Расползается белье и вся одежонка. Сколько ни зашивай, нельзя повернуться, чтобы не появились новые и новые бреши.
Так же, по всем швам, трещит телесная оболочка. И как докучно и напрасно чинить в такой степени обветшавшее белье – а лучше его выбросить на тряпки и заменить новым – так смешно и бесполезно заботиться всерьез о починке разрушающейся семидесятилетней плоти. Поэтому нечего удивляться, что старухи не идут к докторам и не проводят “курс лечения”. Они, правда, лечатся: примочками, припарками, горчичниками, но это лишь потому, что ищут избавления (временного) от текущей боли, понимая, что самая болезнь, называемая старостью, неизлечима.
Семьдесят лет тому назад в такое же солнечное, как сегодня, утро было дано мне увидеть свет, войти в жизнь по эту сторону, где я теперь, и пройти ступени, для которых эта жизнь нам дана. Благословляю свет и все, что он озарил мне, благословляю жизнь. Что же касается ступеней восхождения – боюсь, что я там же, где стояла в семилетнем возрасте – только с утратой детской чистоты. Я тот виноградарь, который не пошел работать на виноградник ни в третий, ни в шестой, ни 9-й час[520]. Сегодня пробил для меня уже последний, двенадцатый час. И вот это необходимо помнить отныне в каждом часе жизни, в каждом помысле, в каждом движении души. Аминь.
По словам матери, я родилась в очень солнечный день, в воскресенье, во время обедни. Считаю это предзнаменованием для моего внутреннего пути – ряд озарений, ряд смертей – и после каждой – воскресение.
Не выползаю весь день из логовища – грипп.
Одно из благ жизни – старческой жизни – возможность болеть в тепле, в чистоте. И когда есть рядом человек, который не тяготится уходом и смотрит на него как на дело, нужное для своей души. Таким человеком в моей и материнской жизни была Денисьевна, которая сейчас со мной, отчего и ощущаю свой грипп сейчас как благо.
Если физические боли не раздражающи, они могут быть даже приятными, намечая ту линию, по какой мы оторвемся от нашей оболочки, и вырывая нас (если мы в постели) из мышьей беготни быта.
В сергиевские дни – там часто болели ноги, часто была и простуда – я писала иногда до 9 стихов в дни лежачей болезни. Помогали болеть, делали эти дни праздником Денисьевна и Ольга.
В мрачной, нескладной, наболевшей сергиевской действительности это было убежище от ее зол, душевный санаторий. Обе они – и Ольга, и Денисьевна – вносили особый, лишь им свойственный, поэтический уют в уход за Мировичем. Ни цветов, ни фруктов, ни музыки, ни колыбельных песен не приносили они – а вот, оглянувшись, вспоминаю, что болела при них, окруженная цветами, под чудесную тихую музыку и угощали меня райскими плодами и баюкали в колыбели, как младенца, и вместо потолка было над нами звездное небо.
Вчера меня спросила Анна: “Если бы вы два года тому назад знали, как сложится ваша жизнь с Тарасовой, какая будет ее атмосфера, согласились ли бы вы меняться комнатами?” Я не положила на весы полуголодную жизнь на Кировской, неумение приспособляться, болезни, частую необходимость обедать у Тарасовых или Добровых и ответила: “Конечно, нет. Потому что – велико благо своей, уединенной, неприкосновенной комнаты. Велико благо независимости, хотя бы (при бедности) наполовину иллюзорной”.
Была давно розовая, долгая уже весенняя заря. Но холодно, как в октябре. Была Анна, “сердцевина души которой круглая, золотая” (слова о ней покойной сестры Насти). Было чтение писем Романова (ее мужа).
Tempi passati. Есть такая картина у Борисова-Мусатова: екатерининских времен помещичий дом с белыми колоннами. Над ним вечернее жемчужно-розовое облако, вокруг него аллеи парка. На первом плане в робронах и фижмах две женские фигуры, два задумчивых призрака невозвратно ушедшей жизни[521]. Такими призраками вчера были мы – Анна и я над романовскими письмами и дореволюционным еще дневником Анны.
