Может ли немужественный человек стать мужественным? Не на один какой-нибудь момент, под влиянием особого чувства или идеи-силы, а мужественным как характер, во всем и до конца. Я думаю, что может – под влиянием великого душевного потрясения, как это было с моим братом (на 22-м году) после душевного заболевания сестры Насти. Тут, как в горниле, сразу закаляется сталь. И еще может возрасти и укрепиться мужество, когда душа найдет передаточный ремень от своего крохотного колесика, в каком вращается вокруг оси своих аппетитов, страстей, привычек и необходимостей житейского порядка, к Primo Motore (первому двигателю).
Одна из моих приятельниц, моих лет, женщина с большой одаренностью души и с высокоразвитым нравственным чувством (Екатерина Васильевна Кудашева), недавно сказала: “Есть «грехи», как будто совсем ничтожные, но они всю жизнь не дают покоя вашей совести. И вот в чем странность: вы и не хотели бы, чтоб они были прощены, чтобы эти угрызения совести перестали вас по ночам мучить”.
Здесь верное чутье души, что нужен для некоторых “огрехов” длительный, может быть, до конца жизни процесс их выравнивания. Так у меня по отношению к покойной матери. Я знаю, что до конца жизни не перестану – и не должна перестать – мучиться моей виной “сумасшествия эгоизма” в то время, когда она нуждалась (слепая!) в теплоте, в нежной, внимательной заботе. Тут я хочу прибавить, что я была нравственным чудовищем в тот период моей жизни. А Дионисия, сиделка матери, была ангелом ее хранителем.
В соседних комнатах оживленная возня по украшению Аллиной комнаты и столовой. Вешают и перевешивают занавески и картины, расстанавливают вазы, стелют ковры. Совещаются, отходят и подходят, смотрят издали и поближе. Иногда зовут меня из моего угла посмотреть. “Хорошо?” Я отвечаю: “Хорошо”. Только один некрасивый и безвкусно не на месте водворенный этюд не могла одобрить. Но под моим “хорошо” бродят мысли сумасшедшей старухи из “Грозы”: “Все, все в огне гореть будете”.
Так вошла в мою память и так зарубцовано в мироощущении моем, что ничему, решительно ничему не помогут, нисколько не облегчат боли жизни, не скрасят ее уродств, не осмыслят ее бессмыслицы (там, где она иррелигиозна) все эти утонченности и прикрасы цивилизации.
Ни в жизни народов, что мы видим и на Западе, и у нас. Ни в жизни отдельных лиц. Все эти кружевные завесы, и полированные столы, и фарфоры потешают человека, даже склонного ими потешаться, лишь в момент приобретения. Очень скоро он в своей обстановке привыкает к ним и перестает замечать их. Если бы люди окружали себя настоящими произведениями искусства, в этом был бы еще смысл. “Тайная вечеря” Винчи и две рафаэлевские Мадонны, случайно попавшие в нашу убогую обстановку, в моем детстве несомненно сыграли – для меня и сестры Насти – роль критериев прекрасного в искусстве живописи. Без них я не бросилась бы так жадно (в 26 лет), когда попала за границу, в миланскую галерею Брера и позже не пережила бы того, что дал мне Эрмитаж, Лувр, Мюнхенская пинакотека.
Но что могут дать душе в высшей степени посредственные картинки и незаконченные плохие этюды художников “с именем” человеческой душе? Там, где есть в них какое-то настроение, или жалостный сюжет, или естественная красота пейзажа (у Аллы есть 3–4 таких картинки), это еще имеет некоторый смысл как оживление стен. Если бы на них смотрели. Но на них так редко смотрят. И они играют роль каких-то цветных пятен и привычной вывески вкуса и зажиточности квартирохозяев.
Прочтя то, что я пишу, Алла обиделась бы на меня и запальчиво спросила бы: “Что ж, по-твоему, следует оставить голыми стены и окна, без драпировок и тюля, и мебель, какую попало?” Я бы ей ответила, что я не консультант по оформлению жилищ. И не Савонарола. Вообще не учитель жизни ни в какой мере. И я не стану даже говорить с ней о тех мыслях, какие будит во мне украшение ее апартамента (“все в огне гореть будем” и т. д.).
Не стану, потому что в ее годы (немного раньше, но это не существенно) я украшала свою комнату любимыми открытками (!) и на этажерке стояли кустарные игрушки и коробочки. И если бы мне кто-нибудь сказал в те времена, что это безвкусица, я бы ответила, что и сама понимаю это, но мне эти грошовые жалкие репродукции – за неимением настоящих картин – говорят о настоящих картинах и чем-то тешат, волнуют и украшают жизнь. Значит? Значит, прав Экклезиаст: во время жатвы и позже, когда и жать уже нечего, другое мироощущение, чем весной и летом. Экклезиаст и старуха из “Грозы”, их “суета сует и все суета” непонятны, вернее невнятны для молодого сознания и для оставшегося в старости молодым – есть такие типы, например, Леонилла.
