расцветом, школьными интересами (она – общественница), подругами, редкими, но шумными вечеринками. Счастлива серьезная, по самой природе своей “отличница” – четырнадцатилетняя Лиза глубиной своего внутреннего мира, жадным чтением, удвоением своей жизни при помощи Шекспира, Гёте и других великих писателей. Счастлив вихрастый, буйный, талантливый двенадцатилетний Дима, который забыл шалости и лыжи для рисования, ходит вечерами в недавно открытую студию и уже написал очень удачный портрет, никогда раньше не учившись рисованию.
И всех счастливее солнечный зайчик, восьмилетний Ника. Лежа в гриппе у заледенелого окна, с сияющими глазами рассказывал мне о быте и нравах разных зверушек, которых с изумительной отчетливостью хранит в памяти наряду со всеми героями Жуковского, Пушкина и “Тысячи и одной ночи”.
И все вместе, вокруг больной, но терпеливой и героически мужественной матери, счастливы своей любовью к ней и ее любовью к ним и живой шаловливой дружественностью друг с другом.
Странная идея, навязчивая идея – собрать завтра вокруг себя из кружка “Радости” 23 года тому назад вокруг меня объединившихся девушек школьного возраста. Их было человек 12–15. Из них связь у меня уцелела с 5-6-ю. Спрашиваю себя сейчас – зачем я это затеяла? Зачем они мне и я им? Каждый из них мне чем-то дорог, и интересен, и приятен. Но зачем – “собирать”? Мне это трудно – и как предварительная забота, и невольная шумность, и уносит это 30–40 рублей, которые можно было бы отдать “внукам”. И в то же время чувствую, что это нужно. Точно я исполняю тут чью-то волю, которой нельзя прекословить.
Сегодня и вчера “лечила” Ивана Михайловича Москвина. Утишилась боль, улучшилось самочувствие (у него воспаление нервных корешков в области шеи и головы). Потом полечила голову Леонилле. Капля удовлетворения, скрасившая пустыню безработности. Истомилась душа по ощущению нужности, занятости, работы.
Говорю Ивану Михайловичу: “Вероятно, в СССР я – единственный гражданин, которому некуда девать времени и сил”. Он говорит: “Но ведь вы всегда что-то делаете”. – “Да. Но все такое делаю, что не может считаться делом”.
16-го числа, которое было назначено для встречи “Радости” (Ольга, Ирис, ее подруга Леля, Машенька К., Нина), грянул 42-градусный мороз. Пришла одна Женя (Ирис) и случайно Сережа. И что-то вышло из этого интимно-праздничное. Для них двоих расставлены были все угощенья, приготовленные для всех. И они почти все скушали. По этому признаку вижу, как плохо они питаются.
“Сердца горестные заметы”.
Тяжело заболела Елизавета Михайловна Доброва – сестра-друг. Не то печень, не то почка, и прощупывается в боку опухоль. Она лежала побелевшая, опрозраченная у обеденного стола на том диване, который ей всегда служил постелью. Над ней обедали и разговаривали. А она глядела, как с иконы, прекрасными своими черными глазами – свято и строго. Дней десять она почти ничего не ест, только фрукты и немного икры.
Когда так заболеет человек, что у изголовья его появится тень смерти (может быть, идущей на этот раз мимо), встает в сознании близких истинный образ заболевшего. Не я одна, все близкие, я думаю, увидали Елизавету Михайловну (для меня “сестру Лилю”) в ореоле неустанного, жертвенного труда для своих близких – и для чужих, потому что всякий, кому она могла помочь, переставал быть для нее чужим.