…Молоденький студентик (он был в студенческой фуражке) с невинным и ясным лицом, робко вошел ко мне в назначенный час по поводу рукописи своей “Отец Федор”. Рассказ был небанален, свеж, колоритен. Чувствовалась своя дума о жизни, незлобивый юмор, знание быта, о каком писал. Живой диалог. Шевельнулись во мне надежды, что из него вырастет незаурядный писатель, и я решила не терять его из виду и помочь выйти в люди. Он стал заходить ко мне и однажды встретился с Анной. Ей было за 30, и она была на десять лет старше его. Но вид у нее был молодой – яркий румянец, ослепительные зубы. Встреча для обоих оказалась роковой. Романов влюбился с первого взгляда. Анна ответила. В это же лето они повенчались в деревне Щукино, Псковской губернии, где мы все трое гостили у моей старой приятельницы – А. Р. Кветницкой, которая служила там земским врачом.
Дальше было то, что на этом свете называется счастьем: взаимная брачная страсть и все растущая дружеская близость. Если Романов и Анна разлучались на 2–3 часа, они кидались друг другу в объятия с радостным криком. Когда Романову пришлось уехать (фантастическая случайная командировка) собирать долги какому-то банку по всей России и Сибири, Анна получала и отправляла по две телеграммы в день, и так они оба терзались разлукой, что решили ездить вместе. Сколько они объехали городов – не перечтешь. Почти целый год ездили. И не замечали времени, и не утомлялись скитальчеством в этом длинном свадебном путешествии. Потом Романов взял какое-то место в тылу фронта. Туда Анне уже нельзя было попасть. Потом они жили в Петербурге, и там Романов почувствовал желание изменять (отнюдь не покидая жены). Он серьезно мотивировал эту свою новую линию необходимостью для писателя новых встреч с женщинами, новых “освежающих жизнь” волнений. Анна мучилась ревностью, хотела уходить, но у нее цела и крепка еще была душевная связь. Когда им пришлось уехать в имение его тетки, для них вновь зацвела идиллия под яблонями Яхонтова. Я гостила у них как-то зимою. Помню эту снежную тишину глухой усадьбы, вой метели в окрестных полях по ночам и колокольный звон, которым спасали путников от опасности заблудиться и погибнуть. Романов много читал, много думал, много писал в Яхонтове. У него был кроткий вид, почти всегда задумчивый, если он не вел разговора с кем-нибудь. В разговоре был подкупающе детски-искренен, своеобразен по стилю речи (по особому безулыбочному юмору, который я очень в нем любила).
Потом был Острогожск – где я у них также гостила. Потом – Петербург (может быть, это был он уже второй раз, а может быть, я его неверно поставила перед Яхонтовым). В Петербурге отношения их пошатнулись из-за ревности Анны и свободолюбия Романова. Я ездила к ним с целью как-то примирить их, как-то помочь выяснить возможную линию общей жизни. В какой-то мере она наладилась, но во время гражданской войны, когда они жили то в Яхонтове, то в Одоеве, опять разладилась. В Одоеве он дал похитить себя больше чем зрелой балерине Шаломытовой, которая увезла его в Москву. После этого он уже не вернулся к Анне, хотя и писал, и при встречах говорил ей, что это лишь эпизод для него, что отношения его к Анне несравнимы ни с каким увлечением, никакой другой женщиной. В браке же его с Шаломытовой даже и увлечения не было. Анна объясняет этот шаг тем, что Романов был неустроен, безработен, она же доставляла ему весь комфорт для работы над “Русью”, которой Романов придавал громадное, общечеловеческое значение. (“«Русь», – говорил он в период этой писательской своей mania grandiosa, – «Русь» – это эпопея, перед которой меркнет «Война и мир»”). Сквозь нездоровый пыл этого одержания “Русью” время от времени прорывались глубоко человечные, нежные токи в сторону Анны. Его письма к ней этого периода дышут тоской, тревогой, заботой – и прежде всего какой-то неизбывной, горячей, раненой нежностью.
Анна, очутившаяся в годы разрухи в полуголодном и холодном одиночестве, не могла верить им, читала их без того прощения и доверия их звуку, с каким переживает их теперь. Новая жена вела между тем всеми способами подкоп под дружеские отношения мужа к Анне и добилась развода. Чего от рыхлого, мягкотелого русского интеллигента, да еще писателя, не добьется силой воли и скандалов истерическая и практическая баба…
У себя за ширмой. Ночь.