Для меня Экклезиаст был понятен и в раннем возрасте. Но его мудрость молчала для меня в таких житейских обстоятельствах, о каких я сейчас говорю. И так и надо, и хорошо, что она молчала. Всякому овощу свое время. Для чего же я пишу все это? А вот для чего: под всем этим мечта: как прекрасно, как важно, как чудесно было бы, если бы вот так тщательно, с таким рвением, с такой затратой сил и средств украшалась бы человеческая жизнь – и каждая отдельная и вся культура – прежде всего ценностями внутреннего порядка.
С отдельными людьми изредка это бывает. Тогда они впадают в другую крайность: крушат все ценности искусства и уходят в монастырь или тачать сапоги, класть вдове печку и самому выносить помойное ведро, как Толстой.
Для старых людей христианского или индусского склада души естественно на известном уровне перенести ось оценки всех вещей, включая и себя и свою жизнь, извне – внутрь. Но не всегда и не со всеми молодыми нужно делиться своей оценкой.
Надо ждать Леониллу. С восемнадцатилетней оживленностью после труднейшего по хозяйственным заботам и мотанию дня собралась на концерт, а сейчас, верно, наслаждается наверху (у зятя-депутата и народного артиста) “вкусным чаем” (ее термин, когда к чаю есть какие-нибудь дорогие закуски и сладости). Она работает как пчела и наслаждается, как мотылек. Ловит на лету каждое развлекательное впечатление – из громыхающего радио отрывок фокстрота, которому будет подпевать и в такт головой и плечами подтанцовывать. Чашку чаю на ходу, в кухне – с яблоком или с вареньем. Аллины рассказы об анекдотических случаях в театре; приход внуков. Может седьмой раз пойти на пьесу, где играет ее дочь, и там уже плавать в наслаждении, как мотылек в брачном полете в солнечное утро.
И вот уже ½ 3-го, а ее все нет и нет. Если сейчас угнездиться на ложе сна, куда изо всех сил тянет усталость после двух бессонных ночей, – Леонилла придет в момент засыпания, и тогда прощай сон до 7 часов утра.
Иногда я дивлюсь, что нас продержало в роли подруг с 7-ми до 70 лет. У нас такие разные свойства натуры, вкусы, интересы; всё мироощущение и миропонимание разное. И навыки обихода, и привычки, и возможности, и невозможности.
Нилочка Чеботарева, несомненно, оказала смягчающее влияние на мой буйный мальчишеский нрав в те годы.
А в старших классах гимназии роли переменились, и гегемония в дружбе перешла на мою сторону. Сестра Настя и некоторые подруги в этом возрасте окружали меня сейчас не очень для меня понятным обожанием. Мне открыли огромный кредит в сторону моих духовных возможностей (теперь, в итоге всей жизни их надо назвать “невозможностями”). Преувеличивали выгодные стороны моей наружности так, что потом выросла легенда о моей красоте. Я потом слышала ее из уст одной знакомой, собирательницы легенд, и дивилась. Состав класса, с которым я окончила гимназию, назывался будто бы “классом Вавы Малахиевой”. И волосы у меня были все в “локонах” (они несколько кудрявились), и коса до пят (едва достигала пояса). Так же прославлялись глаза, цвет лица, руки и т. д.
Вдумываясь в эту легенду, теперь я вижу, что в корне ее лежал тот неисследованный еще магнетизм Эроса, который и в 50, и в 60, и даже недавно, под 70 уже лет, привлекал ко мне некоторых людей и преображал в их глазах мои наружные и внутренние черты. В чем эта сила, эта власть притягивания, иногда для меня совсем нежелательная и всегда бессознательная, не берусь судить. О ней в юные годы мои сестра Настя писала (по поводу одного из моих “поклонников”, безнадежно приворожившегося ко мне):
О том, как полюбил он ундину
Со сказочной силою глаз,
Как он свиданий боялся,
Чувствуя власть над собой,
Как ему в грезах являлся
Образ ее молодой,
Бледный, как небо ночное,
Полный таинственных сил…
Однако же какой магнит для человека его собственное “я”! Коснувшись его, я и не заметила, как отвлеклась от Леониллы.
Итак, раз примагниченная к моей особе, она так и осталась в этой позиции, то удаляясь, то приближаясь; порой Эрос ее сменялся антиэросом, скрытым и раза три в жизни даже нескрываемым. И может быть, естественно было бы для нее прийти к полному неприятию такой натуры, такого существа, как я, если бы не скрепила нас кроме личной “дружбы” пламенность всего пережитого в юности – общие мечты, надежды, планы вне личного характера. А потом родственное участие в жизни друг друга, ее дети, общие друзья. А в старости – рок, судивший коротать старческие дни в одной комнате. И ей, и мне это оказалось не таким простым и легким, как представлялось издали. Но, кажется, мы приняли это. Совсем. До конца.
