…Убили актрису Райх, жену Мейерхольда[527]. В 4 часа утра позвонили в ее квартиру, где она занимала только одну комнату после недавнего ареста мужа. С ней была только домработница, которая отворила дверь на звонок. Убийцы нанесли ей три раны и, думая, верно, что она мертва, бросились в спальню Райх. Она, верно, долго боролась с ними – у нее оказалось десять ран, и в ближайшей квартире слышали крики (но не прибежали на помощь.). Убийцы скрылись, ничего не взяв из вещей. В чем тут узел преступления, никто не знает. Но как-то все содрогнулись от омерзительности и ужаса этого события: на спящую, беззащитную женщину нападают с финками два негодяя, наносят ей десять ран (десять ран!) и благополучно убегают. И те, кто слышал призыв на помощь, не тронулись с места.
В убийстве, в каждом, чем бы оно ни было вызвано или прикрыто, страшна не самая внезапность расставания с жизнью, а то, что она отнимается человеком у человека. Во всякой другой внезапной смерти – от волка, от молнии, от упавшего на голову кирпича – нет этого потрясающего ужасом наше сознание – разрыва между тварью и Творцом, между “я” и “ты” в человеческой семье. Страшно самоуправство Каина над судьбой Авеля. И это печать выключенности из человеческой семьи, какой по библейскому сказанию отмечен был Каин.
Когда я думала ночью о том, что произошло накануне, когда представляла себе, что должна была пережить Райх, поняв, что ее убивают, что гибель неизбежна, – страшней, чем это, ощущалась та “тьма кромешная”, из которой выскочили на нее с ножами два Каина и куда скрылись они после убийства. И ведь живут они и сейчас в каком-то доме, – спят, едят, пьют вино, распутничают с женщинами (это всегда рядом с убийством).
Они, может быть, и не чувствуют на себе каиновой печати. Но она ведь есть на них. Она – реальность, она – обреченность на отпадение от Бога.
Перед сколькими людьми у меня вина из-за моей склонности к произнесению приговоров. В числе их Пришвин. В одной из тетрадок моих говорится, что “Пришвин плохо пахнет”. И почти ничего другого не говорится. Если бы еще прибавить: вот от такого-то писателя в таких-то местах таких книг плохо пахнет. И сейчас же упомянуть о других местах. Это еще было бы с полгоря. А вот горе (горе – неисправимости Мировича): там указал на прыщик, там на какую-нибудь бородавку или не такой нос, глаз, подбородок, какой Мировичу не нравится, и пошел дальше как ни в чем не бывало. А через какой-то срок опять встретился с этим писателем (или с человеком) и видишь – умный лоб у него – с широкой думой (это у Пришвина), похожей на кнут-гамсуновскую, но со своей, от русской души идущей думой, и влюбленность в природу, и чувство мировой души в рассказе “Охотник”, и верность Матери-земле, и глаза поэта-тайновидца в ее лесах и болотах. И там, где это, – нет фальшивого звука, нет безвкусного выпирания своей писательской особы (честолюбца и приспособленца). И прощаешь ему все прыщи и бородавки, все ужимки и прыжки в неинтересную биографию. (“Моя жена любит сыр”… Берендевна, Петя, Лева – (сыновья.))
Небывалый грех мой – поспешность выводов и окончательных приговоров. Так и с портретами Герасимова – за три дня он так их “исправил и дополнил”, что ожили москвинские глаза, их внимательная серьезность и выражение внутренней крепости и силы. Можно бы дать ему более яркую печать таланта. В нем больше депутата, чем “Божьей милостью” артиста – но, может быть, таково задание художника.
И в Алле (пока) выдвинул он не русскую прелесть ее – дочери народа, молодки из Лопасни (откуда родом ее дед) и не крылатую творческую устремленность далеко за пределы всякого быта (ее лучшее выражение) – но грациозную женственность (здесь он польстил Алле) и парадную обдуманную красивость элегантной актрисы. Впрочем, портрет будет готов еще только через пять-шесть сеансов. И в лице во взгляде может явиться то, чего мне недостает, чтобы сказать: “Да, это Алла”.
Но хороша полупрозрачная шляпа-пастушка на воздушно-взбитых золотых кудрях, легкое полупрозрачное, золотистое пальто, кусочек на груди розоватого газа с темно-красной розой, жемчуг на обнаженной шее, грация общего контура от изгибов шляпы к плечам, к линии руки на ручке кресла, к общему выражению молодого стана.
Художник Герасимов пишет Аллу, одетую в элегантнейший парижский костюм; во время сеанса рассказывает (мягкий, сильный с разнообразными и в высшей степени своеобразными интонациями голос):
– Вхожу в гастроном, то, другое заказываю. Есть дни, когда денег у меня куры не клюют (недавно получил за 10 дней работы 55 тысяч). А передо мной старушка – Боже мой! “Сто грамм колбасы, – говорит, – дайте, да потоньше, как можно потоньше, нарежьте”. Так и вижу: к дочке вечером обалдуй какой-нибудь придет чай пить. Старушке колбасы и понюхать не придется. А дочку обалдуй через месяц бросит (энергичный, безнадежный жест кистью).
И дед, и отец Герасимова – прасолы. И он в ранней юности ездил быков продавать. Вырос в Козлове – теперешнем Мичуринске.
– Знаете вы свои глаза? – спрашиваю его. Он с испугом оборачивается от умывальника, где после сеанса моет руки.
– А что?
– Я, если бы вас писала, затруднилась бы, как передать в вашем лице эту удаль степной песни, самой степи Моздокской и в глазах огни Ивановой ночи, Ярилу. И в этих же глазах, в глубине, соломоновскую мрачную убежденную безнадежность: суета сует и все суета. И “противны мне дела, совершающиеся под солнцем” (приблизительно это говорю).