Мелкие брызги потока,
Несущего всех в Мальстрем.
Голос железного рока,
Далекий, забытый Эдем.
Холод. Голод. Непосильный труд. Оторванность от близких. Неволя. Оскорбления. Безнадежность. Жесточайший из жребиев на земле. И для тех, на кого он пал, и для матерей и жен их. Страстная седмица. Богоматерь у креста. Ее жребий легче. Она стояла у креста несколько часов. Гизелла Яковлевна и другие матери и Наташа – у креста годы. Богоматерь приняла последний вздох сына, и было у нее утешение знать, что окончились его муки. Этого утешения у Гизеллы Яковлевны и у Наташи и отраженно у меня – нет.
Вчера и сегодня утром – Новогиреево. Встреча с Ольгой, ее очаг – теплый воздух милых стран детства (ее) и молодости (относительной) моей. Небо родины. Родной язык. Понимание. Приятие (взаимное). Утром на возвратном пути, в метро, недоуменная печаль: как могло это быть, что Сергей и Ольга не со мной. Новое и радостное: уже установившаяся живая связь с Аничкой (Ольгина дочь). Долго, 8 лет, я не могла найти в ней ничего близкого мне, Ольгиного. И огорчалась, и отчуждалась – (“не Ольгина дочь, Веселовская”). Она и теперь явно Веселовская. Это в их роду установилась такая прозрачная лазурь глаз и умный, пытливо-задумчивый и в то же время динамично умный зрачок. Но мне стало все равно, чья она дочь, на кого она похожа. Я встретилась лично с ней, нашла неожиданный мост интереса и любви к душе, глянувшей на меня из-за воздушной голубизны детских, не по-детски умных глаз.
В случайном разговоре с Гизеллой Яковлевной упомянули несколько имен из того круга золотой еврейской буржуазии, где я давала во время оно уроки, где меня почему-то высоко ценили и ожидали каких-то блестящих результатов от моего общения с детьми. Вихрь революции и просто река времен унесли многих. Не только сверстников наших, но и тех, кто был молод, когда мы уже перешли рубеж так называемой зрелости.
Среди имен этих было произнесено слово “Блюма”. Я безмерно удивилась тому, что она умерла. Так не идет иным людям умирать, что не можешь представить себе их ушедшими за таинственную грань смерти. Перед глазами моими встала маленькая женская фигурка в малиновом фланелевом капоте; с малиновым же румянцем смугловатое лицо. Довольно красивые, по-собачьи умные коричневые глаза, сухой и некрасивый рот с мелкими зубами, черные без блеска волосы в кудряшках, маленькие ноги в изящных туфельках. Блюма. Die Blume – цветок. Она не была цветком и в более ранней молодости. Но в тридцать лет в ней была свежесть и крепость хорошо законсервированной вишни. С надеждами на личную жизнь она покончила, пережив несчастную любовь в ранней молодости. Жила с мачехой в богатой мрачной квартире, не сходя со своей кушетки, обложенная книгами на всех языках. От скуки она предложила мне давать уроки английского языка. Мы виделись через день. Она всегда лежала на кушетке, которую называла, как Гейне свой цикл стихов, Matren Gruft[522]. О неудавшейся своей жизни говорила с горькой насмешкой. И вдруг все переменилось. Появился в ее орбите какой-то дальний родственник, моложе ее, который увлекся ею. Она покинула кушетку, переоделась из фланелевого халата в парижское платье. И вскоре рассказала мне, что у нее есть жених, что она заставила его пройти все стадии романтического ухаживания, прогулок при луне, ревности, стихотворства, похищений перчатки, платка и т. д. Они поженились, и я слышала, что живут дружно, каждый год рождаются дети. И больше 20-ти лет ничего о Блюме не слышала. А сегодня услыхала, что был расстрелян муж, были какие-то несчастья с детьми и сама Блюма умерла от склероза мозга. Преходящие тени. Вспомнилась надпись на одной гробнице, на Байковом кладбище в Киеве: “Любил, страдал, терпел, исчез”.