Звонок. Это Леонилла. Она сейчас будет рассказывать о том, что было в концерте, и будет чувствовать, что у нас разные языки, и что я это чувствую, и что этого уже не изменить.
В ответ на мое нравственное томление по работе и на жизненную важность заработка мне послано, пусть кратковременное, секретарство у Москвина (депутат, народный артист). Со вчерашнего дня на меня хлынули целые водопады человеческой нужды и горя. За эти два дня больше 50 писем. Помочь тем, кто вопиет о помощи, можно в 2–3 случаях (из 50!). Я понимаю, что бедный печальник Фрунзенского района при его сердечной отзывчивости и добросовестности изнемог под бременем чужих скорбей и рад облегчить себя, разделив их со мною. Мне же они чем-то кстати. Мне надо их помнить, надо поднять и понести, хоть и без реального облегчения скорбящих. Это мое “тайнодействие” в сторону “недугующих, страждущих, плененных”.
То, что кроется под сухим газетным словом “жилищный кризис”, расшифровывается теперь для меня в бессонную ночь туберкулезной швеей – чулан, 4 метра, без отопления, без освещения, – ее доводами: “А могла бы еще жить, я молода, нет воздуха, сырость, доктор говорит: вы погибнете”. Расшифровывается каким-то полуграмотным Феоктистовым, живущим на “Больших Кочках” в 5 метрах со всей семьей, без окна и напрасно молящим инстанцию за инстанцией прорубить ему окно и каким-то манером увеличить площадь до 7 метров (на 4 человек!). Расшифровывается, что веренице этих людей, которые молят о жилплощади – негде спать, умирать, учиться, работать, жениться и выходить замуж. Вообще – негде жить. Потому что нельзя ведь назвать жизнью, когда человек месяц за месяцем ночует в лаборатории рядом с мертвецкой, причем на всю ночь его запломбировывают. И нечеловеческая жизнь детей, которые учат уроки под кроватью, куда отец провел им лампочку. И страшен конец жизни престарелой актрисы (76 лет), которую “отовсюду гонят”, а своей площади нет и ни в какое инвалидное убежище не принимают. И красноармеец, который вернулся с Хасана в свое прежнее общежитие, а там уже все переделали на отдельные комнаты, и он живет на кухне, напрасно взывая о своем положении всюду, куда взывать полагается. Надо думать, надо верить, что печальники их районов как-то их разместят. Чтобы, забираясь в теплую постель в просторной комнате, засыпать мирным сном, надо верить, что эти Коркины, Феоктистовы и другие, “имена же их ты, Господи, веси”, уже не валяются на полу, не задыхаются в своих 3½ метрах, не спят под пломбой с мертвецами… Что если это так сегодня, то завтра уж непременно-непременно все будет по-иному в их жизни.
Наконец у меня подобие “своего угла”. Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик.
Свой угол. То, чего так напрасно и так жадно и так горестно добиваются на письменном столе моем клиенты депутата Фрунзенского района. Впрочем, о “своем угле” большинство из них даже не мечтает. Большинству кажется завидной долей всей семьей в составе 5-6-7 и даже 10 человек с площади в 5, 10 метров перейти на другую, где будет на два– три метра больше. И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года).
Оленя ранили стрелой,
А лань здоровая смеется.
Думаю о страстотерпцах, чьи судьбы завалили мой стол. Жалею. Ужасаюсь. И все-таки радуюсь ширмам, уюту и комфорту моего угла. Жалкая радость. Непонятная радость. Особенно если принять во внимание, что человек, который некогда был так близок душе, терпит – неизвестно где – величайшие лишения и, может быть, уже умер от них. Неестественно это и страшно, что можно так чувствовать. Wie kannst du ruhig schlafen, Und weiss, ich lebe noch…[515]
У каждого из нас есть кто-нибудь, кто мог бы задать нам, а может быть, и задает такой вопрос…
В балконную дверь видно, как резво кружатся снежинки и как нагромождение красных железных крыш уже покрылось пушистой белой скатертью. Зима. И хочется – и странно все же – думать, что эта зима, как много оснований предполагать, – последняя. Пятилетняя Женечка Балаховская, когда гувернантка рассказывала ей о бессмертии и о рае, с живостью спросила: “А зайчики будут в раю?” И еще из “Родного слова”: дети утешают мать, у которой умерла маленькая дочь, их сестра: “В лучшем мире наша Лиза”. Мать отвечает: “Но в том мире нет лугов, ни цветов, ни трав душистых, ни веселых мотыльков”.