Он осветил меня ярилинской, моздокской своей улыбкой.
– Это со мной жизнь, люди сделали – мрачные точки-то в глазах. От природы я – веселый парень. И душа нараспашку.
После отъезда Герасимова, когда завернет его машина за угол лесной дороги, мы с Аллой невольно вспоминаем его слова, его манеру. Алла великолепно копирует некоторые интонации его – особенно: “Боже мой!” В этих двух маленьких словах яркий и правдивый темперамент души, умеющий “видеть, слышать и понимать”.
Закат, как и утренняя заря – мистериальное время (для человека) в суточном круговращении планеты. Недаром все богослужения во всех культах приурочены или к восходу солнца, или к закату его (“свете тихий”): пифагорейцы, индусы, встречающие зарю погружением в Ганг, цветами и гимном.
Хроника: умер художник Бродский. И конечно, от рака. Это инфернальное чудовище получило какие-то логические права разъедать корни жизни по эту сторону.
Герой пьесы Булгакова “Батум”[528] (о Сталине) не разрешил ставить и даже печатать пьесу. Эта громовая стрела поразила Булгакова в вагоне 1-го класса за шампанским недалеко от Тулы. Ехал в Тифлис с разрешения глав искусства готовить пьесу к постановке (изучать couleurs locals[529]). Булгаков убит. Говорят, лежит лицом к стене и окна завесил. По-человечеству – жалко. И в то же время тут было что-то придворно-искательное в самом замысле, хоть пьеса и неплохая. Отказ ставить и печатать ее делает честь уму и такту Сталина.
Был днем Сахновский (режиссер МХАТа). Говорил о возможной постановке “Идиота”. Я удивилась, что на роль князя считают возможным пустить Хмелева. Настасья Филипповна, конечно, была бы – Алла. И была бы это ее лучшая роль – богаче оттенками, ярче, глубже Анны Карениной. (Это не значит, что, по-моему, она с Анной не справилась. Но, так как не справился с инсценировкой Волков, отразилось это и на образе Анны.) Чудесный Лебедев вышел бы из Москвина. Не худший – из Тарханова. Аглая, конечно, – Степанова. Но вряд ли разрешат. Не ко времени, не ко двору Достоевский.
Как небрежно, халатно, скомканно очерчены у Достоевского некоторые лица, играющие не последнюю роль в романе. Вернее сказать – не играющие никакой роли, но занимающие немало страниц: две сестры Аглаи, два жениха их – Евгений Павлович Радомский и князь Щ. Еще Радомский нужен автору для скандала в Павловске, где жертвенный, мучительный надрыв у Настасьи Филипповны, выступающей, как “бесстыдная наглая камелия”.
А без Щ. и без обеих сестер отлично можно было бы обойтись. Аглае даже больше идет роль единственной, избалованной родителями дочери. Недописана и сама Аглая (по сравнению с образом Настасьи Филипповны). Вероятно, тут виною бедность – отсюда спешность и стремление ранить.
Когда я ищу образ и для князя Мышкина, я вижу П. Романова в ранней его молодости и Сережиного отца в первые юношеские годы.
Две подруги с малых лет Аня и Нина замужем за двумя братьями[530]. Нина – “удачно”, то есть муж – художник, много зарабатывает. Анин муж – неврастеник, эгоцентрик, менял профессии, отравлял жизнь жене и детям и попал однажды в очень далекие края, откуда нет вестей уже два года.
У Нины трое детей. У Ани – шесть. Дядя художник, щедро помогающий осиротевшей семье брата, купил им полдомика в Малоярославце с довольно обширным участком. Все шестеро работают по дому и по огороду. (Старший Миша развел великолепный огород.)
Мать – с высоким станом, с античным обликом Деметры Элевсинской – сажает ухватом в русскую печь горшки с кашей, с картофелем. Нина – подруга – только что приехавшая из Крыма в сопровождении очередного друга дома (дочь Бальмонта!). Что-то распаковывает и запаковывает на крылечке с помощью друга дома, счастливого и покорного. Она распоряжается властно, стремительно. В улыбке ее застенчивость, отчужденность; в глазах с красиво изогнутыми ресницами грусть и непреклонность. И вся она со своим огромным ростом кажется существом иной, не совсем человеческой природы.
Шагами богини (“И шагнула богиня с Олимпа в Итаку”) она уносится в сопровождении счастливого инженера на вокзал.
У Елисеева.
– Что это за дебош? Почему стена на стену? (Толстый, пенсионерского вида старик с выпученными глазами. Толпа вращает его как в вальсе.)
Мещанка средних лет, работая энергично локтями:
– Очень просто – мыло дают.
Над жизнью и смертью замаячили два лозунга: Мыла! Сахару!
…Письма из Киева:
“Киев на угрожающе военном положении. С вечера темно хоть глаз выколи, при этом скользко. Снабжения почти никакого. А что есть – с громадными очередями, и дороговизна неприступная. Не позволяют выключать радио, и оно орет день и ночь.”
В этом круге знакомых, вернее, старинных друзей всем за 6о, а некоторым и за 70 лет. Все еще работают, кроме тех, кто слег уже на смертный одр с температурой 39 или 34. Все поголовно бедны. Кто служит сиделкой в больнице, кто дает уроки (в Киеве им грошовая оплата). Кто довольствуется, несмотря на полученный в древности диплом об окончании гимназии, местом приходящей домашней работницы. Берут на дом починку, штопку. Кое-кто за угол и кусок хлеба обслуживает по всем пунктам каких-нибудь родственников. Все больны – кто грыжей, кто белокровием, кто туберкулезом, кто печенью. И у всех подагра и склероз.