Бабе Эле[523] неожиданно сделалось плохо с сердцем (74 года). Всегда суетливая и многословная, обнаружила спокойствие, и бесстрашие ввиду, может быть, возможного удара, которого все мы ждем, семидесятник в нашем хрупком возрасте. Распоряжалась толково, светски-вежливо, без ахов, хоть сознание на секунды у нее мутилось: “Грелку – к ногам. Если нет, то – бутылку. Эфирно-валерьяновых. Может быть, есть с камфарой, то с камфарой. Ничего. Это пройдет. Не надо тревожить Наташу (невестку)”. На другой день она уже ходила и даже бегала, не обращая внимания на докторский запрет. Но моментами ей становилось хуже. В одну из таких минут она опустилась на стул и, глядя каким-то прощальным взглядом на террасу, где любуется четыре раза в день внуками за общей трапезой, сказала с важным, сосредоточенно-печальным выражением странно помолодевшего после припадка лица: “Я ухожу. Кто вместо меня поддержит Наташу? Кто будет как-то улаживать материальную сторону? Если бы Миша (сын ее) был тут… Я бы не хотела уйти, не дождавшись его. Но, как видно, не суждено”. И такая непривычная для нее покорность звучала в этих словах.
Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов[524].”Из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”[525]. А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. Месяц в Коппэ, когда души безмолвно сблизились на такой головокружительной высоте и в такой упоительно молодой радости общения, что каждое утро казалось первым утром мира. Озеро, сумрачные горы Савойи, розы маленького сада, росистая трава по вечерам, огромные оранжевые улитки, каждая книга его библиотеки, чай, который я готовила ему по ночам, когда дети уже спали. Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за все это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня – “из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я”.
Зной. Тянутся к зениту грозовые облака.
Странно: при известии о смерти Шестова не ощутилось никакого потрясения (“из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”). Но уже через несколько часов я заметила, что все вокруг в особом колорите изменилось, как бывает после важных душевных событий. И душа как бы перешла на иной строй. А самое важное – приоткрытая отдушина из жизни, где пребываю, и струя воздуха горных вершин. На высоких горах жила эта душа. И как одиноко – до встречи со мной. Вероятно, так же и последние двадцать лет. Впрочем, о них я ничего не знаю. Знаю только, и в этом сущность такой, как у него, души – поистине “истина”, какой он искал всю жизнь, была ему дороже самой жизни. И в этом были его крылья. И еще – в неподкупной правдивости мысли, в бесстрашии перед самыми жестокими выводами и в упорном “творчестве из ничего”. Было нечто дантовское в его лице, изборожденном следами нисхождения в ад. И в его натуре, в безбоязненности заглянуть туда, где томятся gli perdate gente – обреченные гибели. И думалось ему некогда, что я его Беатриче. И верила я тому долго. А сейчас от всего долгого, мучительного и духовно важного общего прошлого – одна сказанная им фраза: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.
И еще вспомнилась надпись на одном из его портретов: “Может быть, вещие птицы Аполлона (про лебедей) тоскуют неземной тоской по иному бытию. Может быть, их страх относится не к смерти, а к жизни”.
Он боялся жизни. О, не за себя! О себе он точно забыл, когда взял первый попавшийся жребий личного устроения, пережив “крушение своих наваждений”. Он боялся жизни за всех людей – прошедших, настоящих и будущих, за общий всем жребий ничтожества, страдания, смерти и темноты загробных судеб. Он как бы поднял на свои плечи ту ночь короля Лира (недаром Шекспир был так близок ему), когда под рев степной бури, под грохот грозы Лир говорит: “Нет виноватых. Я заступлюсь за всех”. О смерти же он не раз говорил: “Это последний и, может быть, самый верный шанс узнать, бессмертны мы или нет”. И еще: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.
Вечер.
Призрачна грань, отделяющая нас от ушедших из видимого мира близких наших. Лев Шестов, о смерти которого недавно узнала, до того реально, до того волнующе-действенно живет со мной рядом, как это было в давние времена общей напряженной духовной работы и его обета: “Что бы ни было с вами, что бы ни было со мной, я никогда не отойду от вас и всегда буду с вами”. Жизнь давно разделила нас пространством, временем, и внутренние пути, казалось, пошли обособленно, в глухой дальности один от другого. Но это – поверхность явлений. Под нею тайно-жизнь со своими сроками, законами и нежданно выплывающими из океанов подсознания Атлантидами.
Лев Шестов не был супругом моей души, ей сужденным, единственным “Ты”, которое так безумно и так напрасно искала она всю жизнь. Но он был друг – спутник для дальнего, опасного, полного неизвестности плавания. Я верю, чувствую, знаю, что корабль его стоит где-то вблизи на якоре и не уйдет, пока я не покину гавани. Я думаю, что встречу на этом же корабле сестру (Настю), некогда обручившуюся с ним. Может быть, и мать – о, если бы…
День. Солнечный, ярко-синий с караванами белых облаков, прохладный, полный птичьих песен.
Алла (вернувшаяся с киевских гастролей) рассказывает: “Выхожу после «Карениной» из Соловцовского театра, где в юности сидела за 50 копеек на галерке – и как будто это сон какой: огромная толпа молодежи выкликает мою фамилию, бросают цветы, провожают до квартиры после каждого спектакля. Номер в гостинице утонул в цветах. Кто-то прислал букет из ста роз. Днем по улице даже неприятно проходить – такая слава. Только и слышишь: Тарасова, Тарасова. Я этого не люблю.
Но, может быть, потому что это Киев, детство ожило и юность – голоса и лица все как родные. И как-то согревают, трогают до слез”.
В один из таких вечеров после спектакля Алла увидела среди толпы у подъезда фигурку Маруси Каревой, бедной почтовой служащей, в детстве гостившей по временам в Аллочкиной семье (Маруся – моя двоюродная племянница). Тут же стояла свечечкой с сияющими глазами тетя Леля в белом платочке. Алла подхватила их и потащила, несмотря на протесты, ужинать к себе в номер. Там тепло их угощала, поила шампанским Марусю (поныне бедствующую с девятилетним сыном и параличной матерью), в какой-то мере одарила и обещала впредь о ней помнить. Когда говорят об Аллином холоде, о ее скуповатости, о шорах на глазах ее души, о броне на ее сердце, надо бы помнить такие странички из ее книги Живота. Они – порывы, и как бы для нее самой неожиданные, но они всегда искренни, чужды всего показного, преднамеренного. И не так уж они редки. И кто может учесть по существу: отзывчивость Неждановой, Барсовой, может быть, при их широкой показной установке не значит ли меньше в моральном весе личности, чем эти детские, безоглядные порывы Аллочкиной доброты?
Ночь за полночь.
“Крошки, окрошки, винегрет с горчицей”. Алла сыну о смерти оперного актера Алексеева[526]: “Так он мечтал о даче, с такой любовью устраивал, столько вложил трудов, забот, денег, все чудесно устроил – и умер, бедняга. Даже, говорят, ни одного дня не поживши на даче”. Невольно приходит в голову (тут я жду мысли о преходящести “образа мира сего”, о “суете сует”, но с удивлением слышу) – вот видишь, как нужно ценить дачу, как важно здесь жить как можно дольше, как можно больше”.
Приехал Москвин с севастопольских концертов – взбодренный, хлебнувший на гастролях славы до пьяни – и с корабля, и с берега, и на улицах его чествовали, и речи говорил…
Алла слушает, подкладывает ему на тарелку редиску, выбирает клубнику покрупнее и смотрит на сплошь красное старческое лицо влюбленно светящимися глазами.
Я бы хотела, чтобы ее видели в такие минуты те сплетники, которые объясняют ее роман с Москвиным расчетом. Может быть, они и здесь чего-то недопоняли бы, но пришлось бы им от своей трактовки отказаться.
День Ивана Купалы. Именины Москвина. Интимный вечер у него (я, Алла, Алеша). Музыка – Бетховен и другие. Приятно было видеть Москвина во власти музыки. Алла ему (со сдержанной гордостью и нежностью): “Ты сам похож на Бетховена”. Есть в чем-то сходство – привлекательная некрасивость, значительность, мощная скульптура головы. Алеша – милый, похудевший, утомленный, но растроганный музыкой. Завтра четвертый раз (!) пойдет держать литературу. Дорого дается ему и нам всем его аттестат. Беспутная, в оранжерее растущая вкось и вкривь – может быть, потому что рвется на волю молодая моя орешина, но хочу верить, что орехи будут золотые. Сегодня утвердил наконец, где учиться дальше. ГИК (Государственный институт кинематографии).