На этой детской приверженности красотам “образа мира сего”, о котором знают, что он “проходит” – по временам ловлю себя. Будут ли там вот такие снежинки, их нетронутая чистота, их легкость, их кружение? Будет ли снег, снежные холмы, убранство деревьев и сами деревья. Первые весенние ростки пионов и нарциссов, первая трава, и первые листья, и золотая осень. Встречусь ли с грецким орехом моего детства, с пальмами и кипарисами. И с той березой, которую уже в 30-летнем возрасте, в одну душистую влажную апрельскую ночь обняла и целовала атласную ее кору. И была она – одно со мной и с мириадами звезд, смотревших на меня сквозь тонкие ветви ее и мелкие, чуть раскрывшиеся листочки. Будет ли шепот летнего дождя в жадно пьющей его зелени сада? Будут ли у нас “там” глаза и слух, и обоняние. Или все-все будет по-иному, на что намекают некоторые сны и пейзажи на фоне бессонных ночей и музыка.
Люди, которых мы в дневном сознании считаем своими спутниками, в потоке тайножизни могут оказаться живущими за тысячи верст от нас, и может вынырнуть оттуда некто, в ком мы узнаем нашего спутника с незапамятных времен.
И не придется ли нам включить в тайножизнь чередование некоторых наших сновидений и те пейзажи, которые я вижу на грани сна и просто на фоне темноты в бессонные ночи.
И не относится ли к этой области то, что угадал и сам пополнил Даниил, которому я рассказала один из своих снов. Это был прорыв – ряд окон из моста-тоннеля в необычайного вида и значения серебряно-сиреневые пространства. Это было года 2–3 тому назад. После этого те же (разной окраски) пространства я нередко стала видеть как бы слоистыми и одно для другого проницаемыми, так, что моря и вообще какие-то водные и воздушные просторы могли быть расположенными над другими слоями морей, суши и воздуха в чудесной и чем-то друг с другом объединенной окраске. В последний раз, говоря о “сиреневом сне”, Даниил прочел мне, как он его записал, и в записи оказались уже позднее мною виденные, более сложные, многослойные пейзажи. Я думаю, что он видел их и, может быть, заодно со мною, в тайножизни.
Вчера ночью скончался Георгий Иванович Чулков. Всегда такой нервно-оживленный, быстрый, аритмичный, громкий, лежит так непривычно спокойно, сложив на груди исхудавшие желтые руки. И нет пушистого огромного ореола седых волос вокруг лица, где застыла теперь тихая созерцательная дума. И такой странно маленькой кажется его голова без этого ореола с повязкой, точно от ушной боли (чтобы не отвисала челюсть).
Жена с лучистой скорбью иконописного лица – рассказывает: “Он больше всего любил житие св. Вонифатия. Говорил: он был, как и я, кутила, блудник. А потом неожиданно для всех (верно, и для себя самого) объявил себя христианином и с радостью пошел на казнь”. Последние дни его болезни протекли в сильном горении веры. “Согрешил, но не острупел”, – в слезах умиления говорит жена…
В человечестве существует два противоположных отношения к умершему – египетское и толстовское, близкое к индусскому. В первом случае хризалиду бальзамируют, чтобы сохранились ее черты на веки вечные. Это же почтительнейшее отношение к форме души мы видим в православии в связи с верой в воскресение мертвых как в соединение их душ с тем же (!) прахом, в какой превратится их тело до Страшного суда. Для Толстого тело, покинутое духом, хуже, чем прах, – он воспринимает его со всей свойственной ему силой чувственного впечатления. И так к нему подходя, конечно, бежит от него без оглядки. Индусы тоже спешат предать хризалиду очистительному огню, пока она не предалась тлению.
Перед гробом Георгия Ивановича я чувствовала всем существом, когда с ним прощались, что его там нет, что это лежит не он, а замороженный отпечаток его образа, в каком душа его проявляла себя для наших пяти чувств. Он был жив, несомненно, и даже присутствовал пространственно среди нас – в этом смысле мне понятны упрашивания какого-то простеца (на кладбище речей не было): “Говорите, говорите. До шести недель он слышит”. И может быть, во имя шести недель этих следовало бы прощаться с умершим в первые часы после кончины, когда тление не смело еще коснуться его образа. И затем предать его тело огню и испытать за него радость конечного освобождения от его “безгласной, безобразной, неимущей виду” здешней формы его.
И вот еще какое чувство весь день после чьих-нибудь похорон: почему же и мы не там? Почему надо еще носить на себе эти жилы, кости, мясо, и боль, и болезни, и необходимость есть, пить, спать и грешить, грешить. И так оскорбительны поминки, “еда в доме, где некто перестал есть и живет не по-нашему – преставился (переставили на другой план)”.
“О сущих в море далече”